355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Некрасов » Мертвое озеро » Текст книги (страница 38)
Мертвое озеро
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:33

Текст книги "Мертвое озеро"


Автор книги: Николай Некрасов


Соавторы: Авдотья Панаева
сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 56 страниц)

Глава LV
Обмен и размен

Не доехав несколько станций до ВВ, цели своей поездки, Генрих остановился с своим попутчиком для ночлега на постоялом дворе в одном местечке, известном, впрочем, более иных городов по своей значительной ярмарке, продолжающейся по нескольку недель ежегодно. Ярмарка в это время была в полном разгаре, и помещения все были заняты; но Винтушевич, оставив Генриха в тарантасе, пошел переговорить с содержателем, и через несколько минут их провели в особый полусгнивший флигель по двору, который, несмотря на позднюю пору, оживлен был суетней и говором людей разных сословий, толпившихся в тесных промежутках между кибитками, телегами и выпряженными лошадьми. Пройдя по темной и грязной лестнице с расшатавшимися ступеньками и такими же перилами, приезжие вошли в комнату, тесную и неопрятную.

– – Ну, делать нечего, любезнейший сопутник мой! – сказал Винтушевич Генриху.– Мы не можем похвастать помещением.

И Винтушевич не без удовольствия заметил унылый вид Генриха, выражавший неприятное впечатление, произведенное на него комнатой.

– – Да ведь нам не жить в ней,– продолжал он.– Оставим здесь наши чемоданы и всё лишнее – и марш в общую залу, а там увидите, как весело! Будет что и закусить!

Но Генрих решительно отказался от общей залы и закуски; Винтушевич ушел один, приказав своему камердинеру приготовить постели и пожелав Генриху доброй ночи.

Постель Генриха скоро была готова, потому что принести и бросить на пол сена, которое кучами было навалено в сенях, накрыть потом сено простыней и бросить подушку было делом одной минуты; но Генрих не торопился в постель. Он отворил окно, выходившее на двор, и лег на него, подложив подушку. Под окнами стоял какой-то шалаш, наскоро сколоченный, где ревел благим матом ребенок, прерываемый звонким женским голосом. Скоро из шалаша кто-то вышел и пробирался в полумраке, между выпряженными лошадьми и телегами, по направлению к крыльцу. С крыльца в то же время раздался хриплый голос.

– – Наконец и ты здесь!

– – Здесь, здесь,– отвечал другой голос, по которому Генрих узнал своего попутчика.

– – Сидим и играем,– продолжал первый голос – Игра шла между своими… – включил он с некоторою досадою.– Входит наш Исак Абрамыч и говорит: приехали…

– – Ну, идем, идем! – перебил Винтушевич.

И они отворили дверь, из которой минутно вырвался гам, пока они проходили в нее.

– – Опять игра! – невольно проговорил Генрих, отходя от окна, и с заметным беспокойством ощупал боковой карман, в котором хранились деньги.

Беспокойство и разные подозрения насчет своего попутчика начали овладевать им мало-помалу с самой минуты отъезда из Петербурга. Сначала Генрих долго размышлял о сцене с Сашей, происходившей у него в комнате перед отъездом, долго видел ее перед собой плачущую и встревоженную; затем он глубоко вздохнул, как человек, вдруг ощутивший в себе тихое спокойствие и самодовольствие после долгих непонятных волнений.

– – Не вздыхайте, молодой человек! – заметил с участием Винтушевич.– Я понимаю ваш вздох… да и кто бы его не понял!.. Девицы-красавицы… ох-ох-ох! Всяк из нас был молод!.. Но терпение и надежда! смелость и решительность!

Винтушевич не смотрел в лицо Генриху и говорил в каком-то самозабвении, отрывисто и скоро, так что Генриху не нужно было трудиться отвечать что-нибудь или требовать пояснений на некоторые восклицания, для него непонятные, но понятные, впрочем, для самого Винтушевича, который, очевидно, действовал по внушению счастливой мысли.

Сделав еще несколько восклицаний в том же роде, вдохновенный Винтушевич рассказал в коротких, но сильных словах историю своей любви, увенчавшейся счастливой развязкой благодаря выигрышу в карты.

– – Замечательно,– продолжал он в размышлении,– новичок всегда берет на первую карту, и берет тем вернее чем больше ставит куш! Так случилось и со мной. После игра была переменчива и часто несчастлива, а первый раз взял! Почти всякий из моих знакомых испытал это и в своей игре. Словом: я поставил бы теперь всё что есть на первую карту, если б первая карта могла быть другой раз в жизни!

Генрих между тем употреблял все усилия, чтобы укрыться от искусительного голоса рассказчика, и внимательно вслушивался в топот лошадиных копыт и стук тарантаса; но каждое слово, как будто волшебством каким-нибудь, не только не пропадало в его слухе, но, казалось, повторялось по нескольку раз в воздухе, так что Генриху сделалось страшно, и он робко взглянул на Винтушевича,– взглянул и вздрогнул, встретив взгляд его, страшно наглый и сопровождаемый улыбкой.

– – Вам, я думаю, тоже поздно испытывать счастие первой карты,– заговорил снова Винтушевич, смотря куда-то неопределенно вдаль.– Вы, конечно, играете, и давным-давно!

– – Нет, не играю! – резко перебил его Генрих и с негодованием рассказал последствия несчастной игры друга своего Гарелина.– После всего этого,– сказал он в заключение решительно,– я уверен, что не буду никогда ни пить, ни играть! – И, помолчав немного, прибавил, как бы защищаясь от покушений своего попутчика завлечь его в игру: – Пусть первая карта останется в моей жизни не испытана.

– – И прекрасно, молодой человек! – воскликнул Винтушевич.– Иначе предстояло бы больше опасности капиталу добродетельного Августа Иваныча.

Генриху показалось, что эпитет "добродетельного" попутчик произнес насмешливо, и подозрения его усилились. Однако ж не раз после этого подозрения рассеивались, и попутчик казался Генриху честным и почтенным человеком, так что ему становилось совестно за себя. Винтушевич делал самые подробные наставления, как удобнее и лучше распорядиться Генриху, чтоб скорее и успешнее кончить дело Августа Иваныча и возвратиться в Петербург; раз упомянул даже нумер статьи закона, относившегося в покупке недвижимостей. А подъезжая к местечку, в котором нужно было ночевать, Винтушевич очень досадовал, что не может проехать мимо, не останавливаясь, и трогательно описывал радость своего семейства, ожидавшего его с нетерпением.

Припоминая противоречия в характере своего попутчика, Генрих долго не мог заснуть. Он дождался, таким образом, возвращения Винтушевича, который тихо вошел в комнату и осторожно опустился на свою постель, устроенную точно так же, как и постель Генриха, причем Генриху показалось, что попутчик его лег полураздетый,– новая тема для новых предположений. Однако ж под утро Генрих заснул и проспал почти до полудня. Проснувшись, он прежде всего ощупал карман сюртука, который накануне положил себе под подушку, и, удостоверившись, что в кармане было всё цело, оглядел потом комнату: в ней не оказалось ни попутчика, ни его чемодана. Генрих крикнул в окно, чтоб прислали кого-нибудь дать ему умыться, и сам начал торопливо одеваться. Через несколько минут дверь отворилась, и в комнату вошел незнакомый человек средних лет, прилично одетый, и отрекомендовался доверенным от господина Каратулина (имя продавца фабрики), уведомив притом, что попутчик уехал, так как в его услугах не было более надобности. Хриповатый голос доверенного напомнил Генриху лицо, встретившее вчера вечером Винтушевича на крыльце; по, кроме голоса, ничто более не подтверждало этого сходства, и Генрих обрадовался, что наконец избавился от своего двусмысленного попутчика. Однако ж он спросил доверенного:

– – Как же вы узнали, что я здесь?

– – Еще бы! – отвечал доверенный.– Вот уж сколько дней сряду я обхожу здесь все гостиницы и постоялые дворы – наведываться, не приехали ли вы… ведь ваша фамилия Кнаббе?.. Ну так он мне и сказал! – продолжал доверенный, получив утвердительный ответ от Генриха.– Боюсь, говорит, не замешкались бы где-нибудь; а мне было кстати сюда ехать, так вот он и просил меня встретить вас и привезти к нему немедля. Делишки-то, видите ли, у него сильно позапутаны, так и торопится поскорее получить деньги.

– – Так едемте скорее,– сказал Генрих.

– – То-то, что нельзя раньше вечера,– возразил доверенный,– нужно мне, видите ли, побывать в двух-трех местах. А мы вот, буде вам угодно, пройдемся вместе по ярмарке, я зайду куда надо, а после пообедаем да под вечерок и отправимся в путь благословясь.

Генрих согласился. Он вышел с своим новым знакомцем и запер свою комнату на ключ, объявив, сверх того, содержателю, известному Исаку Абрамычу, что у него там хранится чемодан: так чтобы цело было всё.

Пройдя несколько шагов от постоялого двора, доверенный спросил у Генриха:

– – А где у вас деньги?

Генрих показал на боковой карман.

– – Хорошо,– продолжал доверенный,– а всё ненадежно: случится проходить в толпе – вырежут. Бывали случаи! – прибавил он, махнув рукой.– Мошенников что красного товару на ярмарке; нужно держать ухо востро.

– – Так я спрячу в чемодан! – сказал Генрих и повернулся назад.

– – Э нет, батюшка! – возразил доверенный.

– – Что же мне делать? – спросил Генрих, остановившись в испуге, между тем как доверенный продолжал:

– – Это из огня да в полымя; вы думаете, этот еврей так и будет стеречь ваш чемодан? Ему что? известно: многолюдство!

– – Но что ж мне делать? – повторил Генрих с нетерпением.

– – А вот что,– отвечал доверенный, снимая свою шляпу, и, подав ее Генриху, сказал: – Наденьте-ка!

Не понимая, к чему всё это, Генрих снял фуражку и надел шляпу.

– – Впору? – спросил доверенный.

– – Впору,– отвечал Генрих.

– – Теперь глядите сюда! – таинственно продолжал доверенный, сняв шляпу с головы Генриха и показывая ему ее внутренность.

Генрих стал смотреть. Вдруг дно шляпы быстро отскочило кверху, и за небольшим промежутком Генрих увидел другое дно.

– – Тысячи сберегал! – говорил доверенный, с торжеством посмотрев в глаза Генриху, который смеялся, очень довольный замысловатым устройством тайника в шляпе.– Не поручусь,– продолжал он,– ни за кого и ни за что, а за шляпу мою ручаюсь: в самых опасных местах сберегала мне всё, что ни клал в нее. Давайте-ка сюда, батюшка, вашу казну!

Генрих вынул пакет с ассигнациями и положил в шляпу между двумя днами, после чего внутреннее дно тотчас захлопнулось к удовольствию Генриха.

Затем Генрих надел шляпу доверенного, а доверенный фуражку Генриха, и они отправились к ярмарке. Генрих, обеспеченный замысловатой шляпой, предался совершенно новому зрелищу, какое представляла ему ярмарка, и не заметил, как прошло несколько часов, пока доверенный выходил, куда ему было нужно. Наконец они проголодались и зашли в трактир, нарочно устроенный на время ярмарки, в самом центре ее, и снаружи походивший на огромный сарай.

Внутренность трактира озадачила Генриха своим гамом и толкотней. В густом табачном дыму, которым наполнена была огромная зала во всю величину сарая, толпилось группами более сотни самых разнохарактерных людей в разнохарактерных одеждах. Разговор шел вдруг в несколько голосов и на нескольких языках. Около стен, за столами, покрытыми грязными скатертями, сидели такие же группы народа и по временам хохотом в несколько голосов совершенно покрывали говор групп, стоявших в разных местах залы, за недостатком стульев. Всё это освещалось сквозь узкие окна слабыми лучами заходящего солнца.

Генрих с доверенным едва отыскали один незанятый стол.

– – Что прикажете-с? – спросил служитель, махнув полотенцем по столу.

Доверенный потребовал лучший обед и усердно угощал Генриха, как своего гостя. К концу обеда вошел человек низенького роста, с черными, коротко обстриженными волосами, в коричневом фраке с светлыми пуговицами и желтом галстухе. Это был фокусник, занимавшийся, впрочем, также продажею цепочек, перстней, зрительных трубок и фальшивых брильянтов – за фальшивые же. Фокусник прошел около всех столов, осматривая гостей своими светящимися черными глазами, говорившими о его еврейском происхождении, и через пять минут около него собралась кучка зрителей, которым он начал показывать свои вещицы, забавляя в то же время фокусами.

– – Господа! наичистейший брильянт! – громко кричал фокусник.– Большой величины! цена целковый!

К кучке присоединился и Генрих взглянуть на дешевый брильянт, который ярко мелькал перед глазами зрителей, сжатый между большим и указательным пальцем в искусно дрожавшей руке фокусника. Генрих вынул целковый и приобрел эту драгоценность, неизвестно для какой цели. В придачу фокусник показал ему одну из своих штук, кинув на воздух платок, который в ту же минуту исчез неизвестно куда.

– – Небось и чужие платки у тебя так же пропадают! – спросил один из торговцев, стоявших в кучке.

– – Можно! всякий платок можно! – отвечал с уверенностью фокусник, не поняв оскорбительного намека, отчего вокруг него тотчас раздался хохот.

Когда Генрих возвратился на свое место, со стола было всё собрано и доверенного уже не было за столом. В зале тоже его не оказалось. Генрих схватился шляпы – на месте лежала его фуражка. Генрих побледнел, но молчал, как бы боясь удостовериться в страшной догадке, мелькнувшей в уме его в эту минуту. Наконец он подозвал служителя и робко спросил:

– – Куда ушел тот… тот, что вот тут сидел со мной?

– – Ушли-с! – отвечал служитель.– Известно, расплатились и ушли! Что прикажете? – прибавил он, махнув полотенцем по столу и принимая новых гостей.

У Генриха подкосились ноги, и он едва дошел до буфета.

– – Не знаете ли вы… вон того, что там со мной обедал? – спросил он у буфетчика, который, с засученными рукавами красной рубахи, гремел чайной посудой, расставляя ее на подносе.

– – Чего-с? – крикнул он, продолжая делать свое дело.

Генрих тоскливо повторил вопрос.

– – А кто его знает, батюшка!

И буфетчик махнул рукой.

– – Да как же это? – проговорил Генрих и, постояв, вышел из трактира и отправился на постоялый двор, где остановился, осматривая дорогой всех с ног до головы.

На постоялом дворе он получил о доверенном ответы, еще менее удовлетворительные. Но это не могло увеличить его тоски, которая охватила его душу при первой догадке. "Зачем,– думал себе Генрих,– честному человеку вдруг уйти куда бы то ни было, не сказав ему ни слова, и притом уйти в шляпе с чужими деньгами". Однако ж он снова возвратился в трактир, где обедал, и снова услышал те же ответы от служителя и буфетчика, который, сверх того, заинтересованный убитым видом и дрожавшим голосом Генриха, спросил:

– – Да вам на что его, батюшка?

– – Как на что! – отвечал Генрих тихо, как человек, измученный горем.– Он ушел… в своей шляпе.

Буфетчик выпучил на него глаза в недоумении.

– – То есть в вашей шляпе, хотели вы сказать? – заметил он, переглянувшись с товарищем, стоявшим за буфетом.

– – Нет, в своей… да там были мои деньги… то есть не мои…

Генрих замолк, вздохнув.

– – Много денег? – спросил буфетчик, снова переглянувшись с товарищем, вероятно сомневаясь, как, дескать, его деньги попали в чужую шляпу.

– – Сорок тысяч,– проговорил Генрих машинально и пошел от буфета.

– – Никак совсем рехнулся малый-то! – сказал буфетчик своему товарищу.– Слышь ты: сорок тысяч, говорит, в чужой шляпе!

– – А бог его знает,– возразил тот, провожая глазами Генриха, который между тем выходил вон из трактира,– может, и впрямь так было.

– – В шляпе! сорок тысяч! – повторил буфетчик в размышлении и, помолчав, прибавил: – Эк его угораздило!

Через час Генрих стоял в стороне от ярмарки на мосту небольшой речки. Опершись на перилы, он в каком-то окаменелом положении всматривался в черную неподвижную воду и не замечал проходивших мимо торговцев, которые весело и шумно расходились с ярмарки по своим временным квартирам.

Ч асть двенадцатая

Глава LVI
Борьба

Потеря места управляющего была ощутительна Ивану Софронычу, любившему деревенскую жизнь и деятельность. Но он не ожидал гибельных последствий, которые повлекла она за собою.

Спустя несколько дней после ссоры Тавровского с управляющим к Ивану Софронычу явился господин, совершенно незнакомый, и просил уделить ему четверть часа времени.

– – Позвольте узнать, с кем имею честь говорить? – спросил Понизовкин.

– – Переваленко-Зацепа, Афанасий Кузьмич,– отвечал посетитель, низко кланяясь и сладко улыбаясь. Господин Переваленко-Зацепа был малоросс, средних лет, среднего роста и средней дородности. Его руки, ноги, голова, плечи, равно и черты лица, не отличались тонкостию отделки: всё было крупно и аляповато; за плечами торчал небольшой горб; на животе болталась сердоликовая печатка. Он ходил в длиннополом сюртуке и говорил на "о"; в левом ухе носил медную серьгу, или, лучше, обломок серьги, с которым никогда не расставался: он уверял, что так привык иметь в ухе серьгу, что даже дурно слышал, когда вынимал ее. В критические минуты он имел привычку дергать за нее, и она, казалось, служила ему источником вдохновения.

– – Я к вашим услугам,– сказал ему Иван Софроныч.– Но какое дело вы можете иметь до меня?

– – А вот: вы, батюшка, были управляющим у ‹господина› Тавровского в Софоновке?

– – Так точно.

– – В числе угодий приняли вы лесу строевого и дровяного семь тысяч пятьдесят десятин?

– – Принял.

– – Приняли? ну и будем помнить: приняли семь тысяч пятьдесят десятин лесу,– значительно произнес Переваленко-Зацепа и продолжал: – В ведомости вашей, ныне представленной владельцу, означено налицо: строевого лесу две тысячи шестьсот десятин, дровяного – четыре тысячи триста шестьдесят; а всего – шесть тысяч девятьсот шестьдесят десятин?

– – Так,– отвечал Иван Софроныч.– Но я не понимаю, почему должен отвечать вам.

– – Я новый управляющий господина Тавровского,– отвечал Зацепа с низким поклоном.– Извините, батюшка, может, что грубое сказал: я человек простой; но душа у меня добрая,– прибавил он скороговоркой, как бы в скобках, и продолжал прежним голосом: – Если угодно удостовериться, документец со мной.

Он отправился в свой карман и вручил Ивану Софронычу документ. Пока Иван Софроныч рассматривал доверенность, данную Тавровским новому управляющему, Зацепа говорил:

– – Изволите усмотреть: мне поручено управление Софоновым и мне же вверено принять имение согласно описи, и в чем окажется недочет…

– – Недочета ни в чем оказаться не может,– перебил Иван Софроныч.– Напротив, имение улучшено и доход увеличен.

– – Не сомневаюсь. Но желаю знать – извините грубое слово, не умею говорить красно,– куда девалось девяносто десятин строевого лесу?

– – Лес продан.

– – Так-с. С разрешения владельца?

– – Я имел нужду в наличных деньгах и нашел выгодным продать часть леса,– сказал Понизовкин.

– – Так-с. Но в доверенности вашей было ли упомянуто о праве продавать что-либо?

– – Нет-с. Но я имел словесное разрешение владельца действовать по своему усмотрению в некоторых случаях.

– – Стало быть, мне необходимо узнать, подходит ли под сказанное разрешение продажа леса? – заметил новый управляющий.– И прекрасно, батюшка! Подходит, так и беспокоить вас больше не буду!

– – Что же, если нет? – спросил с беспокойством Иван Софроныч.– Во всяком случае деньги не пропали: ими исправлена и улучшена фабрика, которая теперь в полном ходу…

– – Всё так-с,– возразил Зацепа сладким голосом.– Исправление, улучшение – важное дело, но, сами изволите знать,– темное! Извините, я человек простой, говорить красно не умею. А девяносто десятин лесу видный был косячок! Надо правду сказать!

Понизовкин вспыхнул.

– – Советую вам поговорить сначала с Павлом Сергеичем: он довольно знает, способен ли я к тому, в чем вы меня подозреваете! – возразил он запальчиво.– Я не привык слушать…

– – Извините, извините,– перебил Зацепа, в лице которого мгновенно выразилось такое отчаяние, как будто он был на охоте и, целясь в бекаса, нечаянно подстрелил лучшего своего друга.– Извините! я вас, кажется, огорчил? Видит бог, без намерения!.. Эх! Афоня, Афоня! – продолжал он с упреком, обращаясь к самому себе.– Вечно ты наговоришь вздору! А всё простота! погубит она тебя когда-нибудь, и добрые люди скажут: "Погиб от собственной своей простоты!" (при последних словах даже слезы показались на его глазах, как будто он уж действительно погибал и слышал над своею головою горестный приговор добрых людей). Не поверите,– продолжал он, обращаясь к Ивану Софронычу и постепенно возвышая голос,– говорить не умею, льстить не умею, кланяться способности бог не дал, унижаться не мое дело, притворствовать, лицедействовать, клеветать мать и отец на смертном одре запретили! (При каждом периоде он делал паузу и загибал свой толстый и красный палец, как будто боясь пропустить которую-нибудь из своих добродетелей.) Так и мотаюсь по свету, и притом круглая сирота,– прибавил он жалобно, причем в глазах его снова показались слезы.– Даже сколько раз места лишался, в беду попадал – всё через свою простоту. Но честь свою сохранил и правды никогда ногами не попирал! – заключил он энергически.

Так как Иван Софроныч не обнаружил особенного участия к страданиям и рыцарской твердости господина Переваленко-Зацепы, то последний, окончив свой патетический монолог, очень скоро удалился, извиняясь, улыбаясь и кланяясь.

По уходе его Иван Софроныч погрузился в такое глубокое раздумье, что Настя долго не решалась заговорить с ним. Наконец она сказала, ласкаясь к нему:

– – Батюшка, вы, кажется, встревожились. Но неужели вы думаете, что Павел Сергеич вступится в такие мелочи и станет преследовать вас?

– – Эх, Настенька! молода еще ты! – возразил старик грустно.– Он, конечно, не станет; он, я думаю, даже и забыл, что мы с тобой существуем; но найдутся люди, которые, чтоб только угодить ему…

– – Но кто же? – перебила Настя.– Мы никому ничего дурного не сделали. А господин Переваленко, кажется, такой добрый…

– – Добрый? Эх, Настенька, Настенька! не знаешь ты людей,– возразил Иван Софроныч.– Бог простит, если я ошибаюсь; но мне кажется, что господин Переваленко мошенник первостепенный; не приведи господи никому попасть в его руки!

– – Но почему же вы так думаете, батюшка? У него такое простое лицо, и он так откровенно говорил…

– – Много людей встречал я в своей жизни,– наставительно сказал старик,– встречал и худых и добрых, и честных и ветреных. Всякие люди бывают; всякие маски они носят, всякие роли играют; редкий проживает в простоте, выходит в люди с таким лицом, какое дано ему богом, говорит, что по совести следует. Но не встречал я лживее того человека, который ходит в немецком платье, бороду бреет, а в манерах своих и в выговоре простым людям следует, говорит про свою честность и простоту, по-дружески с тобой обращается, то судариком, то батюшкой зовет. Недоброе в уме у такого человека. Личину надел он и ею хоронит свои волчьи зубы да вороновы когти!

Старик умолк и погрузился в прежнее раздумье.

И действительно, грустное предчувствие его не обманывало. Явившись к Тавровскому, Переваленко-Зацепа начал так:

– – Грешный человек, боялся я не угодить вам, кормилец-батюшка, и со страхом вступал в мою трудную должность. Но теперь я успокоился и вижу, что мы с тобой, кормилец, никогда не расстанемся!

Переваленко-Зацепа говорил иногда людям гораздо выше его стоящим "ты"; но он умел так говорить, что его "ты" выходило вежливее всякого "вы" и притом так шло к нему, что, казалось, никакой другой образ выражения не мог быть ему доступен.

– – Что такое? – улыбаясь, спросил Тавровский.

– – Да сейчас был я у того… как бишь? у твоего прежнего управляющего. Уж коли ты с ним уживался, так и говорить нечего! Несговорчивый человек, упрямый человек, ехидный человек! – заключил Переваленко с негодованием.– И какие дерзости говорит, и о ком? о таких особах, которые и по рождению, и по уму, и по образованию самим перстом божиим отмечены, перед которыми мы – черви ничтожные, гады бессловесные – пресмыкаться в пыли и прахе должны и радоваться, что они пред светлые очи свои нас допускают! Недоволен, видишь, моим голубчиком…

– – Ну, Афанасий Кузьмич,– перебил Тавровский, не желая выслушивать сплетню.– Бог с ним! немудрено, если в сердцах и лишнее сказал! все мы люди!

– – И на небе,– сказал управляющий, подняв на Тавровского влажные глаза свои и потянув серьгу, отчего ухо его покраснело,– и на небе все звезды, да не все одинаково светят!

И он чмокнул Тавровского в плечо, прежде чем тот успел увернуться.

Тавровский с досадой сжал губы и нахмурился.

– – В отчетах и ведомости прежнего управляющего находятся некоторые неисправности и неверности,– сказал Переваленко.– Как прикажете поступить?

– – Поступить, как должно! – сухо отвечал Тавровский.

Господину Переваленке ничего более не было нужно. Он принялся действовать и вывел как дважды два четыре, что Иван Софроныч должен уплатить владельцу за самовольную порубку леса и некоторые важные упущения до девяти тысяч рублей. Когда это требование, которое Переваленко доказывал самою ведомостию Ивана Софроныча и его отчетами, было объявлено Понизовкину, старик ужаснулся. Он решился писать к Тавровскому, прося его защиты и призывая его в свидетели своей честности. Ответ Тавровского был холоден и короток. "Вы знаете,– писал он,– как мало я сам занимаюсь своими делами; я никогда не понимал их и никогда не пойму. После вас я передал мои дела другому управляющему, честнейшему человеку, который, я уверен, сделает всё к обоюдному удовольствию".

Понизовкин увидел неминуемую гибель. Привыкнув почитать честь главною основой всякого дела, несчастный старик не соблюл некоторых формальностей как при вступлении в управление имением, так и при сдаче отчетов и оброчной суммы. Он даже не взял с Тавровского расписки в получении последней и не имел удостоверения, что Тавровский признал счеты его и распоряжения верными. Выпутаться не было никаких средств. Переваленко дал ему месяц сроку и грозил в случае неуплаты взыскать деньги судебным порядком.

Трудно описать горестное положение, в котором находился Понизовкин. Он видел необходимость расстаться с дочерью, оставить ее одну, без друга и защитника, оставить в нищете, на жертву горю и соблазну,– и оставить затем, чтоб идти в тюрьму!

Целые дни лежал Иван Софроныч, покашливая и покрякивая, и всё думал тяжелую думу; он проводил ночи без сна, занятый теми же мыслями. Настя также не могла спать и слышала, как он иногда вслух рассуждал сам с собою, взывал к богу, прося твердости перенесть тяжелое испытание, не поддаться искушению,– вспоминал Алексея Алексеича. В нем очевидно происходила борьба; слова: долг, клятва, беспрестанно повторяемые, смешивались с именами людей, которых Настя не знала, даже не помнила, чтоб отец когда-нибудь говорил, что знает их. Насте случалось также нередко слышать собственное свое имя, сопровождаемое рыданиями. К утру старик засыпал тревожным сном, и те же несвязные слова, те же имена повторяли его бледные губы, когда Настя, нагнувшись над ним, плакала и крестила его. Периоды, когда глухая и неведомая борьба в старике сменялась решимостью, были самые спокойные в их страдальческой жизни. Старик ласкал свою дочь и говорил тогда:

– – Успокойся, Настя! да будет воля божия! Если господь желает попустить, чтоб злодеи наши торжествовали, я пойду в тюрьму! Но я буду и там бодр и весел, лишь бы знать, что дочь моя честная девушка, что я не запятнал своей чести низким поступком, обманом, клятвопреступл…– Старик вдруг останавливался, как будто чувствуя, что сказал лишнее, и продолжал:– Ты будешь приходить ко мне с работой, будешь сидеть со мной целые дни. Что, разве худо, дурочка? – прибавлял он, силясь улыбнуться.– Всё равно будем жить, как и теперь: только и разницы, что помещение буду иметь даровое!

Оттого ли, что шутка плохо удавалась доброму старику, или Настя не видела ничего утешительного в перспективе, которую рисовал он,– только она еще пуще начинала плакать. Слезы ее раздирали сердце отца. Если б не дочь, можно утвердительно сказать, что он безропотно покорился бы испытанию, посылаемому провидением, и спокойно пошел в тюрьму. Но рыдания Насти снова воздвигали в сердце его борьбу и бурю, едва стихавшую при страшных усилиях воли.

– – Господи! я не могу видеть, как плачет и сокрушается родное мое детище, и оставаться глухим и слепым!– восклицал старик в отчаянии.– Испытание выше сил моих. Не мне, о господи, вынести его!

Он разрешался последним страшным рыданием, и вдруг слезы его высыхали,– в лице появлялись признаки мрачной решимости, не той, которою озарялись черты его, когда говорил он о необходимости покориться провидению,– он будил быстрым прикосновением дочь свою, впавшую в забытье отчаяния, и говорил с уверенностию и энергией:

– – Настя, Настенька! опомнись, не плачь! Я не пойду в тюрьму, я останусь с тобой; мы будем жить по-старому!

– – Как? – говорила Настя.– Но чем же вы заплатите ему?

– – Заплачу, заплачу! Если я говорю, так верь! – сурово говорил старик.– Разве ты видела, чтоб я когда-нибудь обманывал?

– – Никогда,– отвечала Настя.

– – Никогда! – грустно повторял Иван Софроныч.– Счастлив, о ком и в последний час его скажут: никогда!

Он глубоко вздыхал и поникал головой.

Настя, привыкшая верить отцу, становилась веселей; веселость дочери сообщалась и отцу; они вместе строили планы своей будущей жизни; старик располагал искать снова места управляющего; Настя с живостью предавалась мечтам о деревне и деревенской природе, среди которой выросла. Так проходило несколько часов. Но понемногу лицо Понизовкина начинало омрачаться, брови сдвигались, Настя уже не смела с прежнею свободою передавать ему свои мечты и постепенно стихала. Опять водворялось прежнее тяжелое молчание; проходил час, и уже оба они боялись нарушить его. Ночью Настя слышала те же стоны отца, те же молитвы, отчаяние, тяжкие вздохи. Он призывал тень умершего друга и благодетеля своего, произносил те же, неведомые Насте, имена и, рыдая, поручал себя и дочь свою попечению божию! Наутро он вставал бледный, с опухшими глазами, и Настя снова была свидетельницею мучительной борьбы, которой не понимала, но которая ясно отражалась в страдальческих чертах старика. Он то утешал ее надеждою, то молил вооружиться силою и твердостью, молил подкрепить и его, изнемогшего под бременем лет и несчастий. Настя рыдала; старик сам не выдерживал и также присоединял свои рыдания. Так проходили дни, полные борьбы и страдания.

Наконец настал роковой день. Отец и дочь, не смыкавшие глаз, рано встали. Они долго и горячо молились. Иван Софроныч простился с дочерью, поцеловал ее, благословил и сказал торжественным голосом:

– – Забудь, Настя, что говорил я в порывах малодушия и отчаяния! Нам нет надежды; будем же тверды. Кто честно жил, тот должен честно и кончить век свой, какие бы испытания ни посылал ему бог! Он лучше нас знает, что делает, и не нам противиться его святой воле! В тебе одной мое утешение, моя радость, моя гордость, моя жизнь! Но есть голос в душе человека, громче самого голоса крови и отцовской любви, и благо тому, кто до последней минуты внимал святому голосу долга и чести и шел по призыву его, куда бы ни лежал путь! И я пойду по пути моему, хотя бы и голод, и жажда, и тысячи смертей угрожали мне,– пойду, благословляя имя пославшего мне тяжкий крест испытания! Но я слаб, я болен и стар: помоги же мне, дочь моя, не плачь, будь тверда и помни, что каждая слеза, которую ты подавишь в груди своей, поможет отцу твоему легче вынести жертву, к которой призывают его долг и клятва!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю