Текст книги "Сын Олонга"
Автор книги: Николай Северин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
ГЛАВА X
ЗА ПУШНИНОЙ
Лето ездит на добром коне, а осень подъезжает на кляче. Стала замерзать роса на утренних и вечерних зорях, и Итко спустился на зимовку к реке. Летняя чернь – в дремоте, не слышно зверя, точно он вымер; осенняя чернь – полна звериных запахов, и марал на зорях кричит призывно тоскующим голосом, и козы на горах перекликаются, и косачи токуют:
– Чю-ю-и-и-ш-ш-ш!..
Лес, откликаясь, шумит звонким хрустом переплетенных ветвей.
На заячье бобоканье вставал Итко и бежал от аила на горку, где скрещивались, свивались в клубки ветры из ущелий.
Ветры дули с Саян, с Корбу, с Чулышманских белков, с Кузнецкого Алатау.
Ветры тяжелые, густые, со звериными запахами; и оседал на Итко, как дождь, запах беличий – елово-кедровый, лисий – вонючий, маралий – свежий, дымящегося мяса, и соболиный, гоняющий кровь бешеным скоком.
Итко приходил обратно в аил, подбрасывая в огонь смолья, говорил матери:
– Зверь расплодился. Белки много в Кузнецкой черни, а в Саянах есть соболь. На Чулышманских горах гуляет жирный марал, а пороха нет, свинца нет.
– Ой, скорей надо, чтобы купец ехал.
Точно в лихорадке трясло Итко, когда начали колоться по утрам звонкими льдинками берега Чулышмана. Вглядывался Итко в тропинку, спускающуюся с гор, и глаз принимал камень за едущего купца. Кричал Итко во весь рот, и казалось ему, что едущий махал шапкой. Вскакивал на неоседланную лошадь и мчался навстречу. Подъезжая ближе, понимал ошибку, печально разглядывал камень к с опущенной головой возвращался.
Поехал Итко в другие урочища к старикам: везде ждали купцов с порохом, свинцом и товарами.
В урочище съехалось много гостей, решили отправить в Улалу к многоголовому Хану-Ойроту, чтобы он слал скорей порох, свинец: «Зверя много бить надо; припаса нет, пусть возьмут лошадей, коров».
Поехал Урыпсай. Через шесть дней вернулся он не один: вместе с ним приехал караван от Госторга.
Услышал Итко о приезде каравана и, захватив запасную лошадь, поскакал в урочище. Раньше, если не было пушнины, брали купцы лошадей и коров. Думал Итко отдать запасную лошадь. Но агент Госторга лошадей не брал. Он записывал в книгу ружья, порох, свинец, пистоны и товары.
Обратно махом гнал лошадей Итко. Тохтыш, увидев сына с лошадьми, качая головой, говорила себе:
– Не дал Ойрот-Хан пороха и дроби. Гонит Итко лошадь обратно!
А Итко вытянулся на стременах, вверх из ружья выстрелил – раз… другой… К ногам Тохтыш камешком упал ястреб. Двуствольный карабин бил метко.
Вечером в аиле была ребячья радость. Пелись песни двуглазому ружью, бьющему метко, многоголовому Хану-Ойроту, баю Госторгу.
В старушечьем месяце день так короток, что старуха едва успевает обуться. Тохтыш заседлала коня и проводила Итко в чернь.
Поставил Итко становище у горного ключа и во все стороны насторожил петли и капканы для хорей, горностаев и лисиц. Но больше брал зверя на ружье. Двуглазый госторговский карабин в руках Итко бил без промаха. К концу старушечьего месяца запуржили ветры. В рыхлом снеге тонули лыжи. Нехватало короткого ноябрьского дня, чтобы объехать ловушки и выследить зверя. На ночь заваливал колодины на костер, и они шипели, а Итко, завернувшись в полушубок, поворачивался, грея спину, бока, и подсовывал ближе к горячему пеплу пятки.
В последние дни находил Итко в капканах лапки, хвостики попавших зверей. По следу знал, что хищничает рысь. Поставил капканы, самострелы, но рысь уносила приманку и снова портила по ночам добычу.
Но Итко на приманку повесил опаленную куропатку. На утро, подбегая, он издали увидел захлопнувшиеся дужки капкана.
– Ушла…
Но снег у капкана был срыт, и в дужках торчала отгрызенная лапа. Смятой кровяной дорожкой уходил след в чащу. След свежий, отпечатки когтей не заплыли снегом.
Рысь инстинктивно чуяла смерть и уходила шибко на трех ногах. Вспаренный Итко гнал полдня. Рысь от нагонявшей собаки взлетела цепко на дерево. В лае заливалась собака. Итко теперь уже знал, что зверь его. Рысь, вытянувшись на ветке, шевелила кисточками на ушах и настороженно следила за человеком. Итко обошел кругом дерево, чтоб найти лучшее место для прицела и не испортить шкурки. Выстрелил в голову; кровь с убитого зверя дал слизнуть собаке. Нагруженный добычей, Итко, торопясь, побежал к становищу.
ГЛАВА XI
АНТИХРИСТОВА ПЕЧАТЬ
Загорались на горных проталинах цветы: фиалка желтая, синяя, с птичьим глазком стародубка, лютики-трехцветики, пузырница, зверобой, мышиный горошек, бадан, важечка-гулявица, заячья капуста, сорочьи ягоды.
С крестом и молитвой выставляет Парфен Елизарович пятьдесят пчел из амшаника. Заговаривает пчелиных маток на первый лёт:
– Мои райские мухи: сидеть, не шуметь и не греметь! Друг друга не рубить, уста свои не кровянить, летать во чисто поле, на зелены луга, на факировы кусты, на ледяные росы, – на чужую пасеку не влетать и свою не запущать. Богородица, мати Елена, в землю садила, заповедью скрепила…
Горный луг зацвел, загорелся. Спряталась пасека в долине Громотухи.
Манефа выпускала скот на траву. Парила подойник и для хорошего копления сметаны приговаривала:
– Чего паришь? Подойник. От чего? От коровьего нюхания, от человеческого запаха, от быка-третьяка. У быка-третьяка булатные рога: не гнутся, не ломаются. Так у меня, рабы Манефы, снимок не гнулся, не ломался, снимок толстой, простокваша густа. Еретик с еретицей, не стегай мою кринку масла, тебе – нож булатный в ретивое сердце. Язык мой – ключ, уста мои – замок.
В первый богородицын день, празднуя весну, гуляли кержаки. Начетчики читали старые замусоленные книги. Бабы перед празднеством заскабливали в кадушках загустевшие меда, мужики наставляли под овинами самогонные аппараты. С утра до вечера стоит над деревней песня: духовные крикливые стихи, гимны, пьяные, бранные частушки – вперемежку.
Парфенов дом играет охрой, петушками на охлупнях, фигурчатой резьбой под крышей, жестяными звездочками на карнизах.
Из открытых окон Парфеновой избы несется говор; пахнет щами и кислой овчиной.
Хлопнули двери. С глухого крытого крыльца в парчевом кокошнике выскочила баба и, размахивая самоварной трубой, начала откалывать плясовую; за ней – старик.
Гости наряженные, цветистые, с потными красными рожами, икая и сплевывая, выпирали из дверей; сзади толстая баба, поскользнувшись на верхней ступеньке, упала вниз, подкашивая других и по-поросячьи визжа.
Гости подтоптывали каблуками, тряслись, хлопали в ладоши, гикали, смеялись, орали песни. Подошла с поклоном Манефа:
– Отведайте, не побрезгуйте, гостеньки!
Устя, Парфенова дочь, принесла деревянные чашечки для каждого. За женой – Парфен с огромным медным тазом искристого меда.
– Гости дорогие, медовушки по боковушке.
Гости черпали, обтирая рукавами рты, пригубливали чашечки.
Таз с остатками меда Парфен поставил на столик и, обливая бороду и ворот рубахи, выдудил до последних капель.
Устя на деревянном блюде с подложенным под него расшитым полотенцем разносила, угощая гостей, шанешки, ватрушки, калачики.
Кто-то из пляшущих крикнул:
– На коней!..
Натыкаясь друг на друга, бросились к привязанным у изгороди лошадям. На каждую лошадь двое-трое, задние держались за передних, а передние ехали, обнявшись с соседями. Загорланили пьяную песню. Вся сплетенная шеренга седых стариков, молодых ребят, девок, старух, баб, детишек качалась в ритме песни.
Длинные полотняные рубахи, войлочные широкополые шляпы, расшитые золотыми нитями сарафаны, парчевые кокошники цветными узорами горели на солнце.
По широкой, прямой, обсаженной тополями улице дымилась от верховых пыль. В гулянке пешком не ходят. Проехали раз по деревне, направили коней к Парфенову соседу. Пили там. Потом поехали к следующему и так ездили до последнего дома. Спившиеся закатывались под лавки, просыпались запачканные в блевотине и, поглотав ледышек, чистя кафтаны, снова бежали в тот дом, где гуляли. Самогон и медовуха, песни и пляски, споры и драки…
К вечеру гуляли у Ионы.
Под тополями, за накрытыми браными синими скатертями столами тесно сидели пьяные гости. По краям столов перед каждым гостем горой наложены пироги, шаньги, ватрушки, олашки, калачи.
Парфен с Иринархом, богатым соседом, пьют, чокаются; Иринарх куском пирога, заворачивая руку, хочет макнуть в мед, но рука не повинуется, и он попадает в сметану. Рыжая борода мажется в сметане.
Иринарх наклоняется к Парфену:
– Братушка, в антихристово время живем… Обеты старинные блюсти надо…
Мотает утвердительно головой Парфен:
– Да, Иринархушка, брат во Христе, в старинные времена крепче народ был. От поповских гонений ушел мой прадед в таежную чернь. Молились неделю, потом к деревьям цепями привязались, цепи на замок заперли, ключи по сторонам разбросали… Под дождем, в укусах гнуса, молились о смерти. Маленьких ребят еще перед молением убили… На пятые сутки тем местом проезжали охотники и услышали без памяти стонавших. Охотники разбили замки, сняли с деревьев распухших, отекших… Большая часть умерла, других отходили…
Чокнулись чашки, потекло густое янтарное пиво, пьяные икали, окали, Христа перед каждой чашкой поминали. Выходя из-за стола, многие ползли на карачках, но Парфен с Иринархом – мужики дубовые, выйдут на крыльцо, вставят пальцы в рот, вырыгнут – и опять за пиво, за самогон… После десятой чашки Иринарх тряхнул головой и, припадая к груди Парфена, ласково заговорил:
– Парфенушко, братушко во Христе, Устеньку в жены отдай!..
Мутные глаза метнулись к бабам. В конце стола стояла Устя, запевая старинный божественный стих.
– Осемнадцать ей годов, молода она, Иринарх Ферапонтович…
– Три десятка маралов у меня, сотня колодок пчел, шестнадцать коров, восемь лошадей, табун овец: пропадает, Парфенушко, добро… Баба покойная Хеония, кончаясь, наказывала: «Бери хозяйку пригожую, работящую…»
Качнулся Парфен к Иринарху, и засопели носами, зачавкали рты.
Жмется Устя под взглядом Иринарха.
«Чего Иринарх к отцу лезет. Одну жену придушил, другой не хочет ли?» Задрожала Устя от тревожной мысли. «На быка похож… а еще женихается…»
Наконец пройдены все дворы, осушено пиво и по каплям вылизан самогон. С похмелья пьют кислый квас с ледышками, а после кваса ходят по деревне с «простинами». Падают в ноги, просят братьев и сестер во Христе простить вольные и невольные обиды. После гулянки впрягаются в тяжелую работу: сев, сенокос, жнивье.
В праздник разнаряженный, в вышитой рубахе пришел Иринарх к Парфену. После поклонов, обычного христова приветствия, поднес Усте сверток голубого сатина. Устя приняла отрез и немигающими глазами смотрела на рыжую Иринархову бороду. Иринарх одернул рубаху, поправил висящий на ремне замшевый мешочек, сел на лавку. Устя знала, что делать, по стояла. Мать, принимая отрез, шептала:
– В ножку, в ножку… Устя шагнула вперед, стукнулась коленками о половицу, упала и, стараясь больше загнуть голову, коснулась сапога не лбом, как нужно по обычаю, а волосами. В нос крепко ударил запах дегтя и ворвани жирно намазанных сапог. Устя отпрыгнула, а мать, хватая за плечо:
– Устюшка, родная, во вторую ножку…
Иринарх отмахивался руками:
– Чего ты, Манефушка, не надо, не надо!
Устя дернулась от матери и выскочила из избы.
За амбарами в тополях упала. Не плакала, а хватая зубами траву, землю, тихо, как избитая собака, скулила, и казалось Усте, что трава пахнет дегтем и ворванью. Жирная сочная земля успокаивает человека; хочется Усте вдавиться, уйти в землю…
«Сапог дегтем, сам гниль», думала Устя. «Задавлюсь, в Катунь брошусь…»
Вечером Манефа уговаривала мужа:
– Парфенушка, окстись! Успо сгубишь, ее лихоманка трясет, когда Иринарха увидит…
– Хозяйство у него доброе, дом крепкий, мужик здоровый…
– Ведь он Хеонию задавил…
– Вешай уши на огород, нанесет песка…
– Боюсь, Парфенушка, как бы беда не приключилась, Устя чего не задумала: говорить будешь – отмалчивается, а не ругается…
– Чего тут думать? Христовым словом обещал Иринарху быть ей женой, вот тут и весь сказ…
Потом потянулись тяжелые и тревожные дни.
Мать испуганно следила за дочерью.
Устя так же проворно делала работу, как и раньше, но мать замечала, что она, точно испуганная, часто роняла вещи из рук. В праздники не шла с девками к реке, не ездила за ягодами. Только раз в канун праздника ранней ранью заседлала коня. Мать, проснувшись, вышла на крыльцо.
– Ты, Устя, куда в такую рань?..
– По черемуху… – ответила Устя, вскакивая в седло.
– А корзину-то пошто не взяла?..
Вздрогнула Устя, поймал материнский глаз вранье.
– Забыла, подай!..
Подает мать корзину, крестит:
– Устюшка, благословись, поезжай… Да лучше бы девок дождалась, чем такую рань ехать.
– Ране боле достанется, – крикнула Устя, на-рысях выезжая из ворот.
Вечером с малиной и черемухой веселой гурьбой приехали девки.
За ужином Парфен кинул жене:
– А Устя что не ест?
– А она где-тось уехала за черемухой, да наверно шибко много попало…
А у самой сердце колотится…
«Что это с девкой приключилось?.. Сказать Парфену?.. Нет, погожу…»
В темноте прискакала Устя. Мать выскочила на крыльцо: конь обмылился, пена по ляжкам течет.
– Что ты, девка, запоздно?!.
– Заблудилась!..
– Бог-Христос! Места тебе все знакомые, где же ты закружила?..
Устя, соскакивая, сунула корзину под крыльцо.
Когда Устя кончала ужинать, мать хитро сказала:
– Печь-то жаркая, може черемуху-то сушить положишь?..
Устя усиленно возилась ложкой в каше.
«Наверно просыпала ягоды», подумала мать, а сама вышла из избы, спустилась с крыльца, достала корзинку и мазнула рукой: на пальцы осела густая пыль.
«Ягодки в корзине не бывало! Да и не по лесу ездила, а по пыльной дороге… Что за оказия?..»
Еще больше догадок стала строить мать, когда после поездки повеселела Устя.
Манефа еще больше стала бегать по ворожеям, приносить травы, пузыречки с маслицем и водичкой, которые она незаметно подливала в Устану чашку.
Иринарх торопил со свадьбой. Устя отмалчивалась, убегала из избы, но не плакала. Забравшись в амбар, она доставала говитан [30]30
Говитан – шнурок, на котором носят крест.
[Закрыть]и разматывала свернутую, завязанную ниточками бумажку. От крепкого пота размазался фиолетовыми красками чернильный карандаш. Устя, разложив на ладонке курительную бумажку, церковно-славянским напевом читала:
В Ойротский главный совет.
При сем прекладываем деревни Верхних Ошпанак Устенью Парфенову Корыбаеву, которая не хочет замуж Иринарха, как он старик, и желает жить по новому. Ребят и девок много, которые желают изменений нашей жизни, но не знают как. Корыбаева обскажет на словах.
Писал по согласию ребят и Усти
Флегонт Бережных.
Манефа подходила к предамбарию, слушала: «Причитает, да не шибко, – обойдется!..» Шла к Парфену и говорила:
– Девка-то не так уже убивается, слышала, как даже Иринарха поминает, про деревню гуторит, девок и ребят перебирает…
Тот самодовольно запускал руки в бороду:
– Слюбятся – хорошо заживут. Хозяйство-то какое! Отцу-матери испокон веков никто не перечил…
После жнивья была назначена свадьба.
За свадебным пиром Устя точно в бреду ела пироги и шаньги, пригубливала стаканы с медовухой. Но в сенцах, когда повели молодых в горницу, от скрипа половиц, от скрипа жениховых сапог горячим жаром обдало Устю. Подошли к двери молодых. Иринарх, наваливаясь на косяк, перешагнул порог и, грузно раскачиваясь, сел, заложив ногу на ногу.
Устя, качая за носок и пятку, стащила по обычаю лакированные сапоги «бутылями» и на пол уронила их.
– Женушка благонравная, ты получше с сапожками обращайся, ведь за них поросеночек отдан.
– Я на минутку выйду, – сказала тихо Устя.
– Выйди, выйди! – пьяно улыбаясь, ответил раздобревший Иринарх.
Устя кинулась на улицу. У изгороди, роясь в накошенной траве, чавкали кони.
– Тп-р-у, Гнедко, тп-р-у…
Кони вскинули головы, на краю заржал Гнедой. Отвязала узду, вывела из ворот, вскочила в седло, ударила коня по шее ладонью.
– Эх, лети, Гнедко!
Чавкая, летит грязь из-под копыт. В темень жнивья, по знакомой тропе, на пасеку рвется Гнедко.
«На пасеке отцова одежда есть, – соображает Устя, – в шалаше».
Долго ждал Устю «молодожен» Иринарх.
Не дождавшись, выскочил к гостям.
– Пропала-а!.. – и заплакал пьяными слезами.
Обыскали дом, окрестность. На пасеке нашли невестино одеяние.
– Оборотень девка. Антихристова печать на ней… Люди видели…
Гости испуганно крестились.
По ночам в логу пронзительно кричал филин. Слушая жеребячье ржание, плач человека, гулкий посвист ночной птицы, крестились кержаки, поминая невесту; сплевывая через левое плечо, говорили:
– Ведьмочка, лешачиха плачет, стонет и поет по ночам.
Аникушка, пасечник Парфена, отказался доживать и, забрав свое немудрое имущество, перековылял на другую пасеку.
Сгорела в деревне рига, утонула корова, сорвалась в ущелье лошадь, помер Диодор, крепкий мужик, и при каждом несчастном случае поминали:
– Парфенова девка.
Никто не называл Устю по имени. Манефа ходила в слезах.
Когда сказали об Усте секретарю сельсовета, Ерофею Филиппьевичу, он, поддакивая, не верил и думал: «Куда же девка сгинула?..»
Ерофей Филиппьевич все декреты, постановления, инструкция знает; газеты центральные и местные читает, приезжих, инструктирующих и ревизующих, знанием огорашивает. Прочитав в «Ойротском крае» мировые события, он перед «хроникой» наткнулся на заметку:
«В областной женотдел явилась в образе парня девушка Устинья Корыбаева из кержацкой семьи. Она определена на работу. Играют лучезарные огоньки великих женских идеалов, и образуются трещины на вечных ледниках старинного быта, несозвучного нашей эпохе!»
На утро послал Ерофей Филиппьевич к Парфену нарочного, велел сказать про Устю.
Вечером приехал нарочный, привез подарок – дуплянку меда и передавал Ерофею Филиппьевичу:
– Мати шибко убивается, плачет, а сам-то ругается, говорит: «Ежели печать на ней поставлена, все равно пропадет, не выручишь!..»
ГЛАВА XII
БУМАГА, НА КОТОРОЙ НАПИСАНО ПО-АЛТАЙСКИ
В тихие дни, на вечерней заре, хорошо клевали хариусы. Тохтыш любила жирно-розовеющую уху. Итко с удилищем уходил на Чулышман, снимал штаны и шел в воду. Выловленного хариуса Итко продевал через жабры жилкой. Жилки, привязанные кругом пояса, идут в воду.
В самом разгаре рыбалки, вдруг закричала мать:
– И-и-т-ко-о-о!..
Жалко было клева, но не кричит понапрасну мать, и он, подтянув рыбу на жилах к поясу, выбрел к берегу.
Мать крикнула второй раз. Итко побежал: живой рыбий извивался пояс, к цветам и траве липли блестками чешуйки. Навстречу ехала верхом мать. Она повернула лошадь, Итко сел сзади седла. Вмах – подъехали к аилу. Итко осмотрелся: не увидел никого.
– Зачем с клева сбила?.. – недовольно сказал Итко.
– Седлай скорей, едем в урочище. Урыпсай в гости ездил, привез «бичик алтай тилинде чайдергени» [31]31
Бумага, на которой написано по-алтайски.
[Закрыть].
Притушив огонь в аиле, поскакали к Урыпсаю в урочище.
Большой аил у Урыпсая, но не вмещал всех съехавшихся.
Ребятишек с ревом вытаскивали из дверей, но они, отдирая от земли кору, мышами пролезали через дырки.
– К-ы-ы-з-ыл Ой-р-о-о-т! [32]32
Кызыл Ойрот – Красный Ойрот.
[Закрыть]
Закачались одобрительно в такт алтайские немытые головы, и все хором, как школьники в первый урок, громко вторили:
– Кы-зыл-л Ой-рот!
Полдесятка раз подбрасывали смолье в огонь. Ибан пересохшее горло смачивал кумысом.
Поняв содержание статейки, все одобрительно закачали головой.
– Чын, чын! [33]33
Чын – правильно.
[Закрыть]
Чтение прерывалось смехом, возгласами; когда дочитали до конца, никто не понял, и все спрашивали друг у друга:
– Тираж, типография?
В отворенные двери плеснулось утро. Поднялся Урыпсай.
– Надо ехать в Улалу: привезти бумагу, на которой написано алтайским языком. Кто поедет, пусть всем привезет.
Итко дернулся с седла, закричал:
– Я поеду!
– Хорошо, хорошо!..
– Давайте Иткодену, сыну Олонга, шкурки: пусть он нам бумаг привезет много-много.
Ускакали за перевал Урыпсай с Ибаном, чтобы в дымных аилах обрадовать алтайцев радостной вестью о великом Красном Ойроте, а Итко, нагруженный шкурками и шерстью, поехал в Улалу за газетой для всех аилов Чулышманской долины.
На четвертые сутки, когда солнце стояло прямо над головой, увидел Итко Улалу.
«Ой, большая какая деревня!..»
Перед Улалой, на речонке, играл желтизной свежеотстроенный мост. Перед мостом кобылица встала, зафыркала.
«Лошадь нейдет. Опасно…»
Итко соскочил с седла и, найдя палку, начал стучать по первой доске; мостик не звенел и не трясся. Итко осторожно встал одной ногой, потом второй: «Держит…» и, стуча по каждой доске, прошел по всему мостику; обратно уже бежал.
Взяв под уздцы, подвел к мосту чубарую. Но лошадь пятилась, вырывала из рук Итко поводья. Итко, наклоняясь, хлопая ладонью по перилам моста, сказал:
– Якши, чубарая, – но лошадь тащила Итко назад. Он вскочил в седло и ударил чубарую камчой. Чубарая заплясала на дыбах. Итко заругался:
– Ой, чубарая, лесной зверь! Моста боишься! Не привыкла! – и начал по крутому обрыву спускаться в речку. Лошадь, точно заглаживая свою вину, осыпая камешки задними ногами, осторожно сползла в речку и бережно вынесла Итко на другой берег.
Там увидел Итко двухэтажный дом и, разинув рот, остановился посредине улицы.
– Ой, какой большой аил, вверху стекло, внизу стекло!..
Из открытого окна высунулась в желтом платочке женская голова.
– Эй, Алтай, шишки продаешь?
– Езень!.. – крикнул приветливо Итко.
– Чего ты орешь?
Окно захлопнулось. Итко хотел еще закричать, но задребезжал звонок велосипеда. Чубарая шарахнулась к воротам.
«Ой, шаман, на двух бубнах вертится…»
Велосипедист, не жалея звонка, пугая кур, помчался дальше.
Хлестнул Итко чубарую, поскакал за ним. Нажимает велосипедист, не отстает от него Итко.
Задымилась пеной чубарая, захрапела.
«Шаман кружится, коня сгубить хочет…»
Остановился Итко, рукавом вытирая пену. Качаясь на свежепостроенных мосточках, шла грузная дама. Впереди нее бежал белый, пушистый шпиц.
Затявкала собачонка на Итко. Белая шерсть у алтайцев – священная шерсть.
– Эй, баба, хорош собака! – сказал Итко ломаным русским языком.
Дернула губами дама, фыркнула.
– Заехали куда-то к дикарям, – пробормотала она и ускорила шаг.
«Большая собака, – вырастет, на медведя ходить можно!» Захотелось Итко иметь такую собаку. Догнал даму:
– Эй, баба…
Не оборачивается дама.
«Не любит, чтоб так звали…» А как иначе сказать, Итко не знает.
– Эй, баба!..
Дама вышла из терпения:
– Ми-ли-ционер, ми-ли-ционер!
Итко недоуменно следил за широко открытым ртом дамы.
На крик шел с площади милиционер.
– Товарищ милиционер, он хулиганит. У меня муж спец – электростанцию строит…
Глянул Итко – светлые пуговицы, на воротнике ленточки: «начальник», а лицо алтайское. Обрадовался, бросился к нему:
– Езень!
– Езень!
– Табыш барба? (Что нового?) – по-алтайски заговорил милиционер.
Рассказал Итко о бумаге с алтайским языком.
У кооператива «Смычка» спущенными к сену стояли пары, тройки и верховые лошади. За милиционером зашел в магазин Итко.
Товара много, товара горы. Глаза горят, глаза слепнут. Милиционер сказал заведующему:
– Это Иткоден, сын Олонга, приехал за газетой, привез пушнину и шерсть.
– Надо сдавать на склад.
Распаковал сумы и потащил шерсть и шкурки на склад. Приняли шкурки, свесили шерсть, и приемщик выписал ордер в кассу.
Вертит Итко талон в руках, не идет в кассу, машет руками, идет к весовщику обратно. Увидал на полу обрывок газеты, положил на стол, разглаживает, точно чубарую ласкает…
– Бичик алтай тилинде чайдергень! («Бумага, на которой написано алтайским языком».)
Весовщик не понял.
– Эй, Устя!..
Из глубины склада, где зашивались кули с шерстью, неслась песня.
– Ус-тя! – во всю глотку крикнул весовщик.
В синем халате прибежала Устя. Весовщик, складывая в стопку шкурки, сказал ей:
– Спроси у товарища алтайца, почему он не берет ордер.
Итко стоял наклонившись над столом, разглаживая затоптанную, запачканную грязью газету.
Устя шагнула к Итко:
– Езень!
Итко поднял голову и широко улыбнулся.
– Езень, езень! Мой твой знает.
Устя повела Итко с ордером в кассу, получила деньги.
Из кооператива пошли они в редакцию; там отобрали по двадцать пять экземпляров трех вышедших номеров «Кызыл Ойрот». Пока в редакции поили Итко чаем, Устя сбегала и притащила пачку книг, листовок и брошюр и, помогая укладывать все это в суму, говорила:
– Заезжай в Ошпанак к Флегонту Бережных, самому отдай.
Пока Итко привязывай к седлу сумы, Устя, пачкая губы чернильным карандашом, выводила письмо Флегонту, звала его в Улалу на курсы секретарей комсомольских ячеек.