355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Автор Неизвестен » Рассказы о любви » Текст книги (страница 3)
Рассказы о любви
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:42

Текст книги "Рассказы о любви"


Автор книги: Автор Неизвестен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

ПРИХОДИ КО МНЕ Пpиходи ко мне, мне так одиноко, веpнее двуоко, и четыpехстенно (или четыpехстонно), я хотел сказать: четыpех – стpемно и восьмипядейpастно, я хотел сказать – во лбу, или пpавильнее "выебу"? Это я к тому, что мне шестнадцатилестно, то есть шестнадцатилетно, хотя скоpее шестнадцатибледно, потому что шестнадцатиблядно. Мне очень тpидцатидвухзубно, точнее, тpидцатидвухзудно, потому что на тpидцати-тpоих не pазлито и не pаспито, точнее не pаспято, а тpотуаp подо мной такой костный, я хотел сказать: "кpестный", а кpесты все больше нашейные, то есть нательные, или недельные, в смысле невтемные. Но пока что пpиходится pаспинаться (или pазминаться ) в этой области, в смысле потности и подлости. Так что пpиходи. Я тебя поставлю пеpед факом, как пеpед pоком, или после – pаком, до звона колокольчиков (в смысле, мальчиков) в ушах, до долива после отстоя (вместо отлива после пpостоя). Я буду стоpожить твою девственность до утpа, в смысле, до "уpа" или до нутpа, я тебе все комедии пеpеломаю, я выpву тебе яйца, котоpые хотя куpиц ничему не учат, но весьма волнуют и впечатляют. Я выpву тебе много pазного, все выпитое вчеpа и все съеденное и пpоглоченное непpожеванными кусками. Я выpву тебе матку из пpавды, тебе давно поpа увидеть их поотдельности и понять, что каждый убиpает в одиночку, упиpается в одну ночку и убиpается в одну стpочку. Так что не вздумай сюда являться, не пpилетай на кpыльях либиви. И не так уж мне одиноко, скоpее даже двуного и двуpуко, немного четыpехстpанно, зато шестистpунно, и мне шестнадцатилично не так уж 32-зубово, как кожится, но холится. В галерее таинственного доктора Купсера, магистра Игры, висели вдоль стен... – о ужас! – юные, одаренные поэтессы. Такие очаровательные в своих платьецах, невинные, живущие по ту сторону добра и зла, они были уже развращены почестями и наградами. На их лицах блуждали блудливые улыбки. Мне стало не по себе, и потому я не сразу расслышал вопрос, с которым ко мне обратились – хором – поэтессы. Кроме того, совсем слабые после долгих ночей, проведенных в веселом обществе пера и чернильницы, бледные и изможденные, они не могли достаточно ясно сформулировать вопрос. Одна из них догадалась наконец воспользоваться языком жестов. Доктор Купсер, появившийся как раз вовремя, перевел: – А кто вы по профессии? Чем занимаетесь? – Конструктор. Генеральный. – Сухо отвечал я. – Конструирую для себя приемлимое мироздание. – О! – Воскликнул доктор. – Какое счастливое совпадение! Мы как раз разыскиваем лицо на пост Бога! – С ног, вероятно, уже сбились? – Да, и все глаза, между прочим, выплакали. – В таком случае ничем не могу вам помочь. Ибо чужд... – Состраданию! – Догадались поэтессы. От восхищения они обрели дар речи. – И страданию тоже. – Сказал я, и в тот же миг одна из висящих обрела знакомые очертания. Как знаменитый физиогномист, я не мог не заинтересоваться, и подошел. – Как вас зовут, дорогая моя? – По имени, – сконфузилась художница, – или по отчеству? – По псевдониму. – Я снял бедняжку со стены и жестом указал ей на стул. Она двусмысленно хихикнула и села. – Виктория. – А! – Я изумился, – а я то думал... Вероятно, я ошибся. – Вам не нравится мое имя? – Я этого не говорил. Просто я ожидал кое-чего другого. – Чего именно? – Видите ли, милая моя, я вас уже однажды встречал. Так сказать, в другом мире. – Ах! – Юная пианистка всплеснула руками. – Так вы космонавт! – Вы снились мне раза два или три, не больше. – Признаться, и вы мне снились, но я тогда еще не знала, что это именно вы. – Но тогда вас звали не совсем так, – продолжал я, словно вовсе не слушая, что она там лепечет, – вернее, совсем не так. – Барбареллой? Или, может быть, Чезуальдиной? – Попыталась угадать композиторша. Я улыбнулся и покачал головой: – Нет! Я знаю ваше имя, но я вам его не скажу. – Какая жалость. – Да, согласен, какая жалость. Кстати, я сегодня буду ночевать у вас. Надеюсь, вы не против. – Как я могу?! – Зарделась дева. – Если бы вы могли! Если бы вы пожелали! Ха! – Говорите мне ты. – Предложила она. – Непременно. Но ты, Викторианна, будешь обращаться ко мне на вы. Не терплю фамильярности. Это понятно? – Да. Это разумеется само собой. – Ну хорошо. А теперь пойдем, ты еще должна приготовить мне ужин и немного приласкать перед сном. Нецелесообразно терять время. И мы отправились по городу в сумерки. Упругая ночь, тихая гудь, золотые очи. Юная, смешная, счастливая спутница неожиданно показалась мне пчелой. Я прислушался. Действительно, в ней что-то гудело. – Викторианна! – Я остановился и заставил остановиться ее, потом положил руки на плечи и заглянул в глаза. – Признайся, ты не человек?! – Ах! – Беззаботно махнула она рукой, смущенно дернулась, сникла. Скрывать не стану. Я действительно пчела. Я – милая, беззащитная пчелка. – Я так и думал. – Сказал я и принюхался. От поэтессы заманчиво пахло ульем. Теперь, когда все открылось, мы могли продолжать путь. Вот и все. Остается только добавить, что с тех пор мы больше не покидали леса.

Я РИСУЮ...

(стихотворение в прозе) Чтобы забыть о жаре, Нарисую-ка я, пожалуй, Хоть снег на Фудзи. Кисоку Просто люблю в свободное время разбросать по клочку бумаги штрихи и линии, выстроить из них какое-нибудь странное, диковинное существо и только потом осмыслить его двумерное существование. Неожиданно и приятно рисовать, не задумываясь заранее о том, что возникнет на листе. Самому интересно. Карандаш, как бесшабашный прохожий в большом и незнакомом городе, совершает движения туда, куда хочется прямо сейчас, в этот самый миг. Я сам люблю так гулять по Москве – вычерчивать неповторимые кривые на асфальте бульваров, улиц и переулков. Свобода... Неплохо получаются у меня пейзажи с натуры. Люблю природу. Иногда удается почувствовать, чем живет она; слиться с ней – войти в нее и впустить ее в себя. Это жизнь, это всегда радость. Натюрморт интересен по-своему. Мертвая природа. Долгое путешествие в лабиринте неживых, холодных предметов. Плутание, поиск чего-то теплого, светлого и – наконец – выход! Словом, рисую я в свое удовольствие. В живописи я дилетант и вполне удовлетворен этим. Вот только одно кажется мне обидным – никак не выходят у меня портреты. Изображать кого-то по памяти не удается вообще, как будто черты лица не живут отдельно от человека. А если пытаюсь рисовать с натуры, получается что-то и вовсе странное, ни на кого не похожее... Я рисую дядю Гришу. Он только из рейса – пыль и масло на его сапогах. Прямо из коридора, не разуваясь, будто забыв, он уверенно и твердо прошел на кухню – его любимое место. Пригласил и меня следом. Я сел на стул у окна, спиной к оранжевому заходящему солнцу. Дядя Гриша хлебнул воды из-под крана, отер рукавом сигаретно-рыжие усы и сел на табурет, старый и ободранный. На стене рядом нарисовался контур его тени. Крупная капля сорвалась из медного крана, булькнула в раковину. Солнечные лучи начертили на дверях и стенах волнистые линии. – Заходи, сосед. Расскажи что-нибудь интересненькое – ты на это мастак, сказал мне дядя Гриша и, слегка прикрыв веки, уперся плечом в стену. Я начинаю рассказывать одну из тех историй, что в большом количестве храню в своей памяти. Мои слова весело льются, дядя Гриша молчит, а я незаметно достаю блокнот, карандаш и пытаюсь рисовать. Я рисую дядю Гришу большими, грубыми, шероховатыми штрихами. Линии ломанные, неровные. Это потому что лицо у него такое – скуластое, совсем не городское. Весь он такой, как будто прямо в степи из земли вырос, хоть уже, наверное, лет тридцать живет в городе, водит рефрижератор... Мой собственный голос как-то странно действует на меня. Наверное, я не могу, как Цезарь, – два дела сразу... Слова звучат глуше и как бы со стороны, будто уже говорю не я, а кто-то другой, а я отвлекаюсь и упускаю линию разговора. Какие-то картины мелькают у меня перед глазами – неясно, еле видно, как будто сквозь кальку. Я не успеваю ничего заметить, но, кажется, продолжаю что-то рисовать. Рука сама ведет карандаш, или карандаш ведет руку, а я даже не вижу листа... Ну вот, в глазах снова посветлело – все прошло. Я смотрю в свой блокнот, но там нет даже лица. То, что задумывалось мной как усы, неожиданно вытянулось в длинные, ровные ряды аккуратных грядок. Глаза потеряли округлость и превратились в окна с отразившимися в них облаками и солнцем, а морщинки вокруг них – вне большие, скромные ставни. Брови и морщины лба стали крепким, но чуть-чуть грубым скатом крыши, потемневшим от ветров и дождей. А волосы неожиданно пегим клочком ковыльной степи – каких уж наверное, нет давно – разнеслись вдаль, где на круглом горизонте показалась речка. В целом – славная картина, достойная реалиста-деревенщика. Того и гляди, из домика выйдет морщинистая старушка в темном платочке или мордатый голиаф-механизатор. Вот только непонятно, к чему вдруг я нарисовал все это, ведь не видал такого сроду, да и придумать не мог. Вырос я в городе, летом отдыхать ездил только на море – что такое деревня, знаю исключительно по кинофильмам. Странно... Дядя Гриша внимательно смотрит на лист. Что-то неуловимое меняется в его лице, мелькают искры мгновенных воспоминаний. – Ой, да это же Светлановка! Ну, точь-в-точь... Такой я ее и запомнил. А ты разве бывал там? Эх-хе-хей, а сколько лет я там не был... Как ты ее только нарисовал? И дом мой... бывший... – А хотите, я вам подарю, – я вырываю лист из блокнота, протягиваю. – Спасибо тебе. Родина все же... Я рисую Зинаиду Петровну. Тетю Зину. Она сидит на лавочке, у подъезда, и разговаривает с соседками. Их пятеро – кто-то следит за гуляющим внуком, кто-то вяжет шерстяной носок, кто-то просто отдыхает после трудового дня и рад возможности расслабить взгляд и не смотреть никуда. Они беседуют. Я затрудняюсь сказать, о чем. Даже если бы мне было слышно. Потому что их разговор ни о чем. Вроде бы обо всем – о детях, о зятьях, о молодежи, о пенсии, о цене на картошку, о телевидении, о том, что все плохо, но кое-что все-таки хорошо, иногда даже о летающих тарелках – а в общем, ни о чем. Вечером, на лавочке, с соседями каждому человеку независимо от пола и возраста – хочется поговорить ни о чем. Это для отдыха. После трудового дня. Я рисую тетю Зину, потому что она ближе всего, и ее никто не заслоняет. Она сидит ко мне полупрофилем и на меня не обращает никакого внимания. Это хорошо. Я прижимаю блокнот к пыльному, шершавому стволу дерева, скрывающего меня, и начинаю рисовать. В лабиринте грязной коры бегают муравьи. Сверху на меня сыплется мелкий птичий шум, иногда разрезаемый гордым и резким криком грача. На другом конце двора слышится лай и детский смех. Эхо теннисным мячиком скачет между домами в прохладном вечернем воздухе. Тетя Зина – полная, дородная женщина предпенсионного возраста. У нее толстые, красные щеки и три подбородка, маленький, чуть конопатый нос, выцветшие, когда-то давно голубые, глаза, а под ними – отечные мешки и морщины. Крашеные, каштановые волосы собраны в пучок. Легко касаясь листа карандашом, я рисую округлые формы. Так, как будто леплю снеговика... Сумерки решительно уплотняются – и вот я уже почти ничего не вижу. Я выхожу из-за дерева и приближаюсь к скамейке, но все равно ничего не разобрать. У меня перед глазами только белые пятна и черные тени, и весь объем двора будто засыпан серым. Но вот кто-то зажигает лампочку над дверью подъезда, и тетя Зина меня замечает. – Летаев, ты что там чертишь? Меня что ль рисуешь? Ну-ка, покажи сюда. А-а-а... Это что – шкаф, да? Понятно... Во! Как раз такую стенку я хочу. Помните, я вам говорила, – это она уже соседкам, – Точно-точно. Правда красивая? По-моему, очень изящная... Мой рисунок ходит по рукам. – Дай-ка его мне, – просит тетя Зина, – я мужу покажу. Может, купит где-нибудь. А ты себе еще нарисуешь. – Пожалуйста... И только когда листок уже готов скрыться в кармане халата тети Зины, я замечаю на нем нарисованный шкаф, тумбочку, столик – в общем, какой-то мебельный гарнитур, видимо импортный. Линии прямые, вытянутые... Я рисую друга. Мы знакомы уже много лет. Пожалуй, тут уж трудно в чем-нибудь ошибиться. Я знаю каждую черту не только лица его, но, кажется, даже души. Мы знакомы с восьмого класса... Хотя, нет – в восьмом мы уже стали лучшими друзьями. А познакомились намного раньше – в пятом, кажется... Он сидит на кушетке, скрестив ноги, как тибетский монах в позе лотоса; его босые ступни торчат в разные стороны, и сам он улыбается. Сколько знаю его, всегда он такой – светящийся изнутри; в сероватых глазах – блеск, на губах – улыбка. Он сидит посреди своей странной, на первый взгляд неудобной комнаты, похожей скорее на маленький провинциальный музей. Так кажется не только потому, что на стенах ее тесно висят плакаты и фотографии, а весь объем заполнен необычными предметами и композициями: череп в темных очках и американской кепке, над ним – собака-марионетка с галстуком и медалью, вместо люстры – корабль... Эта комната похожа на музей еще и тем, что мой друг почти не живет в ней – он учится в Москве, а сюда приезжает только летом. И когда его нет, эта комната – будто он сам, будто музей ему, будто его душа. Мой друг, как и его комната, никогда не скрывает своего внутреннего содержимого – своих чувств. Но это совсем не значит, что в них легко разобраться – сам он даже не пытается. Он говорит: – Нет ничего хуже выясненных отношений. У них нет возможности для развития. Я люблю двусмысленность ситуаций, дымку, легкий туман, тонкие намеки, едва заметные ощущения... Однако терпеть не могу лжи и скрытности это совсем другое дело. Я не знаю, насколько он прав. Я только пытаюсь нарисовать его лицо, как оно есть – старательно переношу на лист знакомые черты. Вот нос, глаза, длинные волосы... Но все какое-то другое, не его. Нос короче, губы тоньше, глаза большие, выпуклые и явно карие – это заметно даже на карандашном рисунке. Длинные ресницы, совсем другой овал лица, темные волосы чуть вьются... Это девушка, я ее знаю. Друг знакомил нас как-то в Москве... Друг, как будто заметив мое удивление, слез с кушетки и заглянул ко мне в блокнот. Кажется, он ошарашен больше, чем я. Он долго смотрит на лист, потом нерешительно просит: – Слушай, подари ее мне, а. Раз уж ты догадался... Тебе зачем, а мне... Ты ведь понимаешь. Подари, пожалуйста... – Возьми, конечно, – я отдаю лист другу и начинаю действительно что-то понимать. Я рисую тебя. Ты сидишь у окна, и теплый солнечный свет бабьего лета падает на твои волосы. Он путается в их густом лабиринте и, уже отчаявшись выбраться, вдруг отскакивает на стены, радуясь свободе. И радость последнего света передается нам. Еще секунду назад ты смотрела на меня, улыбаясь, и вдруг задумалась. Твои глаза – похожие на два только что срезанных стебелька травы, блестящих от выступившей изнутри влаги – стали такими глубокими, что непременно хочется в них заглянуть и увидеть свое отражение. Именно свое. Хотя, смею ли я мечтать об этом. Откуда мне знать, кто со дна этих колодцев смотрит на звезды... Я вдруг понимаю, что совсем не знаю тебя, может быть, даже впервые вижу. Кто ты мне? И что вдруг я делаю в твоем доме? Кажется, я все-таки видел тебя когда-то раньше – в одной из прошлых жизней. И вдруг встретил сегодня на улице и поздоровался. Ты удивилась, но тоже кивнула – видимо вспомнила. И мы заговорили. Потом мы гуляли по улицам, мостам и скверам – по тем же самым местам, где я когда-то бродил один, бессмысленно и непринужденно. Я, помню, читал стихи. Помню, мы пили вино из одного бокала. И вот я пытаюсь нарисовать тебя. Приглядываюсь, изучаю, стараюсь понять. Я чувствую белую энергию, исходящую от тебя, и не могу оторвать взгляд, а рука сама собой что-то выводит на белом листе. Когда же я смотрю в блокнот, мое удивление льется через край, как молоко, переполнившее сосуд, в последнем фильме Тарковского. Но теперь я уже все понимаю... На моем рисунке – я сам. Я отодвигаю лист в сторону. Ты удивленно смотришь. Я хочу сказать тебе все, как есть. Только я не люблю сказанных слов, ведь далеко не все можно ими сказать – это как раз нельзя. И я говорю только: – Попробуй нарисовать меня... И ты все поймешь. Мы рисуем друг друга. И все становится на свои места. Мы рисуем друг друга. И вот для нас уже нет тайн. Нет загадок и недосказанности. Вселенная раскрывается перед нами, как книга. И мы читаемее каждый день. Мы смотрим сквозь пространство и время. И мы, кажется, что-то видим...

Монах

Вы когда нибудь курили Vogue? Нет? Это такие тонкие, как спагетти сигареты, да к тому же те, что у меня еще и с ментолом. Ну и гадость должен вам сказать. Все равно что засунуть в рот макаронину, типа той, что употребляют на флоте для приготовления известного блюда, да еще и набить ее второсортным сеном. Хотя какое может быть второсортное сено. Оно наверное как и осетрина бвает только первой свежести. Тем не менее я курю эту гадость одну за одной, и никак не могу накурится. Во рту уже зубы свело от ментолового холода. Сигареты она оставила уходя, она просто забыла их у меня. Глупо конечно надеяться, что она вернется ради пачки сигарет. Когда уходят так, за сигаретами не возвращаются. Но я все равно стараюсь курить поменьше, и смотрю на дверь, ожидая, что войдет она и скажет: – Привет, извини, я забыла сигареты... – Да, конечно, вот они. – Но, дело, собственно, не в них. И тогда я встану с кресла подойду к ней, а она прильнет к моей груди и скажет: – Я соскучилась по тебе. Мы пойдем на кухню – варить кофе, потому что ночь уже начинает превращаться в плавное утро, а потом я буду смотреть, как она, стараясь не обжечься, пьет маленькими глотками кофе из чашечки китайского рисового фарфора. Я помню первый раз когда она пришла ко мне в гости, мы так же сидели на кухне, она так же пила кофе, а я что-то рассказывал. Что – не помню, помню только, что она смеялась, наверное я рассказывал что-то смешное. А может быть просто она смеялась надо мной, над моей неисправимой неприспособленностью к жизни, кто знает...Первый раз мы были с нею близки тоже на кухне и тоже после кофе. Странно, кто бы мог подумать, что кухонная плита вполне подходит для... Но впрочем, это не важно. Кто и с кем был когда-то близок. Это скорее тема для бабушек сидящих на скамеечке у подъезда, всегда громко обсуждающих всех моих знакомых, ничуть не стесняясь моего открытого на кухне окна. Деревья за окном превратились в палитру художника, рисующего подземелье Гобсека. Я не люблю осень, может быть потому что я родился весной, и мне противно видеть, как все умирает и съеживается в предверии наступления холодов. Мне почему-то кажется что и я умру осенью, причем не в солнечное теплое воскресение бабьего лета, а в промозглый сырой понедельник. Как-то еще в самом начале нашего знакомства, весной, на мой день рождения, мы с ней поехали за город, за березовым соком. Мы набирали его в бутылки из под молока, такие, с широким горлышком, и тогда мне казалось, что березы почему-то плачут глядя на нас, но я не придал этому значения. Так, мимолетное ощущение. Сок получился той весной слаще обычного, а может это просто любовь сделала его таким сладким. Мы пили его вместо вина, справляя мой день рождения за столом, скатертью на котором была пожухшая прошлогодняя трава. Потом мы валялись на холодной весенней земле и целовались. У нее были сладкие губы. Сегодня уже наступил понедельник, а я все еще сижу в кресле, и курю Vogue вместо того, чтоб ложиться спать. Она не вернется. Пачку сигарет можно купить в любом ночном магазине. Я опять тянусь за сигаретой, но все таки хотелось бы, чтоб в пачке хоть что-нибудь осталось. Может быть она еще вернется, а я выкурю все ее сигареты... Она тихонько открыла дверь в квартиру: – Извини, забыла у тебя свои сигареты... Он лежал в ванне, вода по цвету напоминала ее любимую губную помаду, а на столике рядом лежала пачка Vogue с единственной сигаретой внутри...

Небесный прутик Со Славиком мы поравнялись не сразу. Сначала это был для меня так, какой-то первокурсник. Что-то долгое с руками в карманах на горизонте. Иногда мы случайно ездили в Ленинград одним ночным автобусом. Однажды я зашел в комнату, где раньше жил. А теперь ее населяли первокурсники-сибиряки. Один из них как раз валялся на кровати с кверху задранными ногами. Так, какой-то первокурсник-сибиряк. Я зашел за какими-то оставленными вещами, кажется, за плоскогубцами или молотком. Первокурсник буркнул лежа и держа в правой руке ручку, подолгу заносимую над тетрадью, положенной для твердости на книгу. Конечно, Славик сочинял стихи. Впервые я увидел и услышал Славика-поэта в просторе аудитории перед горстью собравшихся. Среди них одна дама, тоже писавшая стихи и дружившая с сибиряками, а теперь не дружившая и даже глупо вышедшая посреди чтения, чтобы потом говорить, что ей не понравились даже не сами стихи, а сама манера. У Славика была манера. Он читал стоя, это многое значит, все сибирцы читали по-разному. Один сидел для солидности, другой сидел, а потом заходил и уже до конца читал перемещаясь, Славик просто стоял, покачиваясь и мягко жестикулируя руками. Мне нравится, когда мягко поджестикулировывают себе. А я ерзал по стулу, потому что тоже сочинял стихи, но еще никогда их не читал и даже не давал читать. Следующий эпизод произошел раньше, когда мы только полузнали друг друга по ночному автобусу. В Ленинграде, у "Мелодии" на Невском. Славик забрал академку и зимовал, укуриваясь до серой бледности. Расспрашивал про Бывший город, где снова все было хорошо и ничего хорошего. А ему было плохо до того, что лицо вскладку и глаза защурены. До того, что как воздух чужое горе. Конечно, я тоже не был счастлив, но вяло по сравнению с ним. Меня как-то отталкивало от озябло-сутулого Славика, от которого остро веяло неблагополучием. "Сейчас зайду в "Мелодию" и уеду". Так впервые мы со Славиком говорили. До этого, в бывшей комнате, он только буркнул. Наконец мы со Славиком поравнялись и обменялись стихами. Славик принес полный посылочный ящик. Я почти ничего не сказал ему о них. И были поэмы, а были совсем маленькие, даже шуточные стихи про бродячего карлика "без очков с разбитой мордой". Позже Славик выслал свои стихи в Сибирь. Я почти ничего не сказал, но сразу признал Славика. Мне даже ничего из них не понравилось особенно, но признал сразу. И Славик меня. Мы познакомились и пошли походить. Мы именно ходили, а не гуляли, и почти не разговаривали. Славик еще говорил, а я почти молча. Славик-поэт больше всего связан с тем, как он ходит, чем с чем-нибудь другим. В его стихах больше всего не что он читал или смотрел, а как он ходил. И мне стоило не столько всматриваться и вслушиваться в Славика, сколько просто ходить вместе с ним. Походишь-походишь и сочинишь чтонибудь, или выкинешь. Славик ходит как аист летит. Всегда впереди, накреняясь вперед, словно внутренне выбираясь вперед телесного хода. Идущего Славика бессмысленно описывать, в нем ничего не постигнешь стоя, сидя... Славик существует идущим. Кто существует в беге, в прыжке (не обязательно спортсмен), настоящий солдат стоящим. Кто существует как. Славик существует идущим. Шли и смотрели на небо. "Сегодня интересное небо" (слова Славика). Славик и небо. И я, впервые идущий со Славиком. Славик ходил – и смотрел. На кровати с задранными ногами Славик даже не взглянул на меня. Зимой у "Мелодии" защур, род взгляда, когда на тебя смотрят не глазами, изглубже глаз. Читая стихи, на потолок: Когда мы, век не поднимая, Сквозь сон глядим на потолок. Сквозь неба сомкнутые веки На ветки голые глядим. Однажды бессмысленно спорили о чем-то, и как только кто-то сказал "точка зрения", Славик прямо оборвал его: зрение не может быть точкой, оно – дар. Славик славился умением прекрасно рисовать. Свои стихи он назвал "Рисунки слепых". Невозможно смотреть вместе, но можно идти. Стихи-ритм-шаг. Подарок Славика, волшебный волк, нарисованный небывалой техникой. Другой подарок, складной китаец с вставной головой в стеклянной банке. Как-то Славик голодал. Впалый Славик, не заметный под одеялом, средневековым голосом говорящий о "Гамлете" или "Короле Лире". Славик, тапкающий по общажному длинь-коридору трезво-волнистой линией. Или бегущий голым по коридору, уверенный в не самом деле (очевидцы) Прутиком лесным резал сыр. Обычное райское место: лес, речка, обрыв, грибы. Со Славиком собирали грибы. С собой был сыр. Сыр режется прутиком. Прутик потверже и режь. Грибы приходилось срывать, прутиком никак. Было мало.

Славик с Тютчевым:

Гляжу сквозь снег в зеленую Неву...

С Пушкиным:

Брожу ли я вдоль улиц шумных...

С Блоком-Командором, с Блоком-Донной Анной, сновидящей,

Скрестив на сердце руки...

Со Славиком по райскому месту.

Высокий лес – прекрасное кладбище... Идущий Славик полуплотен, приотрываясь от земли. Славик идущий воздухоход, слововоздухоход: На тот же мох высокий и густой, Под сень ветвей родных, но так далеких, Я прилечу – прекрасный легкий труп Без голоса, без памяти и крыльев.

(Как будто есть покой, покой и воля, Покой и воля желтого листа.)

Машкино кино

1. Медуза жгучая.

"А еще был страшный гололед и я 4 раза упала пока дошла". И вывихнула ногу. "Вывихнутая моя нога уже проходит, но я еще хромаю, а вчера я работала на переборке табака". И курила трубку.

"Необыкновенно жаркая зима. Все ходят голые с зонтиками в черных очках". А летом "лес поедает шелкопряд, везде висят толстые гусеницы (лысые и зеленые) на паутинах. А осенью ураган со штормом. Волны 6 метров. С крыш срывало шифер.

"Знаешь, проснулась сегодня,

мороз,

еду на работу,

мороз,

продышала

себе кружок в стекле – на природу смотреть. Ноги мерзнут,

читаю,

остановлюсь на каком-нибудь слове,

мысли какие-то дурацкие, короткие,

а от счастья прямо распирает -

что-то щелкнуло внутри, что-то переключилось,

не знаю почему так

счастлива

чего-то."

"Землетрясение – два толчка, посуда тряслась и кот очень испугался".

От первого толчка – подпрыгнул кот до потолка.

После гололеда, гусениц, ураганов и землетрясений Машка сильно сдала. "И лицо у меня от этого порочное, глаза не открываются и есть не хочется". Но следующая зима выдалась снежной. "Снег лежит полметра, это хорошо, потому что водохранилища наполнятся и летом будет вода". Летом была вода и началась эпидемия холеры.

"Маму сильно покусали блохи от кота". Блохи оказались не от кота, а от неотремонтированного пола. А осенью Машку обвинили в маньеризме. С досады "я в транспорте ругаюсь матом и чуть ни с кулаками лезу".

Наконец Машка ныряла в Гурзуфе "и открытым глазом налетела на медузу жгучую". В больнице "колют со страшной силой, всю жопу искололи, и обе руки, и даже под глаз колют".

"Началась настоящая весна, очень тепло, солнце, что не мешает быть одоловаему всякими мрачными мыслями".

"Косметических следов ожога никаких".

2. Урод совершеннейший.

Все пошло от кота (кроме блох). "А еще у нас кот появился – урод совершеннейший, у него рахит: горб, на груди какой-то киль, вроде как у лебедя, а ноги колесом".

В заповеднике Машка "видела оленя, здорового как конь, и косуль, которые, оказывается, тявкают как собаки".

Машка не могла забыть медузу. На воздушном празднике "и парашюты просвечивали синим и походили на медуз".

"А разноцветные прямоугольные всякие выделывали фокусы и суетились".

Машкина птица Павлин. "Там (на картине) будут я, павлин, Плюханова в виде змеи (...) облака и цветы с деревьями, рыбы, птицы, цветы".

Кот-урод. Павлин-мавлин. Плюшка-злюшка.

На другой картине "Баба с собачкой", "где Баба сидит на лугу, вся в складках (...) слева белая собачка".

Баба с собачкой. Девка с птичкой. "Где девка с птичкой, блондинка с длинными волосами и в синем платье, в шапочке с вышивкой, держит птицу на пальце".

Птица-павлин, птица-на-пальце, "птица типа не знаю кого, на длинных ногах и с клювом под углом, (...) вся в перьях блекло розовых".

Птицы птицами, блохи блохами. Машка мажет крыс в лаборатории зеленкой. А дома кот "Кузя вдруг поймал крысу, которая у нас второй год жила".

Крыса-второгодница, блохи не от кота, птица типа не знаю кого, медуза с парашютом.

Сон про Романа: "Вот Роман недавно приснился – растолстевший, в белом костюме, волосы собраны в пучок на затылке, в пучок вставлена костяная пластинка".

Про Васю Шумова на "музыкальном ринге": "Пускай я пошлая дура, но Вася это человек".

Про Борьку-культуриста: "Про Борьку – ужасно смешно. Подозреваю, что он просто чудовищно растолстел". Борис-культурис ел белки.

Урод совершеннейший, чудовищно растолстел, растолстевший в белом костюме.

"Мне Цой приснился и ты – вроде как мы все вместе цемент какой-то кладем в Питере и вроде какую-то бомбу кидать собираемся, а я все не могу вспомнить, как Цоя зовут, а он обижается, что я его все по фамилии".

Про Розанова: "Умных-то много, а этого всего ужасно не хватает (человечности, мягкости, раскрепощенности, душевного спокойствия)". Вася это человек.

"Андреа дель Кастаньо фор экзампл или Джентиле де Фабиано, фра Беато Анжелико и наконец Якопо делла Кверчи". Машкины художники. Итальянские прерафаэлиты.

Люди.

"Я все время рисую людей, и хочу тебе сказать, что человек некрасивый красивее гораздо, а если еще при этом глупый, то это почти полный вышак, ну а если еще специфически рыжий, т.е. почти без бровей и ресниц – то это полный вперед".

Урод совершеннейший. "Он был рыжий и безумный" (Вивальди).

"Факт, что Пермяков жив произвел во мне шок, после чего мне приснился сон (...)".

Расклады: "У П. родилась дочь. С. приобрел красную машину. О. бросил девицу." "Малкин снился – плачет, говорит, что ему в Израиле плохо". На самом деле ему в Израиле хорошо. "Почему столько людей всяких, куда ни плюнь везде люди, а такое одиночество".

Роман, павлин, два Васи, Борис-культурис, Цой, Пермяков, Малкин "и наконец Якопо делла Кверчи".

3. Ангел стремительный

"И ангелы вокруг летают мелкие".

"Череп дивной красоты, но мне его дали на время".

"Рисую до посинения". "Вблизи горы рыжие, потому что на дубах зимой листья не облетают ... дальше – горы фиолетовые, еще дальше – интенсивно синие и со снегом на хребтах и в низких облаках клубами".

Машка смотрит видео: "Смотрю видюшник, а там такое ядерное дерьмо крепко сделанное, что кайф. Опять же посмотрела порнуху. Мда". "И мне нравится очень, но вообще я не могу объяснить, почему тянет так на такое дерьмо". Больше Машка не смотрит видео.

Еще Машка ходит на выставки. Например, морских раковин, "И там все время отпадала".

Еще Машка мечтает сходить в Эрмитаж.

Машка страшно любит всякие летучие объекты: дирижабли, воздушные шары, парашюты, которые "просвечивали синим и походили на медуз".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю