Текст книги "История альбигойцев и их времени. Книга первая."
Автор книги: Николай Осокин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
«Некогда, – говорит он, – благородные бароны не стыдились носить плохих бараньих шкур, любили и лисьи меха; теперь того не наденет человек следственного состояния. Теперь изобрели дорогие и разнообразные наряды, в которых люди более походят на разрисованных дьяволов; этим нарядам понадавали много новоизобретенных названий (Chlamides vel cappas perforaverunt, quas vocabant Aiot). У платьев теперь понаделали такие рукава, что они стали походить на церковные ризы. Молодежь обоих полов покрывает голову тремя уборами: сперва колпаком, потом полотняной шляпой и уже поверх всего верблюжьей. У молодых длинные и остроконечные башмаки, а сапоги, которые могли носить только знатные, теперь сделались обыкновенною обувью простого народа. Я уж умолчу о длинных шлейфах, с которыми женщины появляются на улицах (заметим, кстати, со своей стороны, что в Провансе городскими статутами длина и качество платьев определялись в точности происхождением, чего не знали в республиках Италии). Цены на сукна и меха удвоились. Теперь публичные женщины носят одежду более ценную, чем прежде носили бароны, которые держали в былое время открытый стол, кормили горожан и могли расточать милостыню. Теперь бесприютные иностранцы поселились в домах граждан. Каждый хочет жениться и выделиться, а имущества между тем дробятся. Хотя в народе строго соблюдают посты, не едят масла по пятницам и мяса по субботам, но пусть они больше бы ели мясо, да меньше грешили... А между тем князья и рыцари разрушают церкви, которые созидали их отцы. В старину смотрели на процентщиков как на преступников; теперь же это ремесло так распространилось, что дает законный доход, будто плод земной. Все преисполняется пороками. Между родственниками зачастую совершаются браки и знатных и простых, так что кара Божья определила вредным животным истребить поля Аквитании» [1_27].
Тогдашнее общество должно было представлять с христианской точки зрения много ненормального. Развитие цивилизации шло в ущерб патриархальным идеалам, как бы те ни были благотворны в некотором смысле. Однако исторический суд не может исходить из одних пуританских начал, из одного нравственного ригоризма. Открывалась почва для посева семян новой мысли. Когда христианский авторитет поколебался в жизни, тем легче стало подрывать его в теории. Это дело взяла на себя литература, и преимущественно поэтическая.
Кипучая жизнь и материальное благосостояние страны вызвали в ней утонченность образования. Земля кельтов, басков, карфагенян, греков, римлян, германцев, Лангедок был ареной борьбы между христианством и мусульманством. В этой борьбе были совершены героические подвиги, способные возбудить самый пламенный энтузиазм. На них, как бы на последний звук рога умирающего Роланда, откликнулась своеобразная и блистательная поэзия. Толчок ей дан был испанскими арабами, чья культура давно создала изящные и пылкие стихи. Арабские рыцари были наставниками христианских если не в храбрости, то в гуманности, честности, изяществе, образованности, а также в умении пользоваться жизнью.
Германское начало уважения к женщине совместилось с теми духовными явлениями, какие выработало христианство и мусульманство. На провансальской почве вырос европейский рыцарь; он заговорил прежде всего на языке Юга, и скоро ему стала подражать вся западная Европа. Его храбрость, его великодушие, его идеалы чести и любви, его набожность выразились лирическими песнями жонглера и трубадура. С этой чистотой поэтического вдохновения, этой красотою звуков могла соперничать только древняя эллинская лирика. Общественная и духовная жизнь арабов, их жизнелюбивая наука становятся предметом зависти и подражания христиан-победителей еще с XI века. В Лангедок незаметно переходят и нравы мусульман, где принимается все их обаяние новизны и прелести.
Под влиянием всех этих обстоятельств сложилась жизнь южной знати. При многочисленных феодальных дворах, склонных к гостеприимству, рассказывают поэмы о старых подвигах и поют песни в честь дам, во славу их красоты. Там думают о наслаждениях и завидуют счастливому положению арабских рыцарей и многим другим сторонам мусульманства. Вместе с рыцарскими турнирами соединились приятные забавы дворов и судов любви, дававшие возвышенный полет стремлениям рыцарства, а иногда возбуждавшие и чувственность. Вместе с идеализмом трубадуров, принадлежавших преимущественно к высшему сословию, сосуществует и приземленный материализм. Центр поэзии был при дворах арагонском, провансальском, ту-лузском. Тут блистательнее всего проходила жизнь высших сословий, и тут удобнее всего развились духовные явления, противоположные воззрениям христианства.
Дамы, поля битвы наполняли собою все помыслы трубадуров. «Единственная обязанность мужчины, – говорил Бернард де Вентадур, – иметь свободное и доброе сердце, чтобы обожать всех дам» [1_28]. В самих личностях трубадуров, их характерах, подробностях их жизни рисуются духовные стороны, одушевлявшие эпоху.
Каждый трубадур прежде всего посвящал себя избранной даме. Если не всегда такой привязанностью руководило платоническое чувство, то тем не менее оно характеризует эпоху лучшего времени рыцарства и его историю. «Это уже не любовь, которая ищет награды», – говорили трубадуры, и такое убеждение подтверждается жизненными приключениями знаменитых трубадуров. Богатый и счастливый владетель своего замка трубадур Рудель влюбился в графиню Триполи, хотя никогда не видел ее; пилигримы из Антиохии занесли весть об ее красоте и доброте. Он стал воспевать эту даму, потом решился увидеть ее и посвятить ей себя. После многих приключений на море он, едва живой, с трудом доехал до владений своей дамы. Графиня, узнав о приезде знаменитого рыцаря, навестила его. Услыхав ее голос, умирающий поднял глаза, возблагодарил Бога, что тот дал ему возможность увидеть предмет своей идеальной любви. Он был счастлив тем, что мог умереть на ее руках.
Видал, отвергнутый своей дамой и позорно наказанный из ревности сеньором сен-жилльским, – что, впрочем, случалось весьма редко, – от печали и безнадежной любви потерял рассудок. Ему казалось, что он император византийский. В раззолоченном бумажном венце, предмет потехи в замках баронов, он занимал своими песнями и своим несчастьем дворы английский, тулузский, арагонский.
Бернард де Вентадур, горюя о смерти Раймонда V Тулузского, к которому он был сильно привязан, пошел в монастырь.
Но если при изучении эпохи нельзя забыть ее идеального фона, то тем важнее для нас открыть непосредственно практический, социальный элемент в поэзии трубадуров и жонглеров, сопровождавших своих учителей летом, а зимой внимательно выслушивавших курс веселой науки. Сборник Ренуара (Choix des poesies des troubadours) представляет интересные доказательства такого характера южной поэзии в эпоху альбигойских ересей.
Чувство любви в стихах южных трубадуров становится выше интересов религии и часто бесцеремонно смешивается с ними. «Сам Бог бы изумился, когда бы я осмелился покинуть свою даму, – поет один из них. – Всевышний не знает, что если бы я потерял ее, то никогда и ни в чем не нашел бы счастья, и что Он сам не знал бы, чем утешить меня». Другой трубадур, выказывая чувства к своей даме, признается, что, поглощенный всецело этим чувством, он забывает все остальное на свете. «Я забываю самого себя, чтобы думать о Вас, и даже когда хочу молиться, то только ваш образ занимает мои мысли» [1_29]. В лирических порывах южных певцов прорывается если не их равнодушие, то, по крайней мере, непочтительное отношение к религии. Потому простые любовные стансы своими намеками, сравнениями, оборотами, вообще складом служат материалом для характеристики нравов высшего сословия на Юге.
«Моя возлюбленная, – говорит Рамбо д'Оранж, – смотрела на меня с такой нежностью, что казалось, будто сам Бог улыбался мне. Один такой взор моей дамы, делая меня счастливейшим на свете, приносит мне больше радостей, чем попечительнейшие заботы четырехсот ангелов, которые пекутся о моем спасении» [1_30].
В тех стихотворениях, где прорывается чувственная страсть, намеки становятся еще решительнее:
«Когда сладкий зефир повеет в тех незабвенных местах, которые некогда Вы осеняли вашим присутствием, мне кажется, я чувствую обаяние рая... Когда я наслаждаюсь счастьем созерцать Вас, ощущать прелесть вашего взгляда, я не думаю о другом блаженстве. Тогда я владею самим Богом» [1_31].
«Ваш обольстительный стан, сладкая улыбка на устах, нежность, изящество, вся неодолимая прелесть вашего тела вечно в моих мыслях и в моем сердце. Если бы так я думал о Боге, если бы я к нему имел такую чистую привязанность, то, конечно, раньше кончины моей, даже в продолжение целой жизни был бы помещен им в раю»[1_32].
«Не думайте, чтобы я от гордости твердил о своем счастье. Нет – я люблю свою даму со всей нужной страстью, ей посвящены самые пылкие желания мои, и если смерть застигнет меня внезапно, то последняя молитва моя к Богу будет не о рае. Нет! Я буду молить его наградить меня, вместо его рая, еще ночью в ее объятиях» [1_33].
Издевка над церковными обрядами слышится в легкомысленном взгляде на характер семейных отношений, проявившийся тогда в лангедокских землях:
«Так как обеты и клятвы любви, некогда данные нами обоюдно друг другу, могут впоследствии помешать новым привязанностям и случайностям любви, то гораздо лучше отправиться теперь же к священнику и просить его о новом благословении. Разрешите меня от моих обещаний, а я Вас разрешу от ваших, скажем мы друг другу. И тогда, по окончании церемонии, каждый из нас будет вправе дозволить себе новую любовь. Если я в порывах ревности сделаюсь преступным в оскорблении Вас – простите меня, со своей стороны и я искренно прощаю вас» [1_34].
С еще большей смелостью прорываются некатолические чувства трубадуров того времени в сонетах Гюго Башелери и Бонифация Кальво:
«Да, я клянусь святым Евангелием, что ни Андрей Парижский, ни Флорис, ни Тристан, ни Амалис[A_64] не имели такой чистой страсти, такой верной привязанности, как моя. С тех пор как я посвящаю сердце своей даме, я не читаю pater noster, чтобы в словах qui est in coelis не подумать всем сердцем о ней»[A_65][1_35].
«Она была так чиста в своих речах, так разумна в поступках, – поет Кальво о своей даме, – что я просил Господа принять ее в свою святую райскую обитель. И нисколько не сомневался в том, ибо, как думаю, без моей дамы в раю не будет совершенства»[1_36].
Во всем этом нельзя видеть одни метафоры, одно увлечение певцов своими дамами. Вовсе не свидетельствуют эти строки в пользу религиозности, как то полагает Ренуар. Трудно поверить тому, чтобы, «служа в одно время Богу и даме, они хотели оставаться верными и культу Церкви и культу любви» [1_37]. В эпоху религиозного экстаза, доходившего в остальной Европе до дикого суеверия, подобные литературные приемы, незнакомые прежде нигде, обнаруживают по меньшей мере религиозное легкомыслие на Юге Франции, легкомыслие, общее с Италией. Это были признаки того, что почва уже подготовлена к восприятию еретических грез.
Со своей стороны и содержание эпической поэзии, полной чародейств германской мифологии, волшебства арабской сказки и преданий таинственной эпохи друидов, не всегда способно было воспитывать христианское миросозерцание. В то же время из академий Кордовы и Гренады[A_66] проливались лучи нового просвещения. Там зарождались попытки к объяснению начал бытия, и, пользуясь творениями мыслителей классической древности, арабские философы приходили к интересным и своеобразным выводам, легко и с увлечением воспринимаемым на христианском Юге.
Вместе с арабской наукой провансальцы могли ознакомиться с поучениями иудейских раввинов. Еврейские школы были особенно многочисленны; на гуманном и просвещенном Юге евреи пользовались тогда свободой, большей, чем где-либо. Врачи, философы, математики, астрологи Прованса были по преимуществу из евреев. Медицинская школа в Монпелье в XII столетии была наполнена арабскими и еврейскими профессорами, последователями Авиценны и Аверроэса; по всем большим городам Лангедока имелись еврейские коллегии. Особенно славилась нарбоннская и после нее – в Безьере, Монпелье, Люнеле, Бокере и Марселе. В академии Бокера славился доктор Авраам, в Сен-Жилле – еврейский мудрец Симеон и раввин Иаков, в Марселе – Фирфиний и его зять, другой Авраам. Преподавание в их училищах было бесплатное. Курсы иногда бывали публичные. Не имевшие необходимого достатка ученики и слушатели пользовались бесплатным содержанием за счет профессоров. Это был большой повод к соблазну и одно из средств к распространению ереси. Католическое духовенство было бессильно тому воспрепятствовать.
Под благотворным влиянием евреев и у христиан было учреждено собственное бесплатное обучение: так было в школе города Альби для предметов первоначального обучения, о чем можно заключить из одного документа позднейшего времени [1_38]. Но ересь уже слишком упрочилась в этих городах, чтобы подобное учреждение могло принести пользу интересам католичества. Иноверное влияние было могущественно по всей стране. В городском сословии евреи еще при арабском владычестве составили элемент, сильный богатством и деятельностью. Замечательно, что в тех городах, где их было особенно много, как в Монпелье и Нарбонне, муниципальный устав назывался «thalamus», что, по Фориелю, представляет филологическое сходство с наименованием законодательного кодекса Иудеев*[A_67][1_39].
Не только светские ученые, но и духовные, заимствовали из мудрости арабов и евреев. Арнольд, епископ Агеллонский в конце XI века, славился разнообразием сведений и знанием арабского языка. Манфред Безьерский, рассуждая об астрономии, исключительно цитирует восемь арабских астрономов. И арабская наука, и красноречие пользовались в Провансе обширным кредитом. Пьер Кардинал уже много спустя говорит, что он хотел бы обладать храбростью татарина и красноречием сарацина. Многие события библейской истории приняли на Юге легендарную окраску под влиянием восточного воображения. Таинство искупления даже у католиков облеклось в аллегорическую сказку. На провансальский язык было переведено с арабского апокрифическое Евангелие «Детства Спасителя».
Находясь под таким иноверным влиянием, трубадуры школ Аквитании, Оверни, Родеца, Лангедока и Прованса до того резко говорят в своих сирвентах о пороках католического духовенства, что захватывают и самые догматы, невольно или намеренно оскорбляя их, как уже было замечено. Обратимся теперь собственно к тем памятникам поэтического и чисто исторического характера, которые рисуют тогдашние нравы католического духовенства.
«Церковь, – восклицает трубадур де ла Гарда, – пренебрегает самыми священными обязанностями своими. Удовлетворяя корыстолюбию и жадности, она за низкую цену прощает все преступления. Священники неумолчно твердят с кафедр, что не следует желать благ земных, но они весьма непоследовательны. Они защищают убийство и кощунство, так как сами повинны в том и другом. По несчастью, наш век идет по их следам» [1_40].
«Священники стали инквизиторами наших поступков. Я не за то порицаю их, что они судят, но за то, что они властвуют по своим капризам. Пусть они сокрушают заблуждения, – говорит Монтаньян по поводу строгих мер, принятых Римом относительно еретиков, – но без злобы, одной силой убеждения. Пусть они с добротой приводят к истине тех, что отклонились от веры. Пусть они даруют милость и пощаду кающемуся, дабы виновный и невинный одинаково не делались несчастными. Напрасно твердят они, что золотые парчи неприлично носить дамам; если они не сделают другого зла, если они не возгордятся чем-либо, то красивый наряд никогда не лишит их милости Божьей. Те, которые исполняют обязанности свои к Богу, не отталкиваются им потому только, что роскошны их одежды' Точно так же и священники и монахи не заслужат еще награды от Бога, если ничего лучшего не сумеют сделать, как вырядиться в черные рясы и белые капюшоны» [1_41].
Так выражалось общественное мнение по поводу крутых мер Церкви, предпринятых против ересей, и еще ранее их. В то же время, когда начались войны, голос трубадуров, полный ненависти и мести, поднялся еще выше. Своей роскошью, богатством, недоступностью высшее духовенство того времени само возбуждало против себя общее негодование. Веселая и роскошная жизнь вельмож и купцов лангедокских всегда служила предметом соревнования в духовенстве. Если их жилища были убраны бархатом, шелком, самшитом, если камни и жемчуга блестели на их женах, если одежды их кидались в глаза великолеп-ными украшениями, а головные уборы изысканной странностью, то еще большею пышностью и роскошью отличались красные и белые наряды духовных лиц. Их поместья, десятины приносили им мешки стерлингов и соли-дов. На их конюшне стояли тысячные лошади, лучшие среди всей знати. Тогда как буржуа прекрасно умели прожить сутки на два солида и только двенадцать денариев обходился хороший стол, священники растрачивали сумму в двадцать раз большую за одни покои с расписными плафонами, за ячменный хлеб, так любимый в то время, за редкого лосося, за изысканное кушанье вроде соуса с индийским перцем и шафраном. Духовные лица не стеснялись ежегодно первого мая дарить своим возлюбленным кольца, ожерелья, браслеты, драгоценные запястья.
От такой жизни нетрудно было начаться распущенности нравов, так понятной при всякой утонченной цивилизации. Эту жизнь уже давно изобличали трубадуры вроде Вильгельма де ла Фабр и Вильгельма Лиможского. Их сирвенты звучат грустью и страданием за общество, но после них безнравственность в этом обществе еще более упрочилась, преимущественно в сословии духовном, которое даже превзошло светскую знать. Сирвенты трубадуров, беспощадные к феодалам, презиравшие императора, с заносчивыми выходками поучавшие всех государей Европы, тем смелее карали пороки духовенства.
«Чтобы излить свой гнев и печаль сердца, я, сильный моей надеждой на Бога, начинаю сирвенту против великого безумия, которое, прикрываясь обманчивой внешностью, овладевало этим двуличным племенем, – так поет марсельский трубадур при самом наступлении XIII столетия, – племя это любит расточать хорошие слова, но делать привыкло иначе. Те, кто должен был бы ходить по пути Господнем, подвизаться в жизни, по слабости человеческой уклоняются и погибают... Проповедник, внушающий надежду на Бога и убеждающий к добродетельной жизни, говорит прекрасные вещи; но на деле выходит другое. Истинная вера не нуждается в мече, чтобы рубить, разить. О вы, лукавые, вероломные, клятвопреступные грабители, развратные и нечестивые, вы столько уже совершили зла, что одним примером своим способны заразить всякого. Святой Петр не дал вам права золотом уравновешивать грехи преступного. Но не подумайте, чтобы я восставал против всех духовных лиц, с которыми они свыкались с первых воспоминаний детства, я порицаю только дурных между ними, не подумайте, чтобы я позволял себе сомнительно коснуться догматов святой Церкви. Нет, мое страстное желание, чтобы мир водворился между враждующими государями христианскими и чтобы теперь же они вместе с папою (Иннокентием III) спешили за море прославить христианское оружие» [1_42].
Несколько позже, когда война уже началась, карающий тон трубадуров становится тем беспощаднее:
«К чему выряжаются клирики, к чему эта роскошь, к чему эти камни, когда Бог жил так бедно и просто! Зачем клирики так любят брать чужое добро, когда они знают хорошо, что, отнимая крохи бедняка для своих яств, для своей роскоши, они поступают не по Писанию!»[1_43]
«Я не испугаюсь и не оставлю бичевать гнусных клириков; моими стихами да накажется низость этих душ, это коварное поповское племя, которое чем больше имеет силы, тем больше выказывает зла и неистовства. Все эти ложные проповедники вводят свой век в заблуждение; они совершают смертные грехи, и те, которые учатся у них, подражают тому же. Пастыри наши сделались волками, грабителями; они грабят везде, где могут, и всегда с видом ласковой дружбы. Они повергают свет еще новому, а Бога еще большему унижению. Сегодня один из них переспит с женщиной, а завтра оскверненными руками касается тела Спасителя нашего. Это страшное ере-тичество. Может ли священник ночь свою посвящать женщине, когда наутро он будет совершать таинство Христово? А между тем, если попробуете возвысить голос против него, то будете отлучены, и если не отплатитесь, то не ждите ни любви, ни дружбы от них; никто из них не станет молиться за вас. Пресвятая Дева Мария! Дай мне хотя день прожить в ладу с ними и избегнуть их господства. А ты, моя сирвента, лети и спеши успокоить лукавых пастырей; уверь их, что тот подлежит смерти, кто осмелился бы не уважить их могущество» [1_44].
Точно таким же тоном высказывалась литература XVI столетия, в эпоху Реформации. И в том и в другом случаях литература берет на себя обличительную роль; и в XIII и в XVI столетиях ее протестом руководит как порыв свободной мысли, так и чисто христианское желание остановить падение Церкви. И XIII век мог привести к тем же последствиям, что и Реформация, если бы не крепость папской теократической системы, только что утвержденной Иннокентием III.
Торжество пап над императорами в XII веке, выгоды, приобретенные римской курией в ее вековой борьбе, придали немалые силы и авторитет клерикальному элементу. После векового напряжения и труда наступила пора пользоваться победой. Приобретенные выгоды соблазнительно вели клир к злоупотреблению торжеством и властью.
Идеалы Гильдебранда были забыты. Высокие идеи, высказанные рядом пап – исправить духовенство самоотречением, – были благородной утопией, не оцененной современниками. В среде самих католических духовных лиц в разное время появляется ряд сочинений с нескрываемой печалью о порче Церкви. Мы не будем говорить о том, что предшествовало Гильдебранду в самом Риме и среди духовенства. Нравственной реформе, предпринятой Григорием, нельзя отказать в успехе. Но когда прекратилось действие инерции, данной католическому миру этим человеком, тогда стало грозить возвращение прежнего нравственного разложения. Симония еще господствовала в полной силе; свидетелем тому является Ивон Шартрский, который сообщает о том через двадцать лет после кончины Гильдебранда. Гильдеберт, епископ Турский, писавший в начале XII века, изображает правящее духовенство в своем «Curiae pomanae descriptio» как такое сословие, которого надо опасаться.
«Они везде стараются посеять раздор и пользоваться смутами», – говорит он [1_45]. Другой немецкий аббат сообщает о том же в особом сочинении: «Порча Церкви при папе Евгении III». «Неслыханное дело, – восклицает автор, – теперь вместо Церкви римской стали говорить курия римская!»[1_46]
Англичанин Иоанн (Джон) Солсберийский, не щадивший ни друзей, ни недругов, в своей «Поликратике, или О лжи духовных» между прочим рассказывает, что при свидании с суровым папой Адрианом IV он осмелился, увлекаемый побуждением свободы и истины, откровенно высказать все, что дурного говорят в провинциях про него и Римскую Церковь: «Она, мать всех Церквей, стала теперь не матерью, а мачехой. Заседают в ней книжники и фарисеи, они возлагают невыносимые тяготы на плечи людей, а сами не дотронутся до них пальцем... раздирают Церковь, возбуждают вражду, воздвигают народ на духовенство. Они не сочувствуют несчастьям и страданиям оскорбленных, они радуются унижению Церкви... Чаще всего они приносят вред, подражая бесам, обитающим в них и которые только тогда их оставляют, когда те перестают вредить; исключение составляют немногие – те, кои преисполнены понятия о долге и обязанностях пастырских. Но и сам первосвященник римский ужаснее всех и почти невыносим... Дворцы блистают духовными особами, и в руках их помрачается Церковь Христова. Они добывают богатства, провинции, думая сравниться с богатствами Креза; епархии часто преданы на разграбление самым низким людям. И я полагаю, что до тех пор, пока они будут блуждать в такой дебри, бич Божий не перестанет грозить им» [1_47].
Несколько позже, в конце XII столетия, те же голоса, те же латинские стихи слышатся из Англии и Германии. Это известное «in Romanam Curiam», которая, по словам автора, стала не чем иным, как рынком, где с аукциона продаются сенаторские места и в консистории все делают за деньги: «Если не уделить от имущества, Рим откажет во всем. Тот, кто даст больше, будет выбран за лучшего» 48.
Еще большее значение имеют свидетельства французских современников. Одному из них, строгому иноку клю-нийскому, приписывают главнейшее, написанное около 1203 года, в форме поэмы, носящей заглавие: La Bible de Provins. Это памятник высокого достоинства для ознакомления с той эпохой. Автор особенно нападал на высшее духовенство, кардиналов и легатов, которые своим появлением во Франции и особенно Лангедоке возбуждали, как позднее в эпоху великой Реформации, сильное негодование. «Все пропало и смешалось, когда наедут кардиналы, всегда алчные, ищущие добычи. Они приносят с собою симонию, показывая пример нечестивой жизни; как бы неразумные, без веры, без религии, они продают Бога и его матерь» [1_49]. А несколько далее идет обличение даже столпов католичества, хотя то нельзя относить к личности самого папы, это скорее отражение старых воспоминаний, плоды старой накипевшей злобы, привычка и разочарование в возможности поворота к лучшему.
«Всем видно, что Рим унизил наш закон. Князья, герцоги, короли должны о том безотлагательно подумать. Рим нас язвит и пожирает; он разрушает и умерщвляет всех. Рим– это канал нечестия, откуда изливается преступный порок, это бассейн, полный гадов. В те же самые годы аббат Иоахим Флорский, мистик и аскет, называет Римскую Церковь вавилонской блудницей. «Насколько она удалилась от чистоты первоначальной Церкви, явствует из многого». Он уподобляет Церковь греческую Израилю, а латинскую – Иуде, из которых «первую можно назвать противоборствующею, а вторую вероломной, ибо иное дело уклоняться от веры и другое изменять ее» [1_50].
Еретики прямо заявляют главной причиной своей оппозиции нравственное падение западной Церкви, и апологеты последней, полемисты с ересью, сделавшиеся инквизиторами по убеждению (как, например, Райнер Сакколи), сами сознаются в том. Правда, что с самого начала XIII столетия новый Гильдебранд воцарился в Риме, но ему досталось наследие слишком запущенное, чтобы пло– ды его деятельности можно было ощутить немедленно. Иннокентий III положил лучшие усилия к исправлению нравов духовенства, но ересь выросла под влиянием условий, уже до него накопленных историей. Он успел достигнуть своей цели уже впоследствии, когда факт совершился, когда альбигойство было побеждено насилием; самая ересь далеко опередила его появление, и не он виновник развития ее. Потому понятно, что образованные лица, принадлежащие к духовному сословию, и при нем продолжают рисовать жизнь духовенства мрачными красками.
Мы имеем два свидетельства такого рода, оба они, как слова современников начала XIII века, требуют внимания. Одно из них, несколько раннее, заключающееся в хронике приора Готфрида, касается непосредственно социального быта Аквитании и Прованса и потому имеет большое значение для альбигойского вопроса, тем более что, записанное в 1185 году, представляет картину нравственного разложения духовенства в эпоху особенного процветания ереси.
Уже тогда между католиками составилось убеждение, что совершать таинство Евхаристии некому, так как достойных для того лиц во всем духовенстве не имеется. О святости жизни в духовных пастырях теперь не слышно.
«Монахи, – говорит по этому поводу настоятель везонской обители, – покидают свое прежнее платье и ходят по улицам одетыми по новой моде; мясо они едят, когда хотят. Самые неприличные раздоры совершаются в монастырях при избраниях. Так, я знаю монастырь, в котором правят четыре аббата. Цистерцианцы еще чем-нибудь заслуживают похвалу[A_68], они расточают большие милостыни, изучают церковное песнопение, творят много добрых дел. Но и они искусны силой или хитростью присваивать себе имущества и доходы других орденов. Епископы же требуют от приходов большие взятки, а места продают за деньги. Они не дают даром церквей священнослужителям, а прежде требуют подарков, потому те и стригут своих прихожан, как торговцы овец. Последствия бывают еще ужаснее, когда священники подают пастве пример безнравственной жизни. Все преисполнилось пороков, и, как видно из слов приора, побудительная причина заключается в безнравственной жизни духовенства» [1_51].
Еще большим аскетизмом характеризуется взгляд другого высокопоставленного духовного лица, свидетеля самого разгара альбигойских войн и проповедника крестового похода. Надо, впрочем, заметить, что личности вроде Якова Витрийского, епископа города Акконы, появляются благодаря исключительным обстоятельствам. Полуаскет в жизни, носитель идеалов духовного и телесного подвижничества, суровый епископ не хочет ничего видеть в современной ему эпохе, кроме зла. Он был из тех служителей Церкви, которые оказались закалены борьбой Иннокентия III со старыми порядками, борьбой за идеалы нравственной чистоты, борьбой, породившей много неукротимых ригористов, которые, с вечными текстами на устах, в пылу ломки, думая вернуть неуместную патриархальность нравов, впали в противоположную крайность.
Тем не менее уже одно качество обличений автора «Иерусалимской истории» дает право вполне поверить ироническим и озлобленным трубадурам. Заметив, что весь мир потерял понятие о добродетели, что все гибнет среди «пьянства, обжорства, пороков нравственных и утех чувства, которое не кладет даже границ различием полов», что религия падает от нечестивого кощунства, суровый епископ, переходя специально к духовным лицам, так отзывается про монахов:
«Отказавшись от света и от самого века, связанные одним долгом молитвы и веры, они тем более пали нравственно после своих обетов. Вечно беспокойные, никого не признающие над собой, терзая друг друга, они носят крест Христов будто налог и, нечестивые, невоздержные, живут по плоти, а не по духу».
Тем резче епископ акконский говорит о своих высших собратьях по сану, об этих «ненасытных прелатах, которые из-за пламени страсти никогда не видят солнца, справедливости... Грабители, а не пастыри, новые Пилаты, а не прелаты, они не только пускают волков в стадо, но даже дружат с ними. Им надо сказать вместе с Апостолом: врач, исцели сам себя; проповедуя не красть, ты крадешь, говоря не прелюбодействуй, ты сам прелюбодействуешь (Поел, к Рим. II, 21—22). Невеста Христова, Церковь Божья так отдана была на поношение и любодейство теми, кои призваны были оберегать ее. Снова, распиная Сына Божья и ругаясь ему, они, в своем алчном корыстолюбии, не только обличают самих себя, но и со священных предметов снимают всякую благость и позорят их примером своей преступности. У них ночь в доме разврата, а утро пред алтарем; ночью они касаются публичной женщины, а утром Сына Девы Марии».