355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Автор Неизвестен » Панфиловцы на первом рубеже » Текст книги (страница 2)
Панфиловцы на первом рубеже
  • Текст добавлен: 22 ноября 2017, 11:30

Текст книги "Панфиловцы на первом рубеже"


Автор книги: Автор Неизвестен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Судите меня!

1

сидел у себя в блиндаже, уставясь в пол, подперев опущенную голову руками, вот так (Баурджан Момыш-Улы показал, как он сидел), и думал, думал.

– Разрешите войти, товарищ комбат…

Я кивнул, не поднимая головы.

Вошел политрук пулеметной роты Джалмухамед Бозжанов.

– Аксакал… – тихо сказал Бозжанов по-казахски.

Аксакал в буквальном переводе – седая борода; так называют у нас старшего в роде, отца. Так иногда звал меня Бозжанов.

Я взглянул на Бозжанова. Доброе круглое лицо было сейчас расстроенным.

– Аксакал… в роте чрезвычайное происшествие: сержант Барамбаев прострелил себе руку.

– Барамбаев?

– Да…

Показалось, кто-то стиснул мне сердце. Сразу все заболело: грудь, шея, живот. Барамбаев был, как и я, казах, казах с умелыми руками, командир пулеметного расчета, тот самый, которого я не дождался.

– Что ты с ним сделал? Убил?

– Нет… перевязал и…

– И что?

– Арестовал и привел к вам.

– Где он? Давай его сюда!

Так… В моем батальоне появился, значит, первый предатель, первый самострел. И кто же? Эх, Барамбаев!..

Медленно переступая, он вошел. В первый момент я не узнал его. Посеревшее и словно обмякшее лицо казалось застывшим, как маска. Такие лица бывают у душевнобольных. Забинтованную левую руку он держал навесу; сквозь марлю проступила свежая кровь. Правая рука дернулась, но, встретив мой взгляд, Барамбаев не решился отдать честь. Рука боязливо опустилась.

– Говори, – приказал я.

– Это, товарищ комбат, я сам не знаю как… Это нечаянно… Я сам не знаю как.

Он упорно бормотал эту фразу.

– Говори.

Он не услышал от меня ругательств, хотя, должно быть, ждал их. Бывают моменты, когда уже незачем ругаться. Барамбаев сказал, что, побежав в лес, он споткнулся, упал и винтовка выстрелила.

– Вранье! – сказал я. – Вы трус! Изменник! Родина таких уничтожает!

Я посмотрел на часы; было около трех.

– Лейтенант Рахимов!

Рахимов был начальником штаба батальона. Он встал.

– Лейтенант Рахимов! Вызовите сюда красноармейца Блоху. Пусть явится немедленно.

– Есть, товарищ комбат.

– Через час с четвертью, в шестнадцать ноль-ноль, построите батальон на поляне у этой опушки… Всё. Идите! – приказал я Рахимову.

– Что вы хотите со мной сделать? Что вы хотите со мной сделать? – торопливо, словно боясь, что не успеет сказать, заговорил Барамбаев.

– Расстреляю перед строем!

Барамбаев упал на колени. Его руки, здоровая и забинтованная, измаранная позорной кровью, потянулись ко мне.

– Товарищ комбат, я скажу правду!.. Товарищ комбат, это я сам… это я нарочно…

– Встань! – сказал я. – Сумей хоть умереть не червяком.

– Простите!

– Встань!

Он поднялся.

– Эх, Барамбаев, Барамбаев! – мягко произнес Бозжанов. – Скажи, ну что ты думал?

Мне на мгновение показалось, что я сам это сказал; будто вырвалось то, чему я приказал: «Молчи!»

– Я не думал… – бормотал Барамбаев. – Ни одной минуты я не думал!.. Я сам не знаю как.

Он опять цеплялся, как за соломинку, за эту фразу.

– Не лги, Барамбаев! – сказал Бозжанов. – Говори комбату правду.

– Это правда, это правда… Потом гляжу на кровь, опомнился: зачем это я? Черт попутал… Не стреляйте меня! Простите, товарищ комбат!

Может быть, в этот момент он действительно говорил правду. Может быть. Именно это с ним и было: затмение рассудка, мгновенная катастрофа подточенной страхом души.

Но ведь так и бегут с поля, так и становятся преступниками перед отечеством, нередко не понимая потом, как это могло случиться.

Я сказал Бозжанову:

– Вместо него Блоха будет командиром отделения. И это отделение, люди, с которыми он жил и от которых бежал, расстреляют его перед строем.

Бозжанов наклонился ко мне и топотом сказал:

– Аксакал, а имеем ли мы право?

– Да! – ответил я. – Потом буду держать ответ перед кем угодно, но через час исполню то, что сказал. А вы подготовьте донесение.

Запыхавшись, в блиндаж вошел красноармеец Блоха. Пошмыгивая носом, двигая светлыми, чуть намеченными бровями, он не совсем складно доложил, что явился.

– Знаешь, зачем я тебя вызвал? – спросил я.

– Нет, товарищ комбат.

– Посмотри на этого… Узнаёшь?

Я указал на Барамбаева.

– Эх ты!.. – сказал Блоха. В голосе слышались и презрение и жалость. – И морда какой-то поганой стала!

– Расстреляете его вы, – сказал я, – ваше отделение…

Блоха побледнел. Вздохнув всей грудью, он выговорил:

– Исполним, товарищ комбат.

– Вас назначаю командиром отделения. Подготовьте людей вместе с политруком Бозжановым.

Подойдя к Барамбаеву, я сорвал с него знаки различия и красноармейскую звезду.

Он стоял с посеревшим, застывшим лицом, уронив руки.

2

В назначенное время, ровно в четыре, я вышел к батальону, выстроенному в виде буквы «П». В середине открытой, не заслоненной людьми линии стоял в шинели без пояса, лицом к строю Барамбаев.

– Батальон, смирно! – скомандовал Рахимов.

В тиши пронесся и оборвался особенный звук, всегда улавливаемый ухом командира: как одна, двинулись и замерли винтовки.

В омраченной душе сверкнула на мгновение радость. Нет, это не толпа в шинелях, это солдаты, сила, батальон.

– По вашему приказанию, батальон построен! – четко отрапортовал Рахимов.

В этот час, на этом русском поле, где стоял перед строем человек с позорно забинтованной рукой, без пояса и без звезды, каждое слово – даже привычная формула рапорта – волновало души.

– Командир отделения Блоха! Ко мне с отделением! – приказал я.

В молчании шли они через поле – впереди невысокий Блоха и саженный Галлиулин, за ними Мурин и дежуривший вчера у пулемета Добряков, – шли очень серьезные, в затылок, в ногу, не отворачивая лиц от бьющего сбоку ветра, невольное стараясь быть подтянутыми под взглядами сотен людей.

Но они волновались.

Блоха скомандовал: «Отделение, стой!» Винтовки единым движением с плеч опустились к ноге; он посмотрел на меня, забыв доложить.

Я сам шагнул к нему, взяв под козырек. Он ответил тем же и не совсем складно выговорил, как требуется по уставу, что явился с отделением.

Став в одну шеренгу, отделение по команде повернулось к строю.

Я сказал:

– Товарищи бойцы и командиры! Люди, что стоят перед вами, вчера побежали, когда я крикнул: «Тревога!» и подал команду: «В ружье!» Через минуту, опомнившись, они вернулись. Но один не вернулся – тот, кто был их командиром. Он прострелил себе руку, чтобы ускользнуть с фронта. Этот трус, изменивший родине, будет сейчас по моему приказанию расстрелян. Вот он!

Повернувшись к Барамбаеву, я указал на него пальцем. Он смотрел на меня, на одного меня, выискивая надежду.

Я продолжал:

– Он любит жизнь, ему хочется наслаждаться воздухом, землею, небом. И он решил так: умирайте вы, а я буду жить. Так живут паразиты – за чужой счет.

Меня слушали, не шелохнувшись.

Сотни людей, стоявшие передо мной, знали: не все останутся жить, иных выхватит из рядов смерть, но все в эти минуты переступали какую-то черту, и я выражал словами то, что всколыхнулось в душах.

– Да, в бою будут убитые. Но тех, кто погибнет как воин, не забудут на родине. Сыны и дочери с гордостью будут говорить: «Наш отец был героем Отечественной войны!» Это скажут и внуки и правнуки. Но разве мы все погибнем? Нет. Воин идет в бой не умирать, а убить врага. И того, кто, побывав в боях, исполнив воинский долг, вернется домой, того тоже будут называть героем Отечественной войны. Как гордо, как сладко это звучит: герой! Мы, честные бойцы, изведаем сладость славы, а ты… (я опять повернулся к Барамбаеву) ты будешь валяться здесь, как падаль, без чести и без совести. Твои дети отрекутся от тебя.

– Простите… – тихо выговорил Барамбаев по-казахски.

– Что, вспомнил детей? Они стали детьми предателя. Они будут стыдиться тебя, будут скрывать, кто был их отец. Твоя жена станет вдовой труса, изменника, расстрелянного перед строем. Она с ужасом будет вспоминать тот несчастный день, когда решилась стать твоей женой. Мы напишем о тебе на родину. Пусть там все узнают, что мы сами уничтожили тебя.

– Простите… Пошлите меня в бой…

Он опять говорил тихо и опять по-казахски.

Я закричал:

– Мы не в ауле! Говори по-русски!

Он быстро повторил по-русски:

– Простите… Пошлите меня в бой…

Барамбаев произнес это не очень внятно, но почувствовалось: его услышали все.

– Нет! – сказал я. – Все мы пойдем в бой! Весь батальон пойдет в бой! Видишь этих бойцов, которых я вызвал из строя? Узнаёшь их? Это отделение, которым ты командовал. Они побежали вместе с тобой, но вернулись. И у них не отнята честь пойти в бой! Ты жил с ними, ел из одного котелка, спал рядом, под одной шинелью, как честный солдат. Они пойдут в бой. И Блоха, и Галлиулин, и Добряков, и Мурин – все пойдут в бой, пойдут под пули и снаряды. Но сначала они расстреляют тебя – труса, который удрал от боя!

И я произнес команду:

– Отделение, кру-гом!

Разом побледнев, бойцы повернулись. Я ощутил, что и у меня похолодело лицо.

– Красноармеец Блоха! Снять с изменника шинель!

Блоха сумрачно подошел к Барамбаеву. Я увидел: его, Барамбаева, незабинтованная правая рука поднялась и сама стала отстегивать крючки. Это поразило меня. Нет, у него, который, казалось бы, сильнее всех жаждал жить, не было воли к жизни – он безвольно принимал смерть.

Шинель снята. Блоха отбросил ее и вернулся к отделению.

– Изменник, кругом!

Последний раз взглянув с мольбой на меня, Барамбаев повернулся затылком.

Я скомандовал:

– По трусу, изменнику родине, нарушителю присяги… отделение…

Винтовки вскинулись и замерли. Но одна дрожала. Мурин стоял с белыми губами, его прохватывала дрожь.

И мне вдруг стало нестерпимо жалко Барамбаева.

3

От дрожащей в руках Мурина винтовки словно неслось ко мне: «Пощади его, прости!»

И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: «Огонь!», тоже будто просили: «Не надо этого, прости!»

И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.

Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: «Не заставляй! Прости!»

Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве: вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет; как я втайне гордился: «Вот и мы, казахи, становимся народом механиков».

…Я – человек. И я крикнул:

– Отставить!

Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.

– Барамбаев! – крикнул я.

Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.

– Надевай шинель!

– Я?

– Надевай… Иди в строй, в отделение!

Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.

Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: «Становись рядом!», а потом по-товарищески подтолкнул под бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.

Я подошел и хлопнул его по плечу.

– Теперь будешь сражаться?

Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко…

Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: «Отставить!»

А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях; это мелькнуло, как мечта.

Было иное.

…Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:

– Мурин, дрожишь?

Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой. Я повторил команду:

– По трусу, изменнику родине, нарушителю присяги… отделение… огонь!

И трус был расстрелян.

Судите меня!

Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук. Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен. Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела – там, где укусил паук.

Так теперь поступил и я – ножом вырезал кусок из собственного тела.

Я – человек. Все человеческое кричало во мне: «Не надо, пожалей, прости!» Но я не простил.

Я – командир, отец. Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей. Я обязан был кровью запечатлеть в душах, изменнику нет и не будет пощады!

Я хотел, чтобы каждый боец знал: если струсишь, изменишь – не будешь прощен, как бы ни хотелось простить.

Напишите все это – пусть прочтут все, кто надел или готовится надеть солдатскую шинель. Пусть знают: ты был, быть может, хорош, тебя раньше, быть может, любили и хвалили; но каков бы ты ни был, за воинское преступление, за трусость, за измену будешь наказан смертью.

Не умирать, а жить!

1

аутро я опять объезжал участок.

Как и вчера, бойцы рыли окопы.

Но они были мрачны. Ухо нигде не улавливало смеха, взгляд не встречал улыбок.

Подъезжаю. Вижу: боец накрыл свои окоп жердями, присыпал сверху землей.

– Что ты натворил?

– Окоп, товарищ комбат.

– А что сверху?

– Дерева, товарищ комбат.

– Вылезай оттуда! Сейчас я тебе покажу, какие это дерева.

Красноармеец выскакивает. Достаю пистолет и всаживаю несколько пуль в лобовой накат.

– Лезь обратно! Посмотри, пробило?

Через полминуты он с готовностью кричит:

– Пробило, товарищ комбат!

– Что же ты построил? Что это, шалаш бахчевода в Средней Азии? От солнца там будешь укрываться?.. Чего молчишь?

Красноармеец неохотно произносит:

– Она везде найдет…

– Кто она?

Он не отвечает. Я понимаю: он боится смерти.

Спрашиваю:

– Ты что, жить не хочешь?

– Хочу, товарищ комбат.

– Тогда разбирай, выбрасывай к черту эти палки! Клади бревна толщиной в телеграфный столб, клади в пять рядов, чтобы и снаряд не взял, если попадет.

Клади бревна толщиной в телеграфный столб, клади в пять рядов, чтобы и снаряд не взял, если попадет.

Красноармеец тоскливо поглядывает то на окоп, то на лес: там, в лесу, в отдалении от опушки, надо валить и оттуда таскать тяжелые бревна.

– Авось, не попадет, – говорит он.

Оно жило и здесь, хотя никого и не радовало, это слово «авось». Оно не было словом бойца, собранного для боя.

– Расшвыривай! – кричу я. – И снова заставлю раскидать, если не положишь пять рядов.

Вздохнув, он берется за лопату и отгребает насыпанную сверху землю.

Я молча смотрю. Нет, ему еще не верится, что из этого окопа он, неуязвимый для врага, будет бить немцев. Ему не верится, что они станут падать под его пуля ли. На душе иное.

Некоторые взводы по расписанию проводили в тот день боевые стрельбы.

На противоположном берегу – откуда мог появиться противник – были установлены близкие и дальние мишени, изображающие фашистов по пояс и в рост.

Я хотел, чтобы каждый боец приобрел навык стрельбы из своего окопа, из своего подземного дома; хотел, чтобы вся лежавшая впереди местность была пристреляна.

По мишеням били из пулеметов и винтовок. Я забирался в окопы и работал с каждым.

– Не попал! Подумай: почему? Взял не тот прицел или не так приложился? Ну-ка, проверь прицел… Стрельнем-ка еще раз…

Наконец боец всаживал в намалеванную фашистскую морду две пули из трех. Это неплохой результат, в таких случаях солдату трудно скрыть гордость.

2

А я опять думал…

Объезжая семикилометровую линию, вернувшись в блиндаж затемно, обедая, работая в штабе, улегшись на ночь, думал и думал…

Что произошло с батальоном? Не убил ли я вчера, расстреляв перед строем изменника, бежавшего ради спасения жизни, – не убил ли я этим же залпом великую силу любви к жизни, не подавил ли великий инстинкт самосохранения?

Вспомнилось, в одной статье я читал: «В бою в человеке борются две силы: сознание долга и инстинкт самосохранения. Вмешивается третья сила – дисциплина, и сознание долга берет верх».

Так ли это? Наш генерал Иван Васильевич Панфилов говорил об этом по-другому. Когда-то, еще в Алма-Ате, в ночном разговоре, Панфилов сказал: «Солдат идет в бой не умирать, а жить!»

Мне полюбились эти слова, я иногда повторял их. Теперь, готовясь к первому бою, думая о батальоне, которому выпало на долю драться под Москвой, я вспомнил Панфилова, вспомнил эти слова.

3

В определенный час по расписанию в ротах проводились беседы или чтение газет вслух.

Я решил пойти в этот час по подразделениям – послушать, что говорят бойцам политруки.

В первой роте шли занятия. Не расставаясь с винтовками, бойцы кучкой сидели под открытым небом близ окопов.

Падал редкий снежок. На темной хвое появились первые, еще просвечивающие белые мазки.

Вокруг все было тихо, но каждый посматривал вдаль с особым чувством – каждый ждал: вот-вот там все загрохочет; со свистом и воем, о каком знали пока лишь по рассказам, полетят мины и снаряды; по полю, оставляя черные полосы на раннем снегу, двинутся стреляющие на ходу танки; из лесу выбегут, припадая к земле и вновь вскакивая, люди в зеленых шинелях – те, что идут нас убить.

Я подождал, пока политрук окончит чтение газеты. Статья, которую он прочел вслух, называлась «Родина требует». Я спросил одного красноармейца:

– Ты знаешь, что такое родина?

– Знаю, товарищ комбат.

– Ну, отвечай.

– Это наш Советский Союз, наша территория.

Спросил другого:

– А ты как ответишь?

– Родина – это… это, где я родился. Ну, как бы выразиться… местность.

– А ты?

– Родина? Это наше советское правительство… это… ну, взять, скажем, Москву… Мы вот ее сейчас отстаиваем. Я там не был… Я ее не видел, но это родина…

Некоторые вызывались отвечать, но я все же не был удовлетворен. Стали просить: «Разъясните!»

– Хорошо. Разъясню… Ты жить хочешь?

– Хочу.

– А ты?

– Хочу.

– А ты?

– Хочу.

– Кто жить не хочет, поднимите руки.

Ни одна рука не поднялась.

– Все хотят жить? Хорошо.

Спрашиваю красноармейца:

– Семья есть?

– Да.

– Отца, мать любишь?

Сконфузился.

– Говори, любишь?

– Люблю.

– Дом есть?

– Есть.

– Хороший?

– Для меня неплохой…

– Хочешь вернуться домой?

– Чего, товарищ комбат, зря говорить! Один вот захотел, и… за это расстрел по военному закону.

– Нет, я говорю не зря… Отвечай: хочешь остаться в живых, вернуться домой, к родным?

– Сейчас не до дома: надо воевать.

– Ну, а после войны – хочешь?

– Кто не захочет…

– Нет, ты не хочешь!

– Как не хочу?

– Это зависит от тебя – вернуться или не вернуться; это в твоих руках. Хочешь остаться в живых? Значит, ты должен убить того, кто стремится убить тебя. А что ты сделал для того, чтобы сохранить жизнь в бою и вернуться после войны домой? Из винтовки отлично стреляешь?

– Нет…

– Ну вот… Значит, не убьешь немца. Он тебя убьет. Не вернешься домой живым. Перебегаешь хорошо?

– Да так себе…

– Ползаешь хорошо?

– Нет…

– Ну вот… Подстрелит тебя немец. Чего ж ты говоришь, что хочешь жить?.. Гранату хорошо бросаешь? Маскируешься хорошо? Окапываешься хорошо?

– Окапываюсь хорошо.

– Врешь! С ленцой окапываешься. Сколько раз я заставлял тебя накат раскидывать?

– Один раз…

– И после этого ты набрался нахальства и заявляешь, что хочешь жить? Нет, ты не хочешь жить! Верно, товарищи, не хочет он жить?

И уже вижу улыбки, у иных уже чуть отлегло от сердца. Но красноармеец говорит:

– Хочу, товарищ комбат.

– Хотеть мало. Желание надо подкреплять делами. А ты словами говоришь, что хочешь жить, а делами в могилу лезешь. Тебя оттуда крючком вытаскивать надо.

Пронесся смех – первый смех от души, услышанный мной за последние два дня. Я продолжал:

– Когда я расшвыриваю жидкий накат в твоем окопе, я делаю это для тебя. Ведь там не мне сидеть. Когда я ругаю тебя за грязную винтовку, я делаю это для тебя.

Ведь не мне из нее стрелять. Все, чего от тебя требуют, все, что тебе приказывают, делается для тебя. Теперь понял, что такое родина?

– Нет, товарищ комбат.

– Родина– это ты! Убей того, кто хочет убить тебя! Кому это надо? Тебе самому! Твоему отцу и матери, твоим братьям и сестрам!

Бойцы слушали. Рядом, у ног, присел политрук и смотрел на меня, неудобно запрокинув голову, изредка помаргивая, когда на ресницы садились пушинки снега. С большелобой головы свалилась шапка; он, не глядя, подобрал ее и теребил в руках. Иногда и у нею, не спросясь, появлялась улыбка.

Говоря с красноармейцами, я обращался и к нему. Я желал, чтобы и он, политрук, готовивший себя, как и все, к первому бою, воспринял: жестокая правда войны не в слове «умри!», а в слове «убей!».

– Враг идет убить и тебя и меня, – продолжал я. – Я учу тебя, я требую: убей его, сумей убить, потому что и я хочу жить. И каждый из нас велит тебе, каждый приказывает: убей – мы хотим жить! И ты требуешь с товарища – обязан требовать, если действительно, а не только на словах хочешь жить: убей! Ты обязан требовать с другого: не дай убить себя, сумей сам убить! Родина – это ты, родина – это я, родина – это мы, наши семьи, наши матери, наши жены и дети. Родина – это наш народ! Может быть, тебя все-таки настигнет пуля, но сначала убей! Истреби, сколько сможешь! Этим сохранишь в живых его, и его, и его (я указал пальцем на бойцов) – товарищей по окопу и винтовке! Я, ваш командир, хочу исполнить веление нашего народа, хочу вести вас в бой не умирать, а жить! Понятно? Все!.. Командир роты! Развести людей по огневым точкам!

4

Раздались команды: «Первый взвод, становись!», «Второй взвод, становись!».

Бойцы вскакивали, бегом находили места, расправляли, как требовалось, плечи. Быстро подравнивалась колеблющаяся линия штыков. Опять чувствовалось – это воинский строй, это дисциплинированная, управляемая сила. Расстояния между взводами казались гнездами, где плотно сидят невидимые скрепы.

Может быть, моя речь была несколько наивна, но в ту минуту мне казалось – я достиг своего. Бойцы освобождались от тягостных дум, навеянных неизведанной опасностью, в них напрягалась воля к жизни, разгоралась ненависть к немцу. Я знал, что каждый из нас выполнит веление родины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю