Текст книги "Повести моей жизни. Том 1"
Автор книги: Николай Морозов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Но в то время, о котором идет речь, я ничего еще и не подозревал о его хлопотах и переговорах. Я знал только одно, что отцу теперь все известно, а следовательно, и моя семья знает причину моего исчезновения и понимает, почему я им не могу писать. Все это вызвало во мне сначала прилив каких-то смешанных ощущений, в которых трудно было разобраться.
Несмотря на раздачу своего имущества и полную готовность идти с новыми друзьями на смерть, я все-таки чувствовал до тех пор, что предо мной еще не закрыты дороги к влекущей меня по-прежнему научной деятельности.
Я понимал в глубине души, что если я внезапно вернусь в родную семью, то радость всех от моего неожиданного появления заглушит даже и в отце чувство оскорбленной гордости. Если он, как я был уверен, pour sauver les apparences[33]33
Спасти внешние приличия.
[Закрыть] и пригласит меня прежде всего в свой кабинет, чтобы выслушать мои объяснения, а затем дать мне своим сдержанным голосом самую невыгодную оценку моего поведения с его собственной точки зрения, то все же закончит свою речь словами:
– Ну поцелуй меня и более никогда не напоминай об этом!..
Теперь все это было кончено. Дороги к прошлому были отсечены и отсечены не мною, а посторонней силой, помимо моей собственной воли.
Несмотря на свою молодость, я слишком много читал, чтобы не знать, что нигде в мире, за исключением нашей родины, не сочли бы возможным губить всю жизнь человека и посылать его в тюрьму и ссылку из-за того только, что он, получив противоправительственную книжку от своего приятеля, не побежал сейчас же в полицию предать своего друга на распятие, а скрыл книжку у себя или, еще хуже, одобрив ее содержание, дал ее на прочтение другому своему приятелю. Во всей своей жизни и деятельности я не видел ничего такого, за что меня было бы можно сажать в тюрьму.
«Если бы я попался, – думал я, – с оружием в руках в партизанской войне, тогда другое дело. Против оружия каждый имеет право употребить оружие или, захватив врага в плен, заключить его в тюрьму. Но ничего подобного я до сих пор не делал и, даже живя в народе, больше наблюдал и изучал его, чем призывал к борьбе, а между тем теперь для меня уже не оказывается более никакой другой дороги, кроме продолжения той, на которую я только что вступил».
Конечно, в глубине души я знал, что и без этого обстоятельства я не мог бы оставить своих новых друзей, но мысль, что теперь правительство само снимало с моей головы ответственность за горе, которое я причинил семье, и принимало вину на свою голову, была для меня невыразимым облегчением.
«Пусть же оно теперь и отвечает за все, – повторял я сам себе. – Ну как теперь я мог бы возвратиться, когда меня прежде всего посадят в тюрьму и если не заморят в ней, то сошлют бог знает куда. Все мои родные должны понимать это».
Я знал, что сочувствовать мне они не могут, потому что и мать имела о нигилистах те же понятия, что и отец и все окружающее их общество.
Но меня, думал я, они достаточно знают, чтобы не приписывать мне дурных побуждений.
Притом же я надеялся, что гувернантка моих сестер, хорошенькая и умная двадцатилетняя девушка с институтским образованием и до того симпатичная, что имела влияние даже на моего отца, не останется в этом деле молчаливой слушательницей.
Мы с ней были очень дружны. Всего за два года перед тем она окончила институт и поступила к нам в имение гувернанткой моих сестер. Это была та самая гувернантка, в которую я влюбился, возвратившись домой на летние каникулы, с первого же взгляда, которой я потихоньку ставил на окно в стакане букеты васильков, потому что ее фамилия была Васильковская, и свято хранил в своей шкатулке всевозможные, брошенные ею, ленточки и найденные мною где-либо обрывки от ее костюма и башмаков...
В институте она сильно увлекалась Писаревым и Добролюбовым, и мы часто на каникулах дебатировали с ней разные общественные вопросы. Мы даже завели особый шифр для переписки, и она, зная, что я был в нее влюблен, написала мне в эту самую зиму шифрованное письмо, где самым трогательным образом умоляла меня не вступать ни в какие тайные общества, «так как, кроме гибели, ничего не выйдет»...
«Значит, дело вовсе уж не так плохо, – думал я. – Даже в нашем доме найдется человек, который способен показать моим родным, что я вовсе не преступник, а это – самое главное!..»
Такие мысли приносили мне громадное облегчение. Главная тяжесть, заключавшаяся в том, что мне некого было винить в нашем семейном горе, кроме себя, постепенно спадала с моей души, по мере того как улегался во мне сумбур разнообразных ощущений, вызванных этими новостями. Как человек, только что переживший перелом в тяжелой и продолжительной болезни, чувствует в себе необыкновенный прилив жизненных сил, так чувствовал себя и я, когда мчался через несколько часов от Печковского на Моховую, на новую квартиру Алексеевой, где снова устроился салон по прежнему образцу.
«Вот и для меня теперь нет никакого приюта, кроме «чащи лесов» и «голых скал», как пела Алексеева, – думал я, – и, проходя мимо каждого городового, мысленно говорил ему, как и в первый раз, когда нес запрещенные книги:
– Что сказал бы ты, блюститель, если бы знал, кем я теперь стал? Но как можешь ты даже и подозревать об этом?!»
Не знаю, как это случилось, но в тот момент, когда я подходил к дому Алексеевой, какое-то новое чувство безграничной свободы, как будто после только что выдержанных выпускных экзаменов, вдруг овладело мною, и, вбежав в ее гостиную, где заседала вся наша компания, я объявил им всем с сияющим видом:
– Знаете? Меня также разыскивает полиция!
Все шумно столпились вокруг меня с расспросами. Я им рассказал все, что узнал. Алексеева, улучив минуту, когда никто не смотрел на нас, крепко и порывисто пожала мне руку, а через минуту уже сидела у рояля и пела, с радостью смотря на меня, как в день первой встречи.
Чистый и сильный, раздавался ее голос, как звук серебряного колокольчика. Она пела мне свою любимую песню о приволжском утесе-великане, которому старинный народный вождь Разин завещал хранить свои последние думы о низвержении московских царей.
И вот дошла она до моего любимого места в этой легенде:
Но зато если есть
На Руси хоть один,
Кто с корыстью житейской не знался,
Кто неправдой не жил,
Бедняка не давил,
Кто свободу, как мать дорогую, любил
И во имя ее подвизался,
Тот пусть смело идет,
На утес он взойдет,
Чутким ухом к нему он приляжет,
И утес великан
Все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет.
И мне грезилось, что скоро, скоро я, преследуемый и гонимый за любовь к свету и свободе, буду ночевать один на этом утесе и услышу все, что говорят ему своим плеском волны могучей Волги...
II. У ТАИНСТВЕННОГО ПОРОГА[34]34Рассказ «У таинственного порога» написан в Двинской крепости 4—10 сентября 1912 г.; напечатан в журн. «Голос минувшего», 1913, № 8; включен в отдельные издания «Повестей».
[Закрыть]
Давно, давно уж это было...
Но хоть и кончилось давно,
Все сердце свято сохранило,
Ему так дорого оно!
– Я так счастлива! – сказала мне Алексеева, когда мы вдвоем дружески сидели летним вечером 1874 года в ее квартирке близ Московского университета, держа друг друга за руку. – Знаете, мне хотелось бы растаять, раствориться в воздухе. Вы понимаете это чувство?
Я подумал и откровенно ответил:
– Нет, не понимаю, хотя и я тоже сознаю себя страшно счастливым. Кажется, нельзя чувствовать высшего счастья, чем я в последний месяц жизни, после того как все личное отдал для человечества. Но мне именно поэтому и не хотелось бы растаять и исчезнуть, потому что тогда исчезло бы и мое счастье.
– Знаете, у вас еще много осталось индивидуализма, – ответила она. – Если бы ваша индивидуальность вся потонула у вас в беспредельной любви ко всему миру, вам тоже захотелось бы потерять личность и совершенно раствориться в окружающем.
– Да, теперь я понимаю вас! – ответил я. – Такие порывы бывают и у меня, но только мне всегда хочется не раствориться в окружающем мире, а пожертвовать для него своей жизнью в каком-нибудь великом подвиге.
И мы оба замолчали в раздумье.
Ясно вспоминаю я теперь этот наш разговор, и ясно снова встает в моем воображении открытое окно, на котором мы сидели, и фасады домов напротив, и голубой полумрак теплой июльской ночи, и бледная полная луна, бросающая на нас и за нами на пол неосвещенной гостиной полосы серебристого света. И я уже не знаю, воспоминанье ли это, или я теперь непроизвольно восстановляю прошлое по настоящему, но мне ясно рисуется на правой стороне лунного круга даже и характеризующее ее темное овальное пятно – Море кризисов. Мне кажется, что я вижу и бледного, желтоватого Арктура, мерцающего на западе, и светлую Вегу над нашими головами, – одним словом, все, что действительно должно было смотреть на нас двоих, счастливцев, из окружающего нас бесконечного мира, в котором нам так хотелось бы исчезнуть и раствориться, ей просто, а мне в каком-нибудь великом самоотвержении.
Что же давало нам тогда такое необъятное счастье? Это не была только личная любовь, хотя мы оба знали, что, не задумываясь, сейчас же пожертвовали бы один за другого своей жизнью и пошли бы на всякие жертвы. Это было совсем другое. Мы добровольно обрекли себя на гибель во имя высоких, бескорыстных идеалов всеобщей братской любви и равенства, и именно этот порыв энтузиазма делал нас страшно счастливыми...
Да... только тот знает высшее состояние человеческого счастья, кто позабывал о себе для других или, вернее сказать, привык смотреть на себя, как на орудие для счастья других...
Мы с Алексеевой были бесконечно счастливы в описываемый вечер, так счастливы, как если б только сейчас признались друг другу в любви и еще ощущали на губах первый поцелуй скрепленной взаимности. Но мы не признались в любви и были счастливы только потому, что оба готовы были сейчас же отдать свою жизнь за один и тот же великий идеал и знали, что сейчас же пожертвуем собою и друг для друга.
В этот наш вечер мы говорили о многом, и чисто философском, и практическом...
Она задумалась, глядя на луну и на крыши противоположных домов, и полной грудью вдыхала теплый воздух летней ночи. Ее стройная высокая фигура, уютно сидящая на подоконнике, была ярко освещена лунным светом, и две длинные косы, перекинутые через плечи на грудь, свешивались двумя черными линиями до самого пояса.
– Читали вы, – прервал я наконец молчание, – последние стихотворения Ришпена?
– Нет.
– Вот он воспевает поэзию городов. Для меня, выросшего в деревне, она стала понятна только после его стихотворений. До них я не мог ее представить. Город казался мне только пыльным и тесным, улицы, как овраги. Я часто думал: если население будет очень густо, то вся земная поверхность обратится в сплошной город, и лучшие наслаждения, доставляемые нам природою, утратятся. А вот он нашел истинную поэзию в утреннем пробуждении городских улиц, в рынках, в толпе, идущей по ним, и я впервые понял, что в душе человека, выросшего в городе, все это будет так же окружено поэзией, как для нас лес, луга, реки и полевые цветы. Значит, вы правы, говоря, что человеческая душа во всем найдет источник для чувства счастья.
Она, улыбнувшись, хотела мне что-то ласково ответить, но, взглянув вниз под окно, воскликнула:
– Вот спешит Саблин! Верно, что-нибудь случилось. Так поздно!
Я тоже взглянул вниз и увидел его крепкую фигуру, быстро вошедшую в подъезд, и через несколько минут он явился к нам в комнату.
– Телеграмма из Петербурга и очень неприятная!
Он вынул ее из кармана и подал Алексеевой. «На Алексееву подано ко взысканию», – прочла она.
Мы все понимали, что это значит... чей-то донос...
– Кто бы это мог послать мне предупреждение? – спросила Алексеева, когда первое ощущение внезапной опасности прошло.
– Отправлено было на имя Лебедевой, а кто послал, неизвестно.
– Кто-то знал, что через Лебедеву дойдет! Значит, свой, – ответила она.
– И, значит, сегодня же ночью вас арестуют, – сказал Саблин.
– Надо вам уйти с квартиры сейчас же с нами, – заметил я ей.
– Но я не могу уйти, – сказала Алексеева так же печально, как и две недели назад, когда она уже была под домашним арестом в Потапове, – у меня дети.
И она кивнула на соседнюю комнату, где спали вместе со своей нянею ее маленький сын и дочка.
Мы некоторое время молча сидели, и я все более и более убеждался в справедливости существовавшего в нашей среде мнения, что личная жизнь и личная любовь не для тех, кто обрек себя на гибель во имя освобождения своей родины.
– Но вам надо уходить! Скорее, скорее! – воскликнула она наконец, обращаясь к нам. – Каждую минуту жандармы могут появиться у подъезда, и тогда будет поздно!
Мы долго не решались покинуть ее одну в такой опасности. Тоскливо и темно стало у меня, бывшего счастливца, на душе, да и у Саблина, очевидно, не легче. Она встала и начала нас гнать.
– Если не придут сегодня, или если все обойдется благополучно, – сказал я ей, подчиняясь ее решению, – то поставьте этот подсвечник со свечой на правой стороне окна.
И я показал ей, куда поставить.
Так мои конспиративные наклонности впервые проявились здесь.
– А до тех пор пусть он стоит на столе! – окончил я. – Завтра утром я приду. У вас ничего нет унести?
– Ничего, ничего! – воскликнула она нетерпеливо. – Да уходите же скорее!
Мы посмотрели в окно. Никаких признаков опасности на улице не было видно, но мы все-таки решили уйти отдельно. Саблин вышел первым и повернул направо, я вышел вслед за ним и повернул налево..
«Куда же мне идти?» – сказал я сам себе, пройдя улицу. Я предполагал переночевать в этот раз, как часто делал до тех пор, в гостиной у Алексеевой, на диване, на котором няня уже положила для меня кучкой подушку, простыню и одеяло. Теперь, в первом часу ночи, было поздно стучаться к кому-нибудь из знакомых. Не переночевать ли поблизости у крепостной стены Китай-города, где идет бульвар, а за ним растут деревья и густые заросли каких-то кустарников? Там все темно от лунной тени. Но оттуда мне не будет видно, что происходит у Алексеевой. На улице же около ее дома ходить нельзя. На меня в ночном безлюдье обратят внимание шпионы, которых расставят перед приходом жандармов.
Неожиданно я вспомнил, что при доме, где живет мой товарищ Мокрицкий, находится сад, а в саду беседка, вроде домика, но вся из стекол.
«Вот, – думал я, – где удобно переночевать заговорщику, скрывающемуся, как я, от властей!»
Я быстро направился туда, перескочил в сад с улицы через забор, убедившись предварительно, что никто меня не видит, и, прокравшись в стеклянную беседку, положил под голову вместо подушки свою руку, прикрылся легким пальто и скоро заснул крепким сном.
Ясное утро уже светилось сквозь многочисленные стекла моей спальни и заливало внутренность беседки алым светом, когда я проснулся и огляделся, стараясь припомнить, зачем я здесь.
Все было тихо, только деревья, окружающие беседку, слегка покачивали своими ветвями. Мысль о том, что Алексеева, может быть, уже арестована в эту ночь, ударила меня по сердцу, как гальваническим током. Я вскочил и осмотрелся, но выйти было еще нельзя. Из-за дома показался дворник и начал накачивать воду из колодца в ведро, что-то недовольно говоря воображаемому слушателю.
«Почему простой народ, когда в задумчивости разговаривает сам с собою, всегда кого-то попрекает?» – пришло мне в голову.
И я, присев в беседке пониже на пол, чтоб меня не было видно, сквозь стекла наблюдал, как, набрав воды, дворник пошел за угол, затем тотчас снова вышел, выплеснув что-то в помойную яму, начал, не торопясь, поливать цветы, опять ушел, снова пришел зачем-то и, наконец, отпер входные ворота. Этого только я и ждал, так как скакать через забор из сада на улицу при дневном освещении было неудобно в моем положении разыскиваемого самодержавием заговорщика. Едва ушел из виду дворник, как я вышел из беседки и, пройдя с беззаботным видом никем не замеченный в ворота, отправился на Моховую к квартире Алексеевой.
Подсвечник со свечой стоял на правой стороне ее окна!
«Слава богу, ничего не было», – подумал я, и на душе стало совсем легко.
«Но что же мне делать?
Было всего шесть часов утра. Идти будить ее ранним утром нельзя.
Пойду же гулять по улицам, куда глаза глядят, пока не настанет время ее обычного пробуждения!»
И я пошел, исследуя нарочно, на всякий случай мало знакомые мне переулки этой части Москвы. Я осмотрел затем редко посещаемые заросли крапивы и лопухов, существовавшие в то время вдоль всех старинных стен Кремля и Китай-города, на случай если понадобится там когда-нибудь скрываться на ночь, и, когда стрелка моих карманных часов приблизилась к восьми, снова пошел к Алексеевой, чтобы посмотреть еще раз на ее окна.
Улицы были все еще пустынны в этой части города. Только редкие дворники кое-где мели мостовые, когда я, приближаясь к ее квартире, увидел высокую фигуру девушки в соломенной шляпке, быстро и, очевидно, в сильном волнении спешащую по другой стороне улицы, по временам оглядываясь назад и, очевидно, ничего не видя перед собой.
«Да это Дубенская!» – мелькнуло у меня в голове, и, быстро перейдя на ее сторону, я прямо направился к ней.
– Не подходите, не подходите ко мне! Я зачумлена! – воскликнула она, с испугом отскакивая от меня. – За мной следят!
– Да полноте, никто за вами не следит! Я, подходя к вам, видел, что вся улица за вами пуста! Посмотрите сами!
Она оглянулась. Кроме занятого на мостовой дворника да девушки с сумкой, шедшей в противоположную сторону, решительно никого не было.
– Но они могут следить незаметно!
– А как же это они сделают на пустой улице? Уверяю вас, что никого нет! Да что с вами случилось?
– В эту ночь у моей сестры, Лебедевой, был обыск. Все в доме перерыли, но ничего не нашли и ушли. Это, верно, по причине полученной ею телеграммы насчет Алексеевой.
– А не потому, что ваш брат тоже участвует в кружках?
– Может быть, это обратило внимание на наш дом, и потому донесли и о телеграмме.
– Но у Алексеевой еще ничего не было! На окне выставлен знак, что все благополучно. Пойдемте сейчас же к ней. Ручаюсь вам, что никого не ведете за собой!
Мы быстро отправились далее и через десять минут постучались в двери к Алексеевой, окончательно убедившись перед тем, что за нами никто не подглядывает.
– Войдите! – послышался ее звонкий голос.
Мы вошли и остановились в изумлении.
Вся комната перед нами представляла картину полного разгрома. Мебель лежала посредине в одной хаотической куче, вместе с вынутыми ящиками комода, бельем и платьем, раскиданными здесь и там, посудой и книгами, лежавшими в смеси, и среди них стояла сама хозяйка этого имущества, очевидно, только что вставшая и пытавшаяся снова водворить порядок.
– Видите! – воскликнула она, смеясь. – Все перевернули ночью вверх дном, а меня не тронули. Ровно ничего не нашли!
– И у Лебедевых произвели то же самое! – воскликнул я.
– Да, да! – быстро заговорила Дубенская и начала снова рассказывать всю историю.
«Верно, была целая облава в эту ночь. Кто-нибудь неосторожно вел дело и обратил на себя внимание, а других выследили по нему», – пришло мне в голову.
– Как бы убедиться, что остальные целы? – сказал я наконец, после того как мы все, радуясь миновавшему нас удару, общими силами, и все время стараясь шутить, привели в порядок комнату. – Знаете, я сейчас сбегаю ко всем и узнаю.
– Но вы еще попадете в засаду! – забеспокоилась опять обо мне Алексеева.
– Нет, вы знаете, что это не так легко. Не поймали же, когда я приходил к вам в Потапове! – с убеждением юноши ответил я, чувствуя с удовольствием, что теперь начинаются наконец те опасности и романтические приключения, о которых я мечтал.
Алексеева грустно посмотрела на меня, как на человека, которому недолго осталось жить на свете, но не удерживала, понимая, что я все равно не послушаюсь в этот миг никого, пока не побываю у всех, кому грозила опасность, и не посмотрю на месте, нельзя ли их освободить как-нибудь.
– В таком случае, – сказал мне только что пришедший Саблин, – тебе прежде всего нужно побывать на даче у Вани и узнать, не случилось ли там чего-нибудь с тамошними, а затем в Петровско-Разумовском узнать о Павелке. Относительно здешних мы все равно сами разведаем за день.
– Вот и отлично! – воскликнул я, вскакивая. – Сейчас же бегу!
– Да вы бы взяли хоть извозчика! – сказала Алексеева.
– Нет! Вы знаете, что я хожу лишь немного тише, чем едут на извозчике.
Я действительно тогда совсем не ходил, а почти бегал, даже вприпрыжку, когда приходилось соскакивать с тротуара или вскакивать на него при переходе через улицу, и от этого со мной бывало даже немало приключений. Так, однажды я зацепился крючком своего накинутого на плечи пальто за мантилью какой-то встречной дамы и, сорвав ее с ее плеч, умчался за несколько десятков шагов, прежде чем успел остановиться и, краснея, возвратить с извинениями ее принадлежность. Другой раз я налетел на встречного и тоже замечтавшегося господина средних лет, и мы так ловко стукнулись прямо лбами, что искры дождем посыпались у нас из глаз, а из носов закапала кровь. Мы оба сначала повернулись раза два на месте от сотрясения в мозгах, а затем – после обоюдного восклицания: «Ох!» – начали усердно извиняться друг перед другом и разошлись с товарищеским рукопожатием, инстинктивно почувствовав между собой много общего.
Мои теперешние собеседники уже знали это мое свойство и потому не уговаривали не идти, а ехать. Мы принимали во внимание, кроме всего остального, что, после того как отдали все свое имущество на общее дело, нам необходимо быть страшно экономными на самих себя.
– Когда же вы возвратитесь? – спросила Алексеева.
– Часам к шести вечера все успею и непременно возвращусь, если чего-нибудь не надо будет предпринять для них там же.
– Вам надо захватить с собой съестного, – заботливо сказала она и сейчас же наделала мне бутербродов с сыром и колбасой.
Через минуту я уже мчался за город. Сначала мне трудно было толкаться на тротуарах, в вереницах снующего взад и вперед народа, и я, как часто до тех пор, побежал по мостовой. Одна за другой проходили перед моими глазами картины знакомых улиц, по которым я когда-то не раз ранним утром отправлялся на экскурсии за окаменелостями. Вот показался знакомый мост через ручей и решетчатая калитка Зоологического сада, через которую можно было только выйти, а не войти. Потом пошли предместья, и я вновь вышел из городской пыли и духоты на свежий воздух и простор полей.
День был ясный, но не жаркий. Легкий ветерок дул мне в разгоряченное от быстрого движения лицо, и мне казалось, что он братски меня ласкает. Вот впереди показалась голубоватая извилистая лента Москвы-реки, а внизу, под обрывом, у воды и в самой воде те же кучи окаменелостей, за которыми я прежде так часто ходил со своими товарищами по «Тайному естественно-научному обществу», основанному мною еще во втором классе гимназии. Забыв на минуту все остальное на свете, я соскочил опять вниз и пошел по слоям из обломков окаменелых ракушек, аммонитов и белемнитов юрского периода, поднимая и кладя в карман несколько наиболее сохранившихся образчиков. Но через минуту я уже спросил себя:
«Зачем я это делаю? Разве не оставил я науку для революционной деятельности? Зачем же глядеть в прошлое и растравлять напрасно раны в своей душе?»
Но в тот же миг новая идея блеснула в уме.
«Ведь окаменелости в кармане могут мне пригодиться для объяснения, зачем я пришел в эти места, если на даче окажется засада!» И я воспользовался своим соображением, чтоб оставить у себя в кармане милые для меня остатки прошлой жизни на нашей планете.
В стороне от Москвы-реки показалась небольшая деревня, в которой тогда жил Ваня. Вот и недавно выкрашенная крыша его дачи выделяется, как четырехугольный красно-желтый кусок ситца в старинном ватном лоскутчатом одеяле, среди крыш соседей. Ничего живого не было видно кругом. Я быстро пошел в деревню по пыльной проселочной дороге, или, вернее сказать, по пешеходной тропинке, бегущей по обыкновению то по одной, то по другой стороне дороги, и при самом входе в деревню увидел толпу оживленно разговаривающих между собой крестьян. При моем появлении они все замолчали и уставились на меня.
– Вы куда идете? – спросил сурово один из передних вроде волостного писаря.
Я вынул из кармана свои окаменелости и, показывая ему, ответил:
– Вот собираю такие камни. У вас нет?
– У нас таких нет. Это ходят собирать там на берегу, – ответил он более мягким голосом.
– Да, особенно у Троицкого, – ответил я. – Я туда часто хожу, но в вырытых ямах и здесь они должны быть. А что это вы тут делаете вместе?
– Да вот там, – и он указал на дачу, – выследили важного государственного преступника и увезли в тюрьму в Москву! – ответил он уже совсем простым тоном, очевидно, хорошо зная, что за окаменелостями ходят в эти места ученые и даже платят за них деньги мальчишкам.
Остальные крестьяне все тоже заговорили разом, явно желая рассказать прохожему свои новости.
– Против царя пошел! – прервал их писарь важным тоном, но был, в свою очередь, перебит одной из двух подошедших к нам крестьянок:
– А и не верится что-то, такие добрые господа! – заговорила одна.
– Уйдите вы, уйдите! – строго сказал им писарь. – Не бабье это дело.
Обе женщины, не обижаясь, отошли немного в сторону и сели на землю, с любопытством смотря на нас.
– Книжки народу читали, бунт и неповиновение хотели сделать! – ораторствовал писарь. – Вот за это и сошлют их в Сибирь, на каторгу! – дополнил он, обратившись к сидевшим заступницам. – А нам велели смотреть, чтобы, если кто придет к ним, сейчас же представлять по начальству.
Мне стало несколько неловко. Ведь я бывал здесь раза два, хотя и по вечерам. Кто-нибудь из присутствующих мог меня узнать, и мне даже показалось, что вторая из женщин, помоложе, смотрит на меня с особенным любопытством, не как на совершенно не известного ей. Но надо было продолжать разговор.
– А что же, никто к ним теперь не приходил?
– Пока никого. А в доме посадили двоих жандармов в засаду.
– И много было арестованных здесь?
– Только один, другие, верно, уехали еще несколько дней назад.
Очевидно, мне здесь нечего было больше делать. Чтоб удобнее уйти, я еще раз спросил, нет ли где мест с блестящими камушками вроде моих, и отправился на берег Москвы-реки. Скрывшись за обрывом, я быстро пошел по направлению к городу и, не заходя в него, повернул в Петровско-Разумовское. Там, у Павелка, я ни разу не бывал. Я пошел по улице и нашел дом, где он жил. Около него по наружности не было ничего особенного. Заметив, что напротив него, на перекрестке дачных улиц, находится фруктово-колониальная лавочка, я вошел в нее и прежде всего купил пару больших пряников. В лавочке была только одна ее хозяйка, полнокровная молодая женщина с веселыми глазами и приятным видом.
– Что это у вас тут случилось? – спросил я ее прямо.
Собственно говоря, я даже еще не знал, случилось ли действительно тут что-нибудь, но думал, что если в окрестности все благополучно, то на ее недоумение отвечу, будто слышал о какой-то драке на улице.
Но она так и подпрыгнула на своем месте.
– Как же, как же! – затараторила она с величайшим оживлением. – Вот там напротив, в доме, всю ночь рылись жандармы! В самую позднюю что ни на есть ночь приехали, и так тихо, что у нас никто и не проснулся! Человек тридцать приехали, и сам ихний капитан с ними! И увезли в Москву всех, кто там был, и никто не знает куда! А в их квартиру посадили жандармов, чтобы, значит, отпирали всякому, а как только взойдет, сейчас же хватали за обе руки и отводили в участок. А утром-то пришла молочница. Как ее хватили за обе руки, а она уронила молоко-то, разлила по всему полу-то да как завизжит, думала, что грабители, да и села со страху в молоко! А сторож-то здешний был на улице и ничего не знал. Как услышал, да и прибежал на крик и говорит им: «Что вы, злодеи, с ней делаете? Ведь это моя дочь!» Все же отвели сначала обоих в участок, а потом выпустили, от них самих я и слышала! А потом мальчик от булочника приходил, и этого схватили и хотели вести в участок, да одумались, больно мал, повели его в булочную и спросили, – тамошний ли он. Говорили булочнику, что строго приказано арестовывать всякого входящего, и за отпуск мальчика взяли восемь булок! А теперь сидят и ждут, вон один выглядывает!
Я посмотрел в отворенную дверь и действительно увидел выглядывающую в окно из-за края усатую физиономию.
– А больше нигде не были? – спросил я.
– Были, были! Еще в трех местах! – и она назвала мне дома и самые фамилии жильцов. Это все были студенты Петровской академии из кружка петровцев, большинство которых еще ходило в народе.
Итак, аресты были значительны... Мне особенно горько было, что захваченные увезены в Москву, что никто не сидит под домашним арестом, чтоб я мог как-нибудь к нему тихонько пробраться с наступлением ночи и попытаться его освободить.
Беспокойство за друзей, оставшихся в Москве, все сильнее и сильнее овладевало мною. Распростившись наконец с торговкой, которая, казалось, готова была говорить целые сутки, я поспешил к линейке, отправляющейся в Москву, доехал в ней до Тверского монастыря внутри города и оттуда побежал прямо к Алексеевой.