Текст книги "Смотри на Арлекинов !"
Автор книги: Автор Неизвестен
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 5 страниц)
Издатель "Patria", эмигрантского ежемесячника, в котором стала выпусками публиковаться "Пешка", пригласил "Ириду Осиповну" и меня на литературный самовар. Упоминаю об этом единственно потому, что то был один из немногих салонов, до посещенья которой снисходила моя нелюдимость. Ирис помогала приготовлять бутерброды. Я покуривал трубку и наблюдал застольные повадки двух крупных романистов и трех мелких, одного крупного поэта и пяти помельче, обоих полов, а также одного крупного критика (Демиана Базилевского) и пяти маленьких, в их числе "Простакова-Скотинина", прозванного так его архисупостатом Христофором Боярским.
Крупного поэта, Бориса Морозова, спросили, как прошел его вечер в Берлине, и он сказал: "Ничево", и затем рассказал смешную, но не запомнившуюся историю про нового председателя Союза русских писателей-эмигрантов Германии. Дама, сидевшая рядом со мной, сообщила, что она без ума от вероломного разговора между Пешкой и Королевой, насчет мужа, неужели они взаправду выбросят бедного шахматиста из окна? Я отвечал, что взаправду, но не в ближайшем выпуске и впустую: он будет вечно жить в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных знаков будущих аннотаторов. Я также слышал – слух у меня под стать зрению – обрывки общего разговора, например, пояснительный шепот из-под руки: "Она англичанка" – за пять стульев от меня.
Все эти мелочи навряд ли стоили б записи, когда бы они не служили привычным фоном всякой подобной сходки русских изгнанников, на котором там и сям, среди пересудов и цеховой болтовни, вспыхивала некая памятка – строчка Тютчева или Блока, приводимая походя, с привычной любовью, явленная навек потаенная высота искусства, украшавшего печальные жизни внезапной каденцией, нисходившей с нездешних небес, сладостью, славой, полоской радуги, отброшенной на стену хрустальным пресс-папье, которого мы никак не найдем. Вот чего была лишена моя Ирис.
Но возвратимся к мелочам: помню, как я попотчевал общество одним из прочетов, замеченных мной в "переводе" "Тамары". Предложение "виднелось несколько барок" превратилось в "la vue etait assez baroque". Выдающийся критик Базилевский, пожилой, коренастый блондин в измятом коричневом костюме, заколыхался в утробном весельи, – но радостное выражение вскоре сменилось подозрительным и недовольным. После чая он въелся в меня, хрипло настаивая, что я выдумал этот пример оплошного перевода. Я, помнится, ответил, что в таком случае и он вполне может оказаться моей выдумкой.
Когда мы не спеша возвращались домой, Ирис пожаловалась, что никак не научится мутить стакан чаю с одной только ложки густого малинового варенья. Я сказал, что готов мириться с ее умышленной отстраненностью, но умоляю перестать объявлять a la ronde: "Пожалуйста, не стесняйтесь меня, мне нравится слушать русскую речь". Это уже оскорбление, – все равно, как сказать автору, что книга его неудобочитаема, но отпечатана превосходно.
– Я намереваюсь искупить мою вину, – весело ответила Ирис. – Мне никак не удавалось найти подходящего учителя, – всегда считала, что только ты и годишься, а ты ведь отказывался меня учить: то тебе недосуг, то ты устал, то тебе это скучно, то действует на нервы. Ну вот, я наконец нашла человека, который говорит сразу на двух языках, твоем и моем, словно оба ему родные, теперь все сходится одно к одному. Я про Надю Старову говорю. Собственно, это ее идея.
Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова, служившего прежде при Врангеле, а ныне в какой-то конторе "Белого Креста". Я познакомился с ним недавно, в Лондоне, мы вместе тащили гроб на похоронах старого графа, чьим незаконным отпрыском или "усыновленным племянником" (что это такое, не знаю) он, как поговаривали, являлся. Это был темноглазый, смуглый мужчина, года на три-четыре старший меня; мне он показался довольно приятным – на раздумчивый, хмурый манер. Ранение в голову, полученное в гражданскую войну, наградило его ужасающим тиком, от которого лицо его через неравные промежутки вдруг искажалось, как если б невидимая рука сжимала бумажный пакет. Надежда Старова, тихая, невидная женщина с чемто неопределимо квакерским в облике, невесть для какой причины, конечно, медицинской, замечала эти промежутки по часам, сам же он этих его "фейерверков" не сознавал, если только не видел их в зеркале. Он обладал мрачноватым чувством юмора, замечательно красивыми руками и бархатистым голосом.
Теперь-то я сообразил, что тогда, в концерте, Ирис беседовала как раз с Надеждой Старовой. Не могу точно сказать, когда начались уроки, или сколько протянула эта прихоть, месяц, самое большее два. Происходили они либо у госпожи Старовой дома, либо в одной из русских чайных, куда повадились обе женщины. Я держал дома списочек телефонов, дабы Ирис имела в виду, что я всегда могу выяснить, где она есть, если, скажем, почувствую, что вот-вот помешаюсь, или захочу, чтобы она дорогой домой купила жестянку моего любимого табаку "Бурая Слива". Другое дело, – Ирис не знала, что я бы никогда не решился вызванивать ее, потому что не окажись ее в названном ею месте, я пережил бы минуты агонии, для меня непосильной.
Где-то ближе к Рождеству 1929 года она мимоходом сказала мне, что уроки давным-давно прекратились: госпожа Старова уехала в Лондон и, по слухам, к мужу возвращаться не собиралась. Видать, лейтенант, был изрядный повеса.
12.
В один неуловимый миг к концу нашей последней парижской зимы что-то в наших отношениях стало меняться к лучшему. Волна новой привязанности, новой близости, новой нежности поднялась и смела все иллюзии отдаления – размолвки, молчания, подозрения, ретирады в крепость amour-propre и тому подобное, – все, что служило препятствием нашей любви и в чем виноват я один. Более покладистого и веселого товарища я не мог себе и представить. Нежности и любовные прозвища (основанные в моем случае на русских лингвистических формах) вновь воротились в наше обыденное общение. Я нарушал монашеский распорядок труда над моим романом в стихах "Полнолуние" верховыми прогулками с ней по Булонскому лесу, послушными хождениями на рекламные показы модных нарядов, на выставки мошенников-авангардистов. Я поборол презрение к "серьезному" синематографу (придававшему любой душераздирающей драме политическую окраску), который она предпочитала американской буффонаде и комбинированным съемкам немецкой фильмы ужасов. Я даже выступил с рассказом о моих кембриджских денечках в довольно трогательном Дамском Английском Клубе, к которому она принадлежала. И для полноты счастья, я пересказал ей сюжет моего следующего романа ("Камера люцида").
Как-то под вечер, в марте или в начале апреля 193О года она заглянула в мою комнату и, получив разрешенье войти, протянула мне копию отпечатанной на машинке страницы номер 444. Это, сказала она, заключительный эпизод ее нескончаемой повести, которой предстояло вскоре увидеть новые вымарки и вставки. По слова Ирис, она застряла. Диана Вэйн, лицо проходное, но в общем милое, приехав пожить в Париже, знакомится в школе верховой езды со странным французом корсиканского, а может быть и алжирского происхождения, страстным, брутальным, неуравновешенным. Он ошибочно принимает Диану – и упорствует в этой ошибке, несмотря на ее веселые увещания, – за свою былую возлюбленную, также англичанку, которой он многие годы не видел. Здесь перед нами, указывал автор, род галлюцинации, навязчивая фантазия, которой Диана, резвушка и обладательница острого чувства юмора, позволяет Жюлю тешиться на протяжении двадцати, примерно, уроков; но после его интерес к ней становится более реалистическим, и она перестает с ним встречаться. Ничего не было между ними и однако его совершенно невозможно убедить, что он спутал ее с девушкой, которой некогда обладал или думает, что обладал, потому что и та девушка вполне могла оказаться лишь остаточным образом увлечения, еще более давнего, а то и бредовым воспоминанием. Положение сложилось очень запутанное.
Так вот, этот листок будто бы содержал последнее, угрожающее письмо к Диане, написанное французом на туземном английском. Мне надлежало прочесть его так, словно оно настоящее, и в качестве опытного писателя дать заключение, какими последствиями или напастями чревата эта история.
"Любимая!
Я не могу поверить, что ты действительно хочешь
порвать всякую связь со мною. Видит Бог, я люблю те
бя больше жизни – больше двух жизней, твоей и моей
вместе. Ты не больна! Или может быть, у тебя появил
ся другой? Другой любовник, да? Другая жертва твоей
привлекательности? Нет-нет, эта мысль слишком страш
на, слишком унизительна для нас обоих.
Мое ходатайство скромно и справедливо. Дай мне
еще лишь одно свидание! Одно свидание! Я согласен
встретиться с тобой, где ты ни пожелаешь – на улице,
в каком-то cafe, в Лесу Булонь, – но я должен видеть
тебя, должен открыть тебе множество тайн прежде, чем
я умру. О, это не угроза! Клянусь, если наше свида
ние приведет к положительному результату, если, ина
че говоря, ты разрешишь мне надеяться, – только на
деяться, – тогда, о, тогда я соглашусь подождать,
недолго. Но ты должна мне ответить безотлагательно,
моя жестокая, глупенькая, обожаемая девочка!
Твой Жюль."
– Тут есть одно обстоятельство, – сказал я, аккуратно укладывая листок в карман для дальнейшего изучения, – о котором девочке следует знать. Это написано не романтическим корсиканцем на грани crime passionel, а русским шантажистом, знающим по-английски ровно столько, чтобы управиться с переводом самых затасканных русских оборотов. Меня поражает другое, – как это ты, имея три-четыре русских слова в запасе "как поживаете" да "до свиданья", – как это ты, сочинительница, ухитрилась выдумать такие словесные тонкости и подделать промахи в английском, на которые горазд только русский? Я знаю, что способность к перевоплощению – ваша семейная черта, и все-же...
Ирис ответила (с той ее замысловатой non sequitur, которую мне пришлось спустя сорок лет отдать героине "Ardis'a"), что да, конечно, я прав, на нее, должно быть, подействовало чрезмерное обилие путанных русских уроков, она, разумеется, выправит впечатление, попросту дав все письмо на французском, из которого, как ее, кстати сказать, уверяли, русские и переняли целую кучу клише.
– Но дело не в этом, – прибавила она. – Ты не понял, главное в том, что должно случиться дальше, – я имею в виду, логически? Как поступить моей бедной девушке с этим неотвязным животным? Ей не по себе, она запуталась, ей страшно. Куда заведет эта история – в трагедию, в фарс?
– В мусорную корзину, – шепнул я, прерывая работу, чтобы привлечь ее изящные формы к себе на колени, – что я, благодарение Богу, часто проделывал в ту роковую весну 193О года.
– Верни мне листок, – нежно попросила она, пытаясь просунуть ладошку в карман моего халата, но я покачал головой и лишь крепче обнял ее.
Моя подспудная ревность разгорелась бы, взревев, словно топка, если бы я заподозрил, что жена переписала подлинное письмо, полученное, допустим, от одного из жалких, немытых эмигрантских поэтиков с прилизанными волосами, которых она встречала в салонах изгнанников. Но пересмотрев письмо,я решил, что она вполне могла сама составить его, подпустив несколько промахов, заимствованных из французского (supplication, sans tarder), тогда как иные, верно, явились подсознательными отголосками воляпюка, приставшего к ней во время уроков у русских преподавателей или подхваченного в двух– и трехязычных упражнениях из велеречивых грамматик. И потому все, что я сделал взамен блужданий по дебрям нечистых догадок, – это сохранил тонкий листок с неровными отступами, так характерными для отпечатанных ею страниц, в полинялом и потрескавшемся портфеле, который лежит передо мной между иных памяток, иных смертей.
13.
Утром 23 апреля 193О года визгливый зов коридорного телефона застал меня вступающим в полную ванну.
Ивор! Он только что прибыл в Париж из Нью-Йорка на важное совещание, до вечера будет занят, завтра уедет, но хотел бы...
Тут вмешалась голая Ирис и ласково, неторопливо, сияя улыбкой, присвоила трубку вместе с его монологом. Минутой позже (при всех своих недостатках брат ее был милосердно совестливым телефонным говоруном) она, еще улыбаясь, обняла меня, и мы перешли в ее спальню для последнего нашего "fairelamourir", как она называла это на своем небрежном и нежном французском.
Ивор обещал заехать за нами в семь вечера. Я уже надел старый обеденный фрак, Ирис стояла бочком к коридорному зеркалу (лучшему и ярчайшему в доме), слегка покручиваясь в стараньях разгядеть в ручное зеркальце, которое держала у головы, свой темный шелковистый затылок.
– Если ты готов, – сказала она, – может, купишь немного маслин? Из ресторана мы приедем сюда, а он так любит их к послеобеденному коньяку.
Вследствие этого я спустился вниз и перешел улицу, и содрогнулся (стоял сырой безрадостный вечер), и пинком отворил дверь деликатесной лавчонки напротив, и мужчина, шедший за мной, крепкой рукой придержал ее, не давая закрыться. Он был в окопном плаще, в берете, темное лицо его дергалось. Я узнал лейтенанта Старова.
– Аh! – сказал он. – A whole centure we did not meet!
Облачко, выдохнутое им, отозвалось странным химическим душком. Я однажды попробовал нюхнуть кокаину (от чего меня только вырвало), но тут был какой-то другой наркотик.
Он стянул черную перчатку для одного из тех крепких, обстоятельных рукопожатий, которыми мои соотечественники почитают приличным обмениваться при всякой встрече и расставании, и освобожденная дверь тюкнула его между лопаток.
– Pleasant meeting! – продолжал он на своем удивительном английском (не выставляя его напоказ, как могло б показаться, но прибегая к нему вследствие подсознательного сближения). – I see you are in smoking. Banquet?
Я выбирал оливки, между тем отвечая, по-русски, что да, мы с женою нынче обедаем на людях. Затем я сумел уклониться от прощального рукопожатия, воспользовавшись тем, что приказчица обратилась к нему за новыми распоряжениями.
– Вот несчастье! – воскликнула Ирис. – Нужны были черные, а не зеленые!
Я сказал, что отказываюсь возвращаться за ними, потому что не желаю еще раз нарваться на Старова.
– А, этот мерзкий тип, – сказала она. – Вот увидишь, теперь он явится нас навестить в надежде на "vaw-dutch-ka". Напрасно ты с ним разговаривал.
Она распахнула окно и высунулась наружу как раз в ту минуту, что Ивор вылезал из такси. Послав ему воздухом сочный поцелуй, она прокричала, иллюстративно маша руками, что мы спускаемся.
– Как было бы хорошо, – говорила она, пока мы торопливо сходили по лестнице, – если бы ты носил оперный плащ. Мы бы оба завернулись в него, как сиамские близнецы из твоего рассказа. Ну, теперь скоренько.
Она влетела в объятия Ивора и через миг уже укрылась в машине.
– "Паон д'Ор", – cообщил водителю Ивор. – Приятно видеть тебя, старичок, – сказал он мне с явственным американским выговором (которому я застенчиво подражал за обедом, пока он не буркнул: "Очень смешно").
Ресторана "Паон д'Op" теперь уж не существует. Хоть и не первостатейный, но приятный и чистый, он был особенно люб американским туристам, которые называли его "Pander" (т.е. собственно, "сводник") или "Пандора" и всегда заказывали "putty saw-lay", – и сколько я понял, мы тоже его получили. Яснее всего мне запомнился стекленый ящичек на расписанной золотыми фигурами стене рядом с нашим столом: в нем виднелась четверка бабочек морфо – две громадные, сияющие одинаково резко, и две помельче под ними, слева синяя с белыми полосками, а справа блестящая, как серебристый атлас. По уверениям метрдотеля, их поймал в Южной Америке каторжник.
– А как моя приятельница Мата Хари? – поинтересовался Ивор, вновь поворачиваясь к нам, его растопыренная пятерня так и лежала поверх стола с той минуты, как он повернулся к обсуждаемым "насекомым".
Мы сообщили, что бедный ара заболел, пришлось его умертвить. А машина по-прежнему бегает? Бегает и преотличнейшим...
– Собственно, – продолжила Ирис, тронув мое запястье, – мы решили завтра двинуться в Канниццу. Жалко, Ив, что ты не можешь отправиться с нами, но может быть тебе удастся приехать потом.
Я не стал возражать, хоть и слыхом не слыхивал об этом решении.
Ивор сказал, что если мы пожелаем продать виллу "Ирис", то он знает человека, который возьмет ее сразу. Ирис, сказал он, тоже его знает: Дэвид Геллер, актер. "Он был (повернувшись ко мне) первым ее ухажером, пока тебя не принесло. У нее наверняка где-то спрятана наша с ним фотография – "Троил и Крессида", тому уж лет десять назад. Он играл Елену Троянскую, а я Крессиду."
– Врет, врет, – мурлыкала Ирис.
Ивор описал нам дом, купленный им в Лос-Анжелесе. Он предложил, чтобы после обеда мы с ним обсудили сценарий, который ему хотелось мне заказать, – по гоголевскому "Ревизору" (мы, так сказать, возвращались в исходную точку). Ирис попросила добавки.
– Смотри не помри, – сказал Ивор. – Жутко сытная штука, помнишь, что говорила миссис Грант (их давняя гувернантка, которой он приписывал всякого рода отвратные апофегмы): "Белые черви ждут не дождутся обжору".
– Вот потому-то я и хочу, чтобы меня после смерти сожгли, – заметила Ирис.
Он потребовал вторую или третью бутылку посредственного белого вина, которое я похвалил из малодушной вежливости. Мы выпили за его новую фильму (забыл название), назавтра ей предстояло пойти в Лондоне, а там, надеялся он, и в Париже.
Ивор не выглядел ни особенно хорошо, ни особенно счастливо; он обзавелся порядочной лысинкой, стал весноват. Я прежде не замечал, как тяжелы его веки, как редки и белесы ресницы. Наши соседи, троица безвредных американцев, шумных, хмельных, громогласных, были, возможно, не очень приятны, однако ни Ирис, ни я не сочли оправданной иворову угрозу "заткнуть эти бронксиальные трубы", тем более, что и сам он разговаривал довольно зычно. Честно говоря, я уже с нетерпением ожидал окончанья обеда – и домашнего кофе, – напротив, Ирис, казалось, утвердилась в намерении вполне насладиться каждым кусочком, каждой каплей. На ней было очень открытое платье, черное, ровно смоль, и ониксовые серьги, мой давний подарок. Щеки и руки, лишенные летнего загара, отливали матовой белизной, которую мне пришлось разделить – и может быть, слишком щедро, между юными женщинами моих будущих книг. Блуждающий взор Ивора все примеривался к ее голым плечам, но мне с помощью простого приема, – встревая с каким-то вопросом, – удавалось сбивать этот взор с пути.
Наконец испытание подошло к концу. Ирис сказала, что через минуту вернется; ее брат предложил мне "пойти отлить", но я уклонился, – не то, чтобы я не нуждался в этом, – нуждался, а просто по опыту знал, что говорливый сосед и вид его близкой струи наверняка поразят меня испускательной импотенцией. Сидя в холле ресторана и покуривая, я размышлял о разумности перенесения сложившегося уклада работы над "Камерой люцида" в иную среду, к иному столу, с иным освещением, с иным напором внешних звуков и запахов, – и видел, как мои листки и заметки уносятся прочь подобно ярким окошкам скорого поезда, не останавливающегося на моей станции. Я решил переговорить с Ирис насчет ее идеи, и тут как раз брат и сестра, улыбаясь друг дружке, вышли по разные стороны сцены. Ей оставалось прожить пятнадцать минут.
Номера вдоль рю Депрео едва различимы, и таксист на пару домов проскочил мимо нашей парадной двери. Он предложил сдать назад, но Ирис уже выпорхнула, и я полез следом, оставив Ивора
дому так скоро, что я с трудом настигнул ее. Уже подсунув ладонь ей под локоть, я услышал, что Ивор окликает меня, – ему не хватило мелочи. Я бросил Ирис и заторопился к нему, и как раз поравнялся с двумя хиромантами, когда и я, и они услыхали, как Ирис кричит громко и храбро, словно отгоняя злую собаку. В свете уличного фонаря мы различили мужскую фигуру в плаще, шагавшую к ней с противоположной панели, – он выстрелил с такого малого расстояния, что мне показалось, будто он проткнул ее своим большим пистолетом. Теперь таксист и мы с Ивором следом подбежали уже так близко, что видели, как убийца споткнулся о ее упавшее, съежившееся тело. Но он и не пытался сбежать. Вместо того он встал на колени, стянул берет, расправил плечи и в этой жуткой, смехотворной позе поднял к обритой голове пистолет.
Рассказ, после полицейского расследования (которое мы с Ивором запутали, как могли) появившийся среди прочих faitsdiver в дневных газетах, сводился к следующему, перевожу: русский из "белых", Владимир Благидзе, он же Старов, подверженный приступам умопомрачения, ночью в пятницу обезумел окончательно и, выскочив на середину тихой улочки, открыл беспорядочную стрельбу, первой же пулей убив английскую туристку миссис [фамилия переврана], случайно проходившую мимо, после чего остановился и вышиб себе мозги. На самом деле он умер не там и не тогда, но, сохранив в замечательно прочном котелке осколки сознания, кое-как дотянул аж до мая, в тот год необычайно жаркого. Ивор из какого-то извращенного, словно во сне, любопытства посетил его в весьма специальной больнице знаменитого доктора Лазареффа – в круглом-круглом, в безжалостно круглом строении на верхушке холма, густо поросшего конским каштаном, собачьей розой и прочей кусачей зеленью. Через дырку в мозгу Благидзе улетучился полный набор недавних воспоминаний, зато пациент совершенно отчетливо помнил (по словам русского санитара, хорошо умевшего разбирать речи пытаемых), как его, шестилетнего, водили в Италии в увеселительный сад, и там крохотный поезд из трех открытых вагончиков с шестью молчащими детьми в каждом и с зеленым паровозиком на батарейном ходу, испускавшим через уместные промежутки клуб поддельного дыма, катил по кругу через кошмарно живописные заросли куманики, чьи дурманящие цветы кивали в постоянном согласии со всеми ужасами детства и преисподней.
Надежда Гордоновна с другом-священником заявилась в Париж откуда-то с Оркнеев лишь после погребения мужа. Из ложной обязательности она попыталась встретиться со мной и рассказать мне "все". Я видеть ее отказался, но она изловчилась поймать в Лондоне Ивора перед самым его отъездом в Штаты. Я никогда его не расспрашивал, и милый смешной человечек так и не открыл мне, к чему это "все" сводилось, – отказываюсь верить, что ко многому, – да и как бы там ни было, я знаю достаточно. Человек я по натуре не мстительный, но все же люблю иногда задержать воображение на том зелененьком поезде, все бегущем по кругу, по кругу, по кругу, навек.
* Часть вторая *
1.
Удивительная форма самосохранения заставляет нас избавляться, мгновенно, необратимо, от всего, что принадлежало потерянной нами возлюбленной. В противном случае, вещи, к которым она каждый день прикасалась и которые удерживала в положенных рамках самим обращением к ним, могут вдруг начать набухать собственной безумной и жуткой жизнью. Каждое ее платье начинает вынашивать собственную личность, книги сами листают свои страницы. Мы задыхаемся в теснящем круге чудовищ, не находящих себе ни места, ни образа, потому что ее здесь нет и некому их приласкать. И даже самый отважный из нас боится встретиться взглядом с зеркалом.
Как от них избавиться – это иная проблема. Не мог же я утопить их, будто котят, собственно, я и котенка не мог утопить, что уж там говорить о ее гребешке или сумке. Не мог я и смотреть, как чужой человек собирает их, утаскивает и возвращается за добавкой. Поэтому я просто бросил квартиру, велев служанке любым способом устранить все эти ненужные вещи. Ненужные! В миг расставания они казались вполне нормальными и безвредными, я бы даже сказал – озадаченными.
Сначала я попытался обосноваться в третьеразрядном отеле в центре Парижа. Пробовал одолеть ужас и одиночество целодневным трудом. Закончил один роман, начал другой, написал сорок стихотворений (все как один – разбойники и братья в разноцвеных нарядах), дюжину рассказов, семь эссе, три опустошительных рецензии и одну пародию. Чтобы не лишиться разума в течение ночи, приходилось глотать пилюлю особенной крепости или покупать кого-то в постель.
Помню один опасный майский рассвет (1931? или 1932?); все птицы (воробьи большей частью) пели, как в гейневском месяце мае, с монотонной бесовской силой, – я потому и думаю, что стояло прекрасное майское утро. Я лежал, повернувшись лицом к стене, и в зловещем помрачении размышлял, не выехать ли "нам" на виллу "Ирис" раньше обычного. Имелось, впрочем, препятствие, не позволявшее предпринять эту поездку: и дом, и автомобиль были проданы, так сама Ирис сказала на протестантском кладбище, ибо распорядители ее веры и участи воспретили кремацию. Я повернулся в постели от стенки к окну, рядом, между мной и окном, лежала Ирис, обратив ко мне темный затылок. Я содрал одеяло. Она была голая, в одних только черных чулках (это показалось мне странным, но в то же время напомнило что-то из параллельного мира, ибо мой разум стоял, растопыря ноги, на двух цирковых лошадях). В эротической сноске я в десятитысячный раз напомнил себе отметить гденибудь, что нет ничего соблазнительней женской спины с профильным подъемом бедра, когда женщина лежит на боку, чуть подогнув ногу. "J'ai froid", – сказала женщина, едва я тронул ее за плечо.
Русское обозначение любого предательства, неверности, вероломства – это муаровое, змеистое слово "измена", в основе его лежит представление о перемене, подмене, о превращении. Такое его происхождение никогда не приходило мне в голову в моих постоянных размышлениях относительно Ирис, и теперь оно поразило меня, как внезапно открывшееся колдовство, обращение нимфы в шлюху, – и вызвало немедленный и истошный протест. Один из соседей забухал в стену, другой застрекотал у дверей. Напуганная женщина, схватив свою сумку и мой дождевик, отомкнула комнату и ей взамен объявилась бородатая личность, обтянутая, словно в фарсе, ночною сорочкой и в галошах на босу ногу. Нарастание моих воплей, воплей гнева и горя, разрешилось истерикой. Кажется, были какие-то попытки сплавить меня в больницу. Во всяком случае, иное жилище пришлось искать sans tarder, – оборот, услышав который я всякий раз корчусь от боли, ибо в моем уме он связан с письмом от ее любовника.
Какой-то мелкий лоскут сельской местности все время плавал перед моими глазами, подобно светородной иллюзии. Я пустил указательный палец блуждать наугад по карте северной Франции, кончик ногтя уткнулся в городок Petiver или Petit Ver червячок или стишок – и то и другое отзывалось идиллией. Автобус привез меня на какую-то станцию, по-моему, рядом был Орлеан. Все, что я помню о моем обиталище, – это странно уклончивый пол, отвечавший наклону потолка в кафе под моей комнатой. Помню еще пастельно-зеленый парк на восточной окраине города и старую крепость. Лето, проведенное мною там, – это просто цветное пятно на тусклом стекле моего рассудка; но я сочинил несколько стихотворений, по крайности одно из которых, об акробатах, представляющих на церковном дворе, часто перепечатывали в последние сорок лет.
Вернувшись в Париж, я обнаружил, что добрый мой друг, Степан Иванович Степанов, известный журналист с независимыми средствами (он был из тех очень немногих удачливых русских, что перебрались за границу и деньги туда же прибрали перед самым большевистским переворотом), не только устроил второй или третий мой "вечер", но желает, чтобы я остановился в одной из десятка комнат его просторного старомодного дома (улица Кох? или Рош? Она упирается иль подпирает статую генерала, имя которого мне не дается, но оно наверное скрыто где-то в моих старых заметках).
В ту пору здесь проживали господин и госпожа Степановы, их замужняя дочь баронесса Борг, ее одиннадцатилетнее дитя (барона, человека делового, фирма услала в Англию) и Григорий Рейх (1899 – 1942?), мягкий, печальный, худощавый молодой поэт, напрочь лишенный таланта, под псевдонимом "Лунин" печатавший в "Новостях" по еженедельной элегии и служивший Степанову секретарем.
Вечерами мне волей неволей приходилось спускаться вниз для участия в частых сборищах литературных и политических персонажей в изукрашенном салоне или в обеденной зале с громадным продолговатым столом и маслянным портретом en pied юного сына Степановых, погибшего в 1920-м при попытке спасти тонущего одноклассника. Обыкновенно здесь находился близорукий, хрипло оживленный Александр Керенский, отрывисто вздевавший монокль, чтобы рассмотреть незнакомца или поприветствовать старого друга всегда имевшейся наготове колкостью, произносимой скрипучим голосом, звучность которого большей частью сгинула многие годы тому в реве революции. Бывал здесь и Иван Шипоградов, выдающийся романист и недавний Нобелевский призер, излучавший обаяние и талант, и – после нескольких стопочек водки – потешавший закадычных друзей русской похабной байкой, вся художественность которой держится на деревенской смачности и нежном уважении, с которым в ней трактуется о самых наших укромных органах. Фигурой гораздо менее привлекательной был старинный соперник И.А. Шипоградова, хрупкий человечек в обвислом костюме, Василий Соколовский (почему-то прозванный И.А."Иеремией"), который с начала века посвящал том за томом мистической и социальной истории украинского клана, основанного в шестнадцатом веке скромной семьей из трех человек, но к тому шестому (1920-й) ставшего целым селом, обильным мифологией и фольклором. Приятно было увидеть умное, грубо отесанное лицо старика Морозова с копной тусклых волос и яркими ледяными глазами; и наконец, у меня имелась причина внимательно присматриваться приземистому и мрачному Базилевскому, – не потому, что он вот-вот должен был поцапаться или уже поцапался со своей молодой любовницей, красавицей с кошачьей повадкой, писавшей пес их знает, что за стихи, а потому, что он, как я надеялся, уже уяснил, что это его я высмеял в последнем номере литературного журнала, в котором мы оба сотрудничали. Хотя его английский и не годился для перевода, допустим, Китса (которого он определял как "доуайльдовского эстета начала эпохи индустриализации"), Базилевский именно этим и обожал заниматься. Обсуждая недавно "в целом довольно приятную точность" моих переводов, он имел нахальство процитировать знаменитую строчку Китса, передав ее так:
Всегда нас радует красивая вещица что в обратном переводе приобретает вид:
'A pretty bauble always gladdens us.' Наша беседа, однако, оказалась слишком короткой, чтобы я смог обнаружить, усвоил ли он мой веселый урок. Он спросил меня, что я думаю про новую книгу, о которой он рассказывал Морозову (одноязыкому), – а именно про "внушительный труд Моруа о Байроне", и выслушав в ответ, что мне она показалась внушительной дребеденью, мой строгий критик, пробормотав: "Не думаю, чтобы вы ее прочитали", продолжал просвещать смирного старика-поэта.