Текст книги "Повести моей жизни. Том 1"
Автор книги: Николай Морозов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Наступила зима. Начался семьдесят четвертый год, и с его началом дела нашего «Общества естествоиспытателей» блеснули наконец таким ослепительным светом, что часть членов должна была, так сказать, зажмурить глаза и объявить, что не может его вынести. Случилось это событие, повернувшее всю мою жизнь совсем в ином направлении, следующим образом.
Шанделье, который был сыном инженерного генерала, состоявшего начальником Московской пробирной палаты, вдруг почувствовал в душе некоторую зависть по поводу того, что заседания общества, и притом в такой торжественной обстановке, происходили всегда у меня и Печковского. Он захотел иметь их также и в своем доме. Воспользовавшись предлогом прочесть нам большую лекцию о юрских окаменелостях и тем, что для демонстрирования этих предметов ему необходимо иметь под рукой всю его огромную коллекцию, он попросил своего отца предоставить нам на субботние вечера залу для ученых заседаний, находившуюся в Пробирной палате.
Его просьба была охотно удовлетворена отцом, уже давно знавшим о нашем обществе.
До сих пор в этом семействе бывал только я один, и мне часто приходилось ночевать там, когда мы с Шанделье возвращались, утомленные и измученные, со своих экскурсий. Я даже заслужил, не знаю чем, особое благоволение его матери, пышной барыни лет сорока и самых либеральных взглядов. Она называла меня не иначе как monsieur Cold, что по-английски означает холодный, и прожужжала мне уши всевозможной болтовней. Когда мне приходилось оставаться у них обедать, она даже начала выбирать меня посредником при своих перекорах с мужем, и не раз по моему адресу велись приблизительно такие разговоры:
– Вот, monsieur Cold, – обращалась она ко мне, кивнув головой на своего мужа, – полюбуйтесь на него, какой он у меня вертопрах! Весь седой, а волочится за горничными!
– Вздор, Николай Александрович, – отвечал генерал. – Все это – одна бессмысленная ревность!
– Как ревность? Нет? Вы послушайте только, monsieur Cold! Иду я вчера по коридору на кухню и – вообразите себе! – застаю его облапившим Машу на площадке черной лестницы и лезущим к ней с поцелуями! Та отбивается от него и, увидав меня, вырвалась совсем и убежала!
Можно себе представить, каково было мне, восемнадцатилетнему юноше, при таких обращениях! Куда глядеть, кроме как в свою тарелку, что делать, как не пытаться перевести каким-нибудь случайным замечанием подобный разговор на посторонний предмет?!
Но возвращаюсь к делу.
С наступлением назначенной субботы зал для ученых заседаний был для нас приготовлен и роскошно освещен, а швейцар получил приказание провожать прямо в него приходящих членов нашего общества. Когда я туда явился, часть их уже была в сборе, и Шанделье ходил среди них, от группы к группе, весь сияющий. В ожидании прибытия остальных я пошел в гостиную, находившуюся через несколько комнат от этого зала, чтобы поздороваться с хозяевами и поблагодарить генерала от имени членов за предоставление зала.
Вхожу и вижу, что у них полная комната гостей. Одну их часть – медика четвертого курса и пожилого кандидата естественных наук с женой – я уже встречал здесь ранее. Из остальных три или четыре расфранченные барыни были мне совершенно незнакомы. Не успел я подойти, как madame Шанделье уже говорила мне со своего места:
– Ах, monsieur Cold! А мы только что разговаривали о вас. Нельзя ли нам присутствовать в качестве публики на заседании вашего общества?
У меня сердце сильно стукнуло в груди... «Переконфузимся, однако, мы все, делая свои доклады при такой публике. Как бы еще на кого не нашел столбняк среди речи. Вот будет срам-то». Однако, забрав себя мысленно в руки, я ответил спокойным по внешности тоном:
– Отчего же нельзя, если это доставит вам удовольствие! Даже очень рады!
– Нет, вы лучше пойдите и спросите всех, может быть кто-нибудь не пожелает.
Я пошел с тоской в душе обратно в зал для ученых заседании, но при первых же словах о публичности все члены (мы были в возрасте от семнадцати до девятнадцати лет) пришли в панический страх. Несколько человек, приготовивших рефераты на этот день, отказались читать их публично.
– Лучше умереть! – говорили они, – или, еще проще, разойтись всем по домам до начала заседания!
С большим трудом удалось мне уговорить товарищей не делать скандала уходом.
– Реферировать, – сказал я, – будем только я и Шанделье, да еще кто-нибудь посмелее пусть прочтет маленькую заметку... Все остальные освобождаются на этот вечер от всяких дебатов.
Уладив кое-как дело, я возвратился в гостиную и пригласил в зал публику от имени всех. Мы уселись на стульях для членов, а публика на креслах, отведенных для почетных посетителей.
Заседание тотчас началось длинной лекцией Шанделье, состоявшей из обзора множества юрских окаменелостей, которые тут же демонстрировались им на образчиках и описывались во всех подробностях. Изложение пестрило латинскими названиями и потому страдало, как и большинство читавшихся у нас рефератов, значительной сухостью и отсутствием общей идеи, проходящей через все изложение. К концу лекции публика явно начала утомляться и у некоторых дам появились признаки зевоты. Затем один товарищ, кажется, Печковский, прочел маленькую вещицу по физике, и наступила моя очередь.
В отличие от других, я редко брал для своих докладов чисто специальные темы. Так и в данном случае у меня был заготовлен реферат о значении естественных наук для умственного, нравственного и экономического прогресса человечества. Он отличался юношеской восторженностью и был иллюстрирован многими примерами из истории науки.
В конце концов доказывалось, что без естественных наук человечество никогда не вышло бы из состояния, близкого к нищете, а благодаря им люди со временем достигнут полной власти над силами природы, и только тогда настанет на земле длинный период такого счастья, которого мы в настоящее время даже и представить себе не можем.
Этот реферат я прочел почти весь по своей тетрадке с заметками, так как несколько волновался. Но он явно оживил публику, и заседание окончилось рукоплесканиями и поздравлениями.
Все члены нашего общества были приглашены хозяевами к чаю, но, выпив по стакану, поспешили разойтись по домам под предлогом позднего времени. Торжественность обстановки им так не понравилась, что они, по словам Печковского, клялись и божились никогда более не переступать через порог этого здания для дальнейших ученых заседаний. Я же остался, по обыкновению, ночевать и потому весь вечер вместе с Шанделье пожинал лавры.
Кандидат естественных наук увлек меня в уголок и почтил долгой беседой, ведя разговор явно на равной ноге, без всякого покровительственного оттенка, и это сразу чувствовалось. Затем медик вручил мне свой адрес и просил зайти на днях к нему на квартиру «потолковать о разных предметах» и принести также какой-нибудь номер издаваемого нами журнала.
Дня через два я уже сидел у него за кофе. При уходе он дал мне адрес некоего Блинова, студента-малоросса, у которого находилась тайная студенческая библиотека, а в ней, по словам медика, было много всяких книг и по научным, и по общественным вопросам как русских, так и заграничных. Он добавил, что уже рекомендовал меня в библиотеке и получил полное согласие на принятие меня в число пользующихся книгами с тем, конечно, условием, что я это буду держать в секрете, а иначе дело может кончиться «гибелью многих».
Я, конечно, сейчас же обещал все и на другой день явился по указанному адресу. Я познакомился с Блиновым и с содержанием библиотеки и взял с собой несколько естественно-научных книг. На следующий раз мне уже были предложены и заграничные запрещенные издания: номер журнала «Вперед», редактировавшийся Лавровым, и «Отщепенцы» Соколова[28]28
Ник. Вас. Соколов был подполковником, служил в Главном штабе, в 1863 г. вышел в отставку. Сотрудничал в журнале «Русское слово». Свою книгу «Отщепенцы» напечатал в Петербурге легально и доставил в цензурный комитет – для получения разрешения на выпуск в свет – утром 4 апреля 1866 г., за два часа до выстрела Д. В. Каракозова в Александра II. Книга была арестована, автор предан суду. В обвинительном акте указывалось, что книга Соколова представляет собой «сборник самых неистовых памфлетов... она особенно опасна потому, что в ней коммунистические и революционные доктрины представляются в непосредственной связи с первобытным христианством» (А. Ефимов «Публицист 60-х годов Н. В. Соколов» // «Каторга и ссылка», № 11—12, 1931, стр. 69).
Н. В. Соколов был приговорен к заключению в крепость на 1 год и 4 месяца, а книга была сожжена. По окончании срока наказания Н. В. Соколов «за упорное стремление распространять возмутительные идеи среди арестованных» был выслан в Архангельскую губернию, затем в Астраханскую.
В 1872 г. бежал за границу. В том же году «Отщепенцы» были снова выпущены в Цюрихе; книга распространялась в России нелегально в литографированном виде («Русская подпольная и зарубежная печать», ред. С. Н. Валка и Б. П. Козьмина, вып. I, M., 1935, стр. 120).
[Закрыть].
Можно себе представить, с каким восторгом возвращался я домой, неся в руках эту связку! При встрече с каждым городовым на улице мне делалось одновременно и жутко и радостно, и я мысленно говорил ему:
«Если бы ты знал, блюститель, что такое у меня здесь в связке, как бы ты тогда заговорил!»
С величайшей жадностью набросился я на чтение этих еще невиданных мною изданий и обе книжки проглотил в один вечер.
Мне казалось, что целый новый мир открылся перед моими глазами, и столько в нем было чудесного и неожиданного! «Отщепенцы» – книжка, полная поэзии и восторженного романтизма, особенно нравившегося мне в то время, возвеличивавшая самоотвержение и самопожертвование во имя идеала, – унесла меня на седьмое небо. Во «Вперед» особенно понравились мне не те места, где излагались факты, – мне казалось, что почти то же можно найти и в газетах, а как раз те прокламационные места, где были воззвания к активной борьбе за свободу.
Эти страницы я перечитывал по нескольку раз и почти заучил наизусть. Их смелый и прямой язык, сыплющий укоры земным царям, казался мне проявлением необыкновенного, идеального геройства.
«Вот люди, – мечтал я, – за которых можно отдать душу! Вот что делается и готовится втайне кругом меня, а я все думал до сих пор, что, кроме нашего кружка, нет в России никого, разделяющего наши взгляды!»
Места тогдашних социально-революционных изданий, где возвеличивался серый простой народ, как чаша, полная совершенства, как скрытый от всех непосвященных идеал разумности, простоты и справедливости, к которому мы должны стремиться, казались мне чем-то вроде волшебной сказки.
Все здесь противоречило моим собственным юношеским представлениям и впечатлениям из окружающей деревенской жизни, и все между тем было так чудно-хорошо! При чтении этих мест мне невольно хотелось позабыть о моих собственных глазах и ушах, которые – увы! – не помогли мне вынести из случайных соприкосновений с крестьянами никаких высоких идей, кроме нескольких непристойных фраз, невольно прилипших к ушам вследствие повсеместного употребления... Мне страстно хотелось верить, что все в простом народе так хорошо, как говорят авторы этих статей, и что «не народу нужно учиться у нас, а нам у него».
Несколько дней я ходил, как опьяненный. Я читал полученные мною книжки или, лучше сказать, их избранные места моим товарищам и был страшно поражен, что эти идеи, по-видимому, не вызывали у них такого необычайно сильного душевного отклика, как у меня. Все они вполне сочувствовали им, но говорили, что такие идеалы едва ли осуществимы в жизни.
– Для миллионов современного нам поколения, – говорили они, – стремления современной интеллигенции должны быть совершенно непонятны.
Я сам это чувствовал, но это не только не уменьшало моего энтузиазма, а даже увеличивало его!
«Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость? – думалось мне. – К чему же тут разговоры о том, откликнется народ или не откликнется на наш призыв к борьбе против религиозной лжи и политического и общественного угнетения? Разве мы карьеристы какие, думающие устроить также и свои собственные дела, служа свободе и человечеству? Разве мы не хотим погибнуть за истину?»
Когда я отнес через несколько дней обе книги в библиотеку, Блинов сказал мне:
– С вами хотели бы познакомиться некоторые люди, занимающиеся революционной деятельностью, но только вы должны держать эти знакомства в строгой тайне, потому что иначе все дело погибнет.
– Я ничего никому не скажу, – тотчас же ответил я, и, действительно, я чувствовал, что никакие пытки не вырвали бы у меня подобного секрета.
– В таком случае приходите на следующий день в библиотеку, когда будет смеркаться.
– Непременно приду, – ответил я.
В назначенное время я был уже там. За мной явился какой-то человек студенческого вида. Он отвел меня на другую квартиру, но ее хозяина не оказалось дома, а была какая-то девушка, которой он препоручил меня, и ушел. С ней мы перекинулись только несколькими незначительными фразами, а затем просидели с четверть часа молча, так как она принялась читать какую-то книгу. Наконец дверь отворилась, и в комнату к нам вошли два человека. Один с густой темной бородой, оказавшийся Николаем Алексеевичем Саблиным, поздоровался со мной без объявления своего имени и очень серьезно предупредил меня опять:
– Место, куда мы теперь пойдем, вы должны держать в самом строгом секрете, иначе погибнет много хороших людей.
Затем оба незнакомца повели меня куда-то по бульварам в совершенно незнакомую часть Москвы.
Все эти таинственные переходы из одного неизвестного места в другое, еще более скрываемое, наполнили мою душу таким восторженным трепетом, что я в буквальном смысле не чувствовал под собою ног.
Наконец мы пришли ко входу в большой белый дом, вошли в подъезд и, не подымаясь вверх по начавшейся тут парадной лестнице, направились в небольшой коридор направо и вошли в маленькую переднюю, где сняли пальто и калоши. Затем меня ввели в большую комнату вроде гостиной с роялем у одной из стен, с мягкой мебелью и несколькими окнами, завешенными драпировками. Направо в полуотворенную дверь виднелась часть другой, тоже освещенной комнаты. На левой же стороне, против двери, стоял большой эллиптический стол с диваном за ним и стульями кругом.
На диване сидела чудно красивая и очень стройная молодая женщина лет двадцати двух в красной блузе и с двумя огромными темно-русыми косами, перекинутыми на плечи и свешивавшимися ей на грудь. По бокам ее сидели две белокурые девушки, тоже очень стройные и хорошенькие, напоминавшие мне двух Маргарит в «Фаусте». Молодая женщина оказалась потом Липой Алексеевой, женой богатого тамбовского помещика, безнадежно сошедшего с ума на третьем году ее замужества и находившегося в это время в доме умалишенных. А две Маргариты оказались впоследствии Батюшковой и Дубенской.
Кроме них, здесь находились еще несколько девушек, менее бросившихся мне в глаза, и десятка два мужчин в возрасте между двадцатью и тридцатью годами, всевозможных видов и во всевозможных костюмах. Один из них сразу обратил на себя мое внимание. Это был высокий, крепко сложенный человек лет двадцати пяти с шапкой курчавых волос на голове, небольшой курчавой же бородой и усиками, с огромным лбом и блестящими черными глазами. Казалось, какой-то великий художник вырубил в минуту вдохновения его голову простым топором, да так и оставил ее недоделанной. Впоследствии он оказался одним из самых выдающихся деятелей революционного движения семидесятых годов – Кравчинским.
Молодая женщина с темно-русыми косами встала при моем входе, подошла ко мне, не называя себя, и крепко пожала мне руку. Остальные сделали то же самое, не спрашивая моей фамилии и не называя своих. Едва я сел у столика на пододвинутый мне стул, как хозяйка этой странной гостиной открыла ящик эллиптического столика и, вынув оттуда номер издававшегося мною рукописного журнала, показала мне в нем мою собственную статью: «В память нечаевцев».
– Не можете ли вы сказать, – спросила она, – кто автор этой статьи?
Собрав все мои силы, чтобы не обнаружить волнения, я ответил ей:
– Я...
– Но, знаете, ведь она очень хорошо написана. Просто и очень трогательно.
Мое сердце застучало, как молоток, от удовольствия, но, чувствуя, что дальнейший разговор на эту тему должен будет совсем меня переконфузить, я сейчас же постарался перевести речь на другой предмет. Указывая в том же номере статью «О международной ассоциации рабочих» того самого Михайлова, который любил неловко вставлять в свою речь иностранные выражения, я спросил ее:
– Ну а эта статья как вам нравится?
– Эта слишком фразиста. Она не ваша?
– Нет, одного из моих знакомых.
Мне предложили чаю, и разговор сделался общим. Я им рассказал о нашем «Обществе естествоиспытателей», а они мне сообщили, что в настоящее время началось большое движение в народ.
Я не помню всех перипетий этого разговора, но через полчаса или час я застаю себя в моем воспоминании уже стоящим посреди комнаты, облокотившись рукой на рояль, и вовлеченным против моей воли в спор с человеком лет двадцати пяти с маленькими белокурыми усиками и бородкою и с прямолинейными чертами лица, напоминавшими мне что-то сен-жюстовское. Отсутствие одного из верхних зубов бросалось у него как-то особенно в глаза. Он мне доказывал, что нечаевцы стояли на ложном пути, потому что вели пропаганду среди интеллигенции, а интеллигенция – это аристократия и буржуазия, испорченные своим паразитизмом на трудящихся классах и ни на что не годные.
– Нужно сбросить с себя их ярмо, – говорил он, – забыть все, чему нас учили, и искать обновления в среде простого народа.
Это было то самое, что я уже читал в журнале «Вперед» и других заграничных изданиях. Оно мне нравилось как поэзия, но на практике казалось большим недоразумением или ошибкой. Я собрал все свои силы и мужественно возражал ему, что пропаганда нужна во всех сословиях, что хотя привилегированное положение должно, действительно, сильно портить интеллигентные классы в нравственном отношении, но зато наука дает им более широкий умственный кругозор и привычка к мышлению развивает в них более глубокие чувства, а подчас и такие великодушные порывы, которые совсем неведомы неразвитому человеку.
Я был в полном отчаянии, что с первого же знакомства с этими замечательными людьми, с которыми мне так хотелось сойтись, я должен был им противоречить и, казалось мне, навсегда уронить себя в их мнении. Кроме того, я никогда не был спорщиком ради спора и всегда старался находить и указывать всем, с кем мне приходилось сталкиваться в жизни, пункты согласия между собою и ими, а не отмечать разноречия, особенно с первого же знакомства. Мне всегда казалось, что при дальнейшем сближении всякие частные разноречия сами собой как-нибудь сгладятся и устранятся постепенно.
– Но что же мне остается делать в этом случае? – думалось мне. – Не могу же я лгать и притворяться перед ними.
Все остальные в гостиной замолчали при начале нашего спора, и я думал с грустью, что они тоже против меня. Однако оказалось, что это не так. Мне на помощь выступил вдруг тот самый человек с шапкой курчавых волос на голове, оригинальная физиономия которого так бросилась мне в глаза с самого начала, и стал говорить моему оппоненту, что в моих словах много правды.
У меня отлегло немного на душе, и, воспользовавшись завязавшимся между ними спором, я незаметно ушел со своего видного места и сел около одного из дальних окон, под самыми драпировками. Хозяйка подошла ко мне и спросила, кивая на присутствующих:
– Как они вам нравятся?
– Очень, – ответил я. – Только неужели, в самом деле, вы отвергаете науки? Ведь без них нам никогда и в голову не пришли бы те вопросы, о которых они теперь говорят!..
Она порывисто положила свою руку на мой рукав.
– Не придавайте этому серьезного значения. Они отвергают только казенную, сухую науку, а не ту, о которой вы думаете.
– А! – ответил я с облегчением. – Значит, что они говорят только о латыни и греках, о законе божием и тому подобном. Но такую науку я и сам, конечно, отвергаю...
– Ну да, ну да!.. – ответила она мне, успокоительно улыбаясь, и начала расспрашивать о моем семействе.
Тем временем спор сделался общим, и Кравчинский, оставив собеседников, тоже подсел ко мне в уголок:
– Нельзя ли устроить пропаганду революционных идей и крестьянскую организацию в имении вашего отца, поступив туда в виде рабочего?
Я должен был ответить ему с огорчением, что это совершенно невозможно.
– Имение наше не в деревне, а совершенно особняком, в большом парке. С окружающими деревнями у нас нет никаких связей, а все жители нашей усадьбы, от конюхов до отца, связаны между собою в одно целое через судомоек, лакеев, горничных и других слуг. Все, что делается в одном конце усадьбы, скоро доходит до другого.
– Как это жаль! А я уже собирался поступить к вам конюхом, – сказал он, улыбаясь... – Значит, ваш отец реакционер?
– Нет! Мой отец находится в сильной оппозиции к правительству, но главным образом за то, что реформа 19 февраля сделана, по его мнению, как разбой. Он никогда не называет ее освобождением крестьян, а передачей их в крепостную зависимость становым и исправникам и утверждает, что все это было сделано под влиянием нигилистов... По своим взглядам он англофил, – закончил я свой рассказ о нашей деревенской жизни, – и я даже представить себе не могу, что он сделает, если узнает, что в его имении завелись пропагандисты. Наверное, сейчас же вызовет военную команду из уезда.
Потом мы говорили с ним о других предметах и, к моей величайшей радости, всегда и во всем соглашались. Через полчаса разговора я почувствовал к нему невообразимую дружбу.
Тем временем Алексеева подошла к роялю и, проиграв на нем какой-то бурный аллюр, вдруг запела чудным и сильным контральто, какого мне не приходилось слышать даже в театрах:
Бурный поток,
Чаща лесов,
Голые скалы, —
Вот мой приют!
Далее я уже не помню теперь этой песни, но, что со мной было в то время, нельзя выразить никакими словами!.. Хорошее пение всегда действовало на меня чрезвычайно сильно, особенно когда песня была идейная, с призывом на борьбу за свет и свободу. А это было не только хорошее, но чудное пение, и все черты прекрасной певицы и каждая интонация ее голоса дышали беспредельным энтузиазмом и вдохновением.
Во время пения она была воплощением одухотворенной красоты.
Мне казалось, что я попал в какое-то волшебное царство, что это во сне, что я проснусь внезапно, окруженный снова обычной житейской прозой. Особенно беспокоила меня мысль, что, разочаровавшись во мне из-за противоречий, эти люди более не захотят со мной видеться и мне некого будет винить, кроме себя...
«Ах, зачем я не был более сдержан в споре!» – думал я с огорчением в промежутки порывов своего энтузиазма.
А между тем Алексеева все пела новые и новые песни в том же роде. Я помню из них теперь особенно хорошо «Утес Стеньки Разина» и «Последнее прости» умершего в Сибири на каторге поэта Михайлова:
Крепко, дружно вас в объятья
Я бы, братья, заключил
И надежды и проклятья
Вместе с вами разделил!
Но тупая сила злобы
Вон из братского кружка
Гонит в снежные сугробы,
В тьму и голод рудника.
Но и там, на зло гоненью,
Веру лучшую мою
В молодое поколенье
В сердце свято сохраню.
В безотрадной мгле изгнанья
Буду жадно света ждать
И души одно желанье,
Как молитву, повторять:
Будь борьба успешней ваша,
Встреть в бою победа вас!
И минуй вас эта чаша,
Отравляющая нас!
В самом начале пения я поднялся с своего места и снова встал у рояля против Алексеевой, смотря с восхищением на ее вдохновенное лицо и большие карие светящиеся глаза. Вся моя собственная фигура, должно быть, выражала такой неподдельный восторг, что она улыбнулась мне несколько раз во время пения и потом снова запела, прямо глядя мне с дружеской улыбкой в глаза:
По чувствам братья мы с тобой:
Мы в искупленье верим оба...
И будем мы с тобой до гроба
Служить стране своей родной!
Любовью к истине святой
В тебе, я знаю, сердце бьется.
И верю я, что отзовется
Оно всегда на голос мой!
Когда ж наступит грозный час,
Восстанут спящие народы —
Святое воинство свободы
В своих рядах увидит нас!
Когда я вышел вместе с последними гостями на улицу, у меня буквально кружилось в голове, и я не помнил, каким образом добрался до своего дома.
Я получил при уходе от Алексеевой приглашение бывать у нее и впредь и не забыл заметить номер дома, который оказался большой гостиницей с отдельными квартирами внизу, одну из которых и занимала Алексеева. Всю ночь я провел в мечтах при свете луны у окна своей комнаты, загасив лампу и смотря сквозь стекла до рассвета на занесенную снегом площадь пред вокзалом и на окружающие эту площадь заборы и крыши зданий. Несмотря на дружеское прощание и на очень сильное рукопожатие со стороны Алексеевой и Кравчинского, я все еще боялся, что испортил дело тем, что с первого же знакомства стал противоречить и спорить.
А между тем, как мне сказали потом, произведенное мною впечатление вовсе не было особенно дурным. Правда, были и неблагоприятные мнения. Из последующих разговоров я узнал, что, кроме лиц, которых я здесь видел, были и другие. В темном алькове, прилегающем к гостиной Алексеевой, скрывался еще один замечательный человек, Клеменц, рассматривавший меня через драпировку. Ему я не особенно понравился при этом первом дебюте... Когда на следующий день все, кроме меня, сошлись вместе и начали обсуждать мою особу, он сказал:
– В нем много самомнения... Одна Афина Паллада вышла из головы Зевса во всеоружии...
Похожий на Сен-Жюста и оказавшийся потом Аносовым говорил, что я слишком привязан к благам, которые дает привилегированное положение, и потому ничего путного из меня не выйдет.
Кто-то обратил внимание даже на мой костюм и приписал мне склонность к франтовству – утверждение, которому едва ли даже поверят те, кто знал меня потом. Но дело в том, что я жил с Печковским на полном попечении прислуги и лакея, чистившего нам аккуратно по утрам платье и сапоги и клавшего на стул у наших кроватей чистое белье, когда полагалось. Поэтому какими замарашками мы с Печковским ни возвращались бы по вечерам со своих экскурсий, на следующее утро мы оказывались всегда одетыми, как на бал. В противовес этим неблагоприятным мнениям, Кравчинский и затем еще один из присутствующих – Шишко, бывший, как и Кравчинский, артиллерийским офицером и замечательно образованным человеком, стали решительно за меня, особенно вследствие моей готовности отстаивать свои основные убеждения, даже попав в толпу совсем незнакомых людей. Что же касается дам, то я им всем понравился без исключения, хотя, конечно, и не в такой степени, в какой понравились мне они сами.
Являться к Алексеевой на следующий день я, как мне ни хотелось этого, не решился.
«Так, – думал я, – не принято в обществе, а потому я должен выждать, по крайней мере, дня два или три, чтобы не показаться не имеющим понятия о приличиях».
Но на четвертый день, еще задолго до назначенного времени, я уж ходил по соседним бульварам, ежеминутно посматривая на часы. Я вошел минута в минуту и секунда в секунду в указанный мне час, и первые слова, которые я услышал от улыбающейся мне хозяйки, были:
– А мы думали, что вы совсем о нас забыли!
– Значит, мне можно приходить и чаще? – спросил я.
– Конечно, хоть каждый день.
– Ну так я буду приходить к вам каждый день, – ответил я.
И я стал бывать у нее ежедневно часов от восьми или девяти вечера и возвращался домой далеко за полночь. Ходить ранее мне не дозволяли обычные занятия, да я и не знал еще в первое время, что своеобразный салон Алексеевой был полон посетителями с утра до ночи...
Мало-помалу я стал различать физиономии отдельных членов этого кружка; быстро подружился с Кравчинским, Шишко и еще одним молоденьким безусым студентом, Александром Лукашевичем, замечательно симпатичным, всегда улыбавшимся юношей, казавшимся лишь немного старше меня, так что в первое время я был даже разочарован, встретив такого молодого человека в таком серьезном обществе, где, кроме нас двоих, не было ни одного безусого и безбородого.
Особенно сильное впечатление произвел на меня тогда Клеменц, которого я встретил здесь лицом к лицу лишь через несколько дней. В это время ему было лет двадцать семь, но, судя по физиономии и какой-то солидности и деловитости во всех манерах, разговоре и обращении, ему можно было дать не менее тридцати. Когда в комнату к нам вошел однажды типический симбирский мужичок в засаленной фуражке, черном кафтане нараспашку, под которым виднелась пестрядинная крестьянская рубаха навыпуск, в жилете с медными пуговицами и в синих полосатых портках, вправленных в смазные сапоги, я отдал бы голову на отсечение, что это сельский староста, только что вышедший из своей деревни и совершенно чуждый всякой цивилизации. Все в нем, от желтоватого цвета лица и окладистой бородки до редких прямых волос, подстриженных скобкой, по-мужицки и плотно примазанных постным маслом к самой коже головы, говорило за его принадлежность к крестьянскому званию, и только огромный лоб показывал, что этот мужичок должен быть очень умным и дельным в своей среде.
Поздоровавшись со всеми несколько скрипучим крестьянским говором на «о», он повел речь о разных предметах, и я заметил, что его слушали с особенным уважением.
– Как он вам понравился? – спросила меня лукаво Алексеева, когда он ушел.
– Замечательно умный рабочий! – ответил я.
– Да он вовсе и не рабочий! – рассмеялась она. – Он даже не из народа. Это Ельцинский. А настоящая его фамилия Клеменц. Он из привилегированного сословия. И кроме того, – прибавила она шепотом, – его более полугода очень сильно разыскивает полиция, его нужно особенно беречь. Никогда не говорите о нем с посторонними.
Через несколько дней я узнал, что еще два человека из этой компании сильно разыскивались полицией: Кравчинский и Шишко. Это обстоятельство заставило меня смотреть на них троих с особенным благоговением, как на необыкновенных героев, и я, конечно, не обмолвился о них ни единым словом ни одной живой душе.
«Вот, – думал я, – все, кто попадается, бегут обыкновенно за границу, а они не хотят и ничего не боятся. А полиция гоняется за ними повсюду, встречает их постоянно на улицах и каждый раз остается не при чем. Как это удивительно хорошо с их стороны...»
О том, что скоро будут также разыскивать и меня, мне тогда даже и в голову не приходило...
Теперь я должен перейти к очень затруднительному месту.
В последующее время меня часто спрашивали:
– Кто были эти люди, а с ними и все участвовавшие в движении семьдесят четвертого года: социалисты, анархисты, коммунисты, народники или что-либо другое?
И я всегда останавливался в недоумении и не знал, что отвечать...
Я говорю здесь только то, что сам пережил, что видел и слышал от окружающих. Вся волна тогдашнего движения с сотнями деятелей, как сейчас увидит читатель, прокатилась в буквальном смысле через мою голову, и, оставаясь правдивым, я не могу причислить их ни к какой определенной кличке. С первых же дней знакомства я пробовал заводить об этом разговоры, но мало получал определенного в ответ. Однажды, когда зашла речь о заграничных изданиях, уже целиком прочитанных мною, где бакунисты причисляли себя к анархистам, а лавристы – к простым социалистам, где ткачевцы называли себя якобинцами, а другие – федералистами, я задал в присутствии всей компании вопрос:
– К какой из этих партий должны причислить себя мы?
– Мы, – ответила за всех Алексеева, очевидно выражая настроение большинства, – радикалы.
И действительно, никто никогда не называл себя при мне в то время никакой другой кличкой, а слова «мы – радикалы» мне постоянно и повсюду приходилось слышать, и противопоставлялось это название слову «либерал», под которым понимались все, говорящие о свободе и других высоких предметах, но неспособные пожертвовать собою за свои убеждения, между тем как радикалами назывались люди дела. К числу либералов в то время причислялись учащейся молодежью и все передовые писатели легальной литературы, до сотрудников «Отечественных записок» – Салтыкова, Михайловского, Некрасова – включительно... Связей с обычными литераторами у нас никаких не было, за исключением знакомства с редактором «Знания» Гольдсмитом, который, впрочем, тоже относился нами к группе либералов.