Текст книги "Панфиловцы на первом рубеже"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Александр Бек
ПАНФИЛОВЦЫ НА ПЕРВОМ РУБЕЖЕ
«Если человеку выпадает случай наблюдать чрезвычайное, как-то: свержение огнедышащее горы, погубившей цветущие селения, восстание угнетенного народа против всесильного владыки или вторжение в земли родины невиданного и необузданного народа, – все это видевший должен поведать бумаге. А если он не обучен искусству нанизывать концом тростинки слова повести, то ему следует рассказать свои воспоминания опытному писцу, чтобы тот начертал сказанное на прочных листах в назидание внукам и правнукам».
Из романа В. Яна «Чингиз-хан»
Человек, у которого нет фамилии
1
этой книге я всего лишь добросовестный и прилежный писец.
Вот ее история.
2
– Нет, – резко сказал Баурджан Момыш-Улы, – я ничего вам не расскажу. Я не терплю тех, кто пишет о войне с чужих рассказов.
– Почему?
Он ответил вопросом:
– Вам известно, что такое любовь?
– Да.
– До войны и я считал, что мне это известно. Но любовь, какую я знал, ничто в сравнении с той, какая возникает в бою. На воине рождается самая сильная любовь и самая сильная ненависть, о какой люди, этого не пережившие, не имеют представления. А понимаете ли вы, что такое совесть?
– Понимаю, – менее уверенно ответил я.
– Нет, вы этого не понимаете… Вам известна совесть труженика, совесть мужа, но вы не знаете совести солдата. Вы бросали когда-нибудь гранату во вражеский блиндаж?
– Нет…
– Тогда как же вы будете писать о совести? Боец наступает вместе с ротой, в него бьют из пулеметов, рядом падают товарищи, а он ползет и ползет. Проходит час – шестьдесят минут. В минуте шестьдесят секунд, и каждую секунду его могут сто раз убить. А он ползет. Это совесть солдата! А радость? Знаете ли вы, что такое радость?
– Должно быть, и этого не знаю, – сказал я.
– Верно! Вам известна радость любви и, быть может, радость творчества. Но кто не испытал радости победы над врагом, радости боевого подвига – тот не знает, что такое самая сильная, самая жгучая радость. Как же вы будете писать об этом?
На столе лежал номер журнала, где был напечатан очерк о панфиловцах, о бойцах того самого полка, которым командовал Баурджан Момыш-Улы.
Он резко придвинул журнал к лампе, – все его движения были резкими, даже когда он бросал спичку, закурив, – перелистал, склонился над раскрытой страницей и отбросил.
– Не могу читать! – произнес он. – На войне я прочел книгу, написанную не чернилами, а кровью. После такой книги мне невыносимы сочинения. А что можете написать вы?
Я пытался спорить, но Баурджан Момыш-Улы был непреклонен.
– Нет! – отрезал он. – Мне ненавистна ложь, а вы не напишете правды.
3
Познакомиться нам довелось так.
Изучив материалы, я знал, что, наступая на Москву в октябре и ноябре 1941 года и пытаясь сомкнуть клещи вокруг нашей столицы, противник одновременно рвался к цели напрямик, нанося главный удар вдоль Волоколамского, а затем и Ленинградского шоссе.
В тяжелые дни октября, когда немцы прорвались под Вязьмой и на танках, мотоциклах, грузовиках двигались на Москву, подступы к Волоколамскому шоссе закрыла 316-я стрелковая дивизия, ныне известная как 8-я гвардейская дивизия имени генерал-майора Панфилова. Предприняв второе, ноябрьское наступление на Москву, противник вбивал клин в том же направлении, где опять-таки дрались панфиловцы. В семидневном сражении под Крюковом, в тридцати километрах от Москвы, панфиловцы вместе с другими частями Красной армии сдержали напор немцев и отбросили врага.
Я отправился к панфиловцам и, еще не ведая ни имени, ни звания человека, который расскажет историю великой двухмесячной битвы, верил: я встречу его.
И действительно встретил.
Это был Баурджан Момыш-Улы, в дни битвы под Москвой старший лейтенант, а теперь, два года спустя, гвардии полковник.
4
Знакомясь, он назвал себя. Плохо расслышав, я переспросил.
– Баурджан Момыш-Улы, – раздельно повторил он.
В его тоне я уловил странную нотку, которая в тот момент показалась ноткой раздражения. Должно быть, он любит, подумалось мне, чтобы его понимали мгновенно.
По привычке корреспондента, я вынул записную книжку.
– Простите, как пишется ваша фамилия?
Он ответил:
– У меня нет фамилии.
Я изумился. Он сказал, что в переводе на русский Момыш-Улы означает сын Момыша.
– Это мое отчество, – продолжал он. – Баурджан – имя. А фамилии нет.
Лишь впоследствии, когда мы с ним познакомились ближе, я узнал, почему он называет себя человеком без фамилии.
– Я был и останусь казахом, – говорил он. – Когда я учился в школе вместе с русскими, многие ребятишки-казахи стали переиначивать имена на русский лад: вместо Куранбек – Костя, вместо Шолпан – Шура. Меня стали звать Борисом, Борей… Я говорил: «Я не Боря: был Баурджан и останусь Баурджан». А мальчики опять: «Боря!» Я кричал: «Боря? Вот тебе Боря!» Как «Боря», так и стукну. Доходило не только до слез, но и до крови. Потом заведующий школой, добрый умный старик, собрал наш класс и держал речь: «Не зовите его Борей, у него красивое имя Баурджан».
В лице Баурджана не было мечтательной мягкости, свойственной, как принято думать, Востоку. Существует множество лиц, которые кажутся вылепленными – иногда любовно, тщательно, иногда грубо. Лицо Баурджана Момыш-Улы напоминало о резьбе, а не о лепке. Оно казалось вырезанным из бронзы или из мореного дуба каким-то очень острым инструментом, не оставившим ни одной мягко закругленной линии. У меня оно вызвало одно детское воспоминание. На твердых синих переплетах собрания сочинений Майн-Рида или Фенимора Купера было вытиснено в профиль худощавое лицо индейца. Профиль Баурджана был похож, чудилось мне, на тот рельефный оттиск.
По монгольски смуглое, слегка широкоскулое, часто непроницаемо спокойное – особенно в минуты гнева, – оно было украшено на редкость большими черными глазами. Свои блестящие черные волосы, упрямо непокорные гребенке, Баурджан в шутку называл лошадиными.
Я смотрел на него и изумлялся. Человек, так остро переживающий чувство национальной гордости, дравшийся в кровь за казахское имя, рассказывал об этом по-русски, свободно владея богатством нашей речи. Даже в минуты волнения он не коверкал слов и оборотов. Лишь некоторая неторопливость речи казалась иногда нарочитой. Я подметил: слова текли быстрей, когда он разговаривал по-казахски.
Взяв папиросу и с резким щелканьем захлопнув портсигар, он упрямо закончил:
– Если вы все-таки когда-нибудь будете обо мне писать, называйте меня по-казахски: Баурджан Момыш-Улы. Пусть будет известно: это казах, это пастух, гонявший баранов по степи; это человек, у которого нет фамилии.
5
В первый же вечер знакомства мне посчастливилось услышать, как Баурджан Момыш-Улы беседовал с прибывшими в полк командирами – новичками войны.
Он говорил о душе солдата. Неторопливо развивая мысль, он рассказал кстати про один из боев у Волоколамского шоссе.
У меня екнуло сердце. Быстро вынув блокнот, я жадно записывал Еще не веря удаче, я угадывал: вот они, страницы долгожданного повествования. Улучив после беседы минуту, я попросил Баурджана Момыш-Улы рассказать с начала до конца историю боев у Волоколамского шоссе.
– Нет, – ответил Баурджан Момыш-Улы, – я ничего вам не расскажу.
Читателю известен наш дальнейший разговор.
6
Я не сомневался, что Баурджан Момыш-Улы в этом случае был несправедлив. Я хотел того же, что и он: правды; однако его оценки людей – особенно тех, кто не испытал доли солдата – нередко бывали излишне колючими. Думается, это отчасти объясняется молодостью Баурджана. В те дни, когда мы встретились, ему исполнилось тридцать лет.
Получив крутой отказ, я перестал настаивать, но немало дней провел бок-о-бок с Баурджаном.
Он любил и умел рассказывать. Ловя случай, я терпеливо записывал. Он привык ко мне.
От друзей Баурджана я узнал историю его жизни. В школе ему дали два прозвища: Большеглазый и Шан-Тимес. Второе в буквальном переводе означает: недоступный пыли. Так звался легендарный конь, который скакал столь быстро, что даже пыль, поднятая его копытами, не касалась его.
Однажды наступила минута, когда я сказал Баурджану:
– А все-таки я напишу про вас. И где-нибудь обязательно упомяну, что в школе вы были Шан-Тимес.
Он улыбнулся. Улыбка преображала его. Суровое, вырезанное острым инструментом лицо вдруг становилось ребячливым.
– А вы артиллерийская лошадь, – ласково сказал он. – Не обижайтесь, это комплимент. Артиллерийская лошадь везет медленно, ее трудно повернуть, но, поворачиваясь, она тянет за собой и орудие. Вы повернули меня… Я расскажу все, что вы хотели. Но условимся…
Слегка откинувшись, он выхватил из ножен шашку. В низком сыроватом блиндаже, скупо освещенном маленькой лампой без стекла, блеснуло светлое узорчатое лезвие.
– Условимся, – продолжал он. – Вы обязаны написать правду. Готовую книгу принесете мне. Я прочту первую главу, скажу: «Плохо, наврано! Кладите на стол левую руку». Раз! Левая рука долой! Прочту вторую главу: «Плохо, наврано! Кладите на стол правую руку». Раз! Правая рука долой! Согласны?
Четко обрисованные, тоже словно вырезанные, его губы раздвинулись в улыбке.
– Согласен, – ответил я.
Не по-монгольски широкие черные глаза испытующе вглядывались в меня. Лезвие описало полукруг и вернулось в ножны.
– Хорошо, – сказал он. – Кладите бумагу, берите карандаш. Пишите: «Глава первая. Страх».
Страх
1
ишите, – сказал Баурджан Момыш-Улы: – «Глава первая. Страх».
Подумав, он проговорил:
– «Не ведая страха, панфиловцы рвались в первый бой…» Как по-вашему: правдиво?
– Не знаю, – нерешительно сказал я.
– Так пишут ефрейторы литературы, – жестко сказал он. – В эти дни, что вы живете здесь, я нарочно велел поводить вас по таким местечкам, где иногда лопаются две-три мины, где посвистывают пули. Я хотел, чтобы вы испытали страх. Можете не подтверждать, я и без признаний знаю, что вам пришлось подавлять страх.
Так почему же вы и ваши товарищи по сочинительству воображаете, что воюют какие-то сверхъестественные люди, а не такие же, как вы? Почему вы предполагаете, что солдат лишен человеческих чувств, свойственных вам? Что он, по-вашему, – низшая порода? Или, наоборот, некое высшее создание?
Может быть, по-вашему, героизм – дар природы? Или дар каптенармуса, который вместе с шинелями раздаст бесстрашие, отмечая в списке: «получено», «получено»?
Я немало уже пробыл на войне, стал командиром полка и имею основание, думается мне, утверждать: это не так!
На что рассчитывали немцы, вторгаясь в нашу огромную страну? Они были уверены, что в восточный поход вместе с ними во главе танковых колонн отправится генерал Страх, перед которым склонится или побежит все живое.
Наш первый бой, проведенный в ночь с 15 на 16 октября 1941 года, был и сражением со страхом. А семь недель спустя, когда мы отбросили немцев от Москвы, за ними побежал и генерал Страх. Они наконец-то узнали, быть может впервые за эту войну, что значит, когда сзади гонится страх.
2
До середины октября, до момента, когда началась битва на подмосковных рубежах, мы в боях не участвовали. Выехав из Казахстана, мы полтора месяца прожили в болотах Ленинградской области, в тридцати-сорока километрах от фронта, на так называемой второй линии обороны, числясь резервом главного командования.
Утром 6 октября я получил приказ: поднять батальон по тревоге и выступить к ближайшему железнодорожному разъезду. Там нас уже ждали теплушки и платформы. Погрузившись, мы в ночь тронулись.
Куда? Даже мне, командиру батальона, до поры до времени этого знать не полагалось. Казалось, мы едем не к фронту, а от фронта. Поезд несся к узловой станции Бологое, не останавливаясь на промежуточных пунктах.
В пути объявили, что в Бологом для нас готов обед. Но кто-то гнал, кто-то подхлестывал наши эшелоны. Обед раздать не успели. Смена паровозов была произведена в две-три минуты. Гудок – и снова в путь!
Все с любопытством ждали, куда повернем от Бологого. Скоро выяснилось: к Москве.
Туда, не снижая скорости на полустанках, мчались с интервалами в полтора-два часа наши эшелоны, 316-я стрелковая дивизия.
Зачем, для каких целей нас перебрасывают?
Неизвестно.
Почему мчимся с такой скоростью? Куда, по какой дороге поедем от Москвы? Где остановимся?
Неизвестно, неизвестно.
Необычно быстрое движение вызывало у всех тревожную приподнятость. Думалось: наконец-то настоящее, наконец-то в дело, в бой!
Люди пели и шутили.
3
7 октября мы выгрузились в лесу, близ Волоколамска, в ста двадцати километрах западнее Москвы.
Меня вызвали к командиру полка на станцию.
Запомнились выстроившиеся близ полотна приземистые клепаные башни, выкрашенные маскировочным узором – зелеными и серыми разводами. Это были вместилища бензина.
Мог ли я знать, что скоро увижу на фоне угрюмого октябрьского неба, как – без грохота, который дошел позднее, без пламени и дыма, которые заволокли горизонт потом, – они, эти железные башни, враз медленно поднимутся и, словно повисев мгновение, рухнут?
Подходя к станционному зданию, – впоследствии от него осталась лишь раскрытая кирпичная коробка с хвостами копоти над пустыми окнами, – я издали заметил длинный состав платформ, сплошь груженных пушками.
Меня кто-то окликнул. У состава я увидел полковника Малинина, командира артиллерийского полка нашей дивизии.
– Полюбуйтесь-ка, отступник, – сказал он. – Хороши?
Он называл меня отступником с того дня, как узнал, что я, артиллерист, командир батареи, по собственному настоянию перешел в пехоту.
Орудия были смазаны по-заводски – толстым слоем потемневшего сверху густого пушечного сала. Дополнительно к нашей дивизионной артиллерии они только что прибыли сюда.
– Ого, – сказал я, – есть и тяжелые!
– Этих бегемотов будем устанавливать, как крепостные…
– Разве мы здесь надолго?
– Зимовать, должно быть, будем. Принимаем Волоколамский У.Р.
Вам, надеюсь, известно, что У.Р. есть сокращенное название: «укрепленный район».
Я ощутил разочарование. Опять, значит, мы в тылу, опять в резерве.
Я не знал, что далеко впереди, за Вязьмой, немцы рассекли фронт, заслонявший Москву; что Гитлер четыре дня назад объявил по радио миру: «Красная армия уничтожена, дорога на Москву открыта».
А Москва в это время напряженно создавала новый фронт в ста двадцати – ста пятидесяти километрах от городской черты, на рубежах, которые вошли в историю под названием «дальних подступов». С московских вокзалов без речей и оркестров отправлялись коммунистические батальоны в штатском, получавшие оружие и обмундирование в пути. За день два до нашего прибытия были переброшены на грузовиках через Волоколамск к Московскому морю пехотные части; вслед за ними туда отправились артиллерийские полки. Москва – я произношу это слово символически, разумея ставку, Кремль, Сталина, – Москва посылала навстречу врагу свежие силы и вооружение, в том числе и эти пушки.
В штабе полка подтвердили: дивизии приказано принять и оборудовать оборонительными сооружениями Волоколамский укрепленный район. Мне указали участок моего батальона.
4
Вечером мы выступили в ночной марш к реке Рузе, за тридцать километров от Волоколамска.
Житель южного Казахстана, я привык к поздней зиме, а здесь, в Подмосковье, в начале октября утром уже подмораживало. На рассвете по схваченной морозом дороге, по затвердевшей, вывороченной колесами грязи мы подошли к селу Новлянскому – самому крупному населенному пункту нашего батальонного участка.
Глаз сразу отметил силуэт невысокой колокольни, черневший в мутном небе.
Оставив батальон близ села, в лесу, я с командирами рот отправился на рекогносцировку.
Моему батальону было отмерено семь километров по берегу извилистой Рузы. В бою, по нашим уставам, такой участок велик даже для полка. Это, однако, не тревожило. Я был уверен, что если противник действительно подойдет когда-нибудь сюда, его встретят на наших семи километрах не батальон, а пять или десять батальонов. С таким расчетом, думалось мне, надо готовить укрепления.
Не ожидайте от меня живописания природы. Я не знаю, красив или нет был расстилавшийся перед нами вид.
По темному зеркалу, как говорится в топографии, неширокой медлительной Рузы распластались большие, будто вырезанные листья, на которых летом цвели, наверное, белые лилии. Может быть, это красиво, но я для себя засек: дрянная речонка, она мелка и удобна противнику для переправы.
Однако береговые скаты с нашей стороны были сделаны недоступными для танков: поблескивая свежесрезанной глиной, хранящей следы лопат, к воде ниспадал отвесный уступ, называемый на военном языке «эскарпом».
За рекой виднелась даль – открытые поля и отдельные массивы, или, как говорят, клины, леса. В одном месте, несколько наискосок от села Новлянского, лес на противоположном берегу почти вплотную примыкал к воде. В нем, быть может, было все, чего пожелал бы художник, пишущий русский осенний лес, но мне этот выступ казался отвратительным: тут вероятнее всего мог, укрываясь от нашего огня, сосредоточиться для атаки противник.
К черту эти сосны и ели! Вырубить их! Отодвинуть лес от реки!
Хотя никто из нас, как сказано, не ожидал здесь вскорости боев, но нам была поставлена задача: оборудовать оборонительный рубеж, и следовало выполнить ее с полной добросовестностью, как положено офицерам и солдатам Красной армии.
5
Первые вестники отступления появились на следующий день: брели жители, где-то оставившие всё; среди них встречались бойцы, выбиравшиеся мелкими группами из окружения.
Был холодный ветреный день. Редкий колючий снег застревал ледяной крупой в траве, скоплялся белыми маленькими косяками у затвердевших комьев вспаханной земли. Шел обеденный час. Бойцы ели в укрытых местах – в недорытых окопах или за кучами выброшенной глины.
Проходя по линии, отмеченной торчащими лопатами, я услышал:
– Нет, ребята, он оттуда не ударит, где вы ожидаете… Он этого не любит – лезть, где ожидают…
Звякали ложки. В яме за невысокой насыпью обедали.
– А что он любит?
Я узнал по выговору: это спросил казах.
– Обойдет, и всё… И узнаешь, что он любит.
И снова казах:
– А тогда что?
Чей это окоп? Кто тут из казахов? Память подсказала: Барамбаев. Да, здесь его пулеметный расчет. Или Галлиулин… Они оба у одного пулемета. Черт возьми, опять они кормят этих пришельцев!
– Тогда не давайся, – произнес новый голос. – А то погибель…
– Лес укроет! В лес он не ходок.
Опять тихо звякали ложки. С моими бойцами обедали те, что вышли из окружения. Раздался еще один незнакомый голос:
– И мешок мой там и котелок мой там… Мы сидели кушали, вроде как здесь, и вдруг…
«…и вдруг побежали, подлецы!» – хотел крикнуть я, но меня остановила одна мысль.
Невдалеке я увидел поблескивающий вороненой сталью ствол пулемета, скрытого за аккуратно уложенным дерном. Там дежурил пулеметчик. В магазин была заправлена боевая лента.
– В порядке? – спросил я.
– Только нажать, товарищ комбат.
Я присел и, наведя ствол на зеркало реки, нажал. Пулемет, дрожа, заработал. Вынимая землю для укрытий, мы здесь еще не проводили стрельб: это была первая пальба, разнесшаяся над нашим рубежом.
Кто-то выскочил из ямы.
– Тревога! – крикнул я. – В ружье!
И тотчас, как искаженное эхо, отдалось:
– Немцы!
Голос был странно приглушен, человек не выкрикнул, а скорее выдохнул это, словно немцы были уже рядом.
В следующий момент кто-то побежал. Я не успел заметить, как это случилось. Все произошло мгновенно.
Лес был недалеко, в полутораста-двухстах шагах. Бежали туда…
Я поднялся на кучу глины и встал там, молча глядя вслед бежавшим.
Рядом раздался яростный крик:
– Стой!
И затем – ругань.
Это выкрикнул появившийся откуда-то пулеметчик Блоха. Увидев меня, он кинулся ко мне, к пулемету. Меня пронзила острая, как игла, любовь. Никого я не любил так, как бегущего ко мне Блоху.
Тут же остановился Галлиулин – огромный казах, упаковщик по профессии, легко взваливший на широченные плечи станковый пулемет. Он опустил голову и прижал руку к груди, безмолвно прося извинения. А ноги уже несли его ко мне, вслед за Блохой.
Затем обернулся очкастый Мурин, до войны аспирант консерватории, писавший статьи по истории музыки. Но его кто-то подтолкнул, указывая на недалекий лес. И он опять, как заяц, помчался. И опять обернулся. Потом остановился. Вспотевшее лицо на слабой шее поворачивалось то ко мне, то к лесу. Потом быстро протер пальцами очки и понесся назад, ко мне.
Все они были одним отделением, одним пулеметным расчетом. Теперь не хватало лишь командира отделения, сержанта Барамбаева.
Я нередко радовался, глядя, как ловко он, казах Барамбаев, разбирает и собирает пулемет, как легко он угадывает, точно механик, где и почему не совсем ладно. «Вот и мы, казахи, становимся, как и русские, народом механиков», иногда думал я, встречая Барамбаева.
А теперь он прошмыгнул, наверное, где-нибудь мимо, не смея на меня взглянуть.
Я молча встречал возвращающихся. Я знал, мои бойцы были честными людьми. Сейчас их терзал стыд… Как оградить их на другой раз от этого мучительного чувства, как спасти их от позора? Разве я уверен, что они и в другой раз не побегут и опять потом не будут понимать, как это с ними могло произойти? Что с ними делать?
Уговаривать? Побеседовать? Накричать? Отправить под арест?
Отвечайте же – что?