355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Автор Неизвестен » Смотри на Арлекинов ! » Текст книги (страница 2)
Смотри на Арлекинов !
  • Текст добавлен: 18 апреля 2017, 13:30

Текст книги "Смотри на Арлекинов !"


Автор книги: Автор Неизвестен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)

Здоровье и почерк мои скоро пошли на поправку, и юг стал доставлять мне радость. Мы с Ирис часами блаженствовали (она в черном купальнике, я в фланели и блайзере) в саду, который я предпочел поначалу соблазнам морского купания, пляжной плоти. Я перевел для нее несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, перефразировав их и слегка подправив для пущего впечатления. Я с драматическими подробностями рассказал ей о своем бегстве с родины. Я упомянул великих изгнанников прошлого. Она слушала меня, как Дездемона.

– Мне бы хотелось выучить русский, – говорила она с вежливым сожалением, что так идет к этому признанию. – У меня тетя родилась почти что в Киеве и еще в семьдесят пять помнила несколько русских и румынских слов, но я – жалкий лингвист. А как по-вашему "eucalypt"?

– Эвкалипт.

– О! хорошее вышло бы имя для героя рассказа. "F. Clipton". У Уэллса был "м-р Сноукс", оказавшийся производным от "Seven Oaks". Я обожаю Уэллса, а вы?

Я сказал, что он величайший романтик и маг нашего времени, но что я не перевариваю его социологической муры.

Она тоже. А помню я, что сказал Стефен в "Страстных друзьях", когда выходил из комнаты – из бесцветной комнаты, в которой ему позволили напоследок повидаться с любимой?

– На это я ответить могу. Там мебель была в чехлах, и он сказал: "Это от мух".

– Да! Чудно, правда? Просто пробурчать что-нибудь, только бы не заплакать. Напоминает кого-то из старых мастеров, написавшего слепня на руке у своей сестры, чтобы показать, что она уже умерла.

Я сказал, что всегда предпочитал буквальный смысл описания скрытому за ним символу. Она задумчиво покивала, но, похоже, не согласилась.

А кто у меня любимый из современных поэтов? Как насчет Хаусмена?

Я много раз наблюдал его издали, а однажды видел вблизи. Это случилось в Тринити, в библиотеке. Он стоял с раскрытой книгой в руке, но смотрел в потолок, как бы пытаясь что-то припомнить, – может быть то, как другой автор перевел эту строку.

Она сказала, что "затрепетала бы от счастья". Она выпалила эти слова, вытянув вперед серьезное личико и мелко потрясая им, личиком, и гладкой челкой.

– Так трепещите теперь! Как-никак, вот он я, перед вами, летом 22-го в доме вашего брата...

– Ну уж нет, – сказала она, увиливая от предложенной темы (и при этом повороте ее речей я внезапно почувствовал перехлест в текстуре времени, как если бы это случалось прежде или должно было случиться опять). – Дом-то как раз мой. Тетя Бетти мне его завещала, и с ним немного денег, но Ивор слишком глуп или горд, чтобы позволить мне уплатить его страшные долги.

Тень укора в моих словах, – она была вовсе не тенью. Я действительно верил даже тогда, едва перейдя за второй десяток, что к середине столетия стану славным и вольным писателем, проживающим в вольной, уважаемой миром России, на Английской набережной Невы или в одном из моих роскошных поместий, и созидающим прозу и поэзию на бесконечно податливом языке моих предков, между которыми я насчитывал одну из двоюродных бабок Толстого и двух добрых приятелей Пушкина. Предчувствие славы било в голову сильнее старых вин ностальгии. То было воспоминание вспять, огромный дуб у озера, столь картинно отражаемый ясными водами, что зеркальные ветви его кажутся изукрашенными корнями. Я ощущал эту грядущую славу в подошвах, в кончиках пальцев, в корнях волос, как ощущаешь дрожь от электрической бури в замирающей прелести глубокого голоса певца перед самым ударом грома – или от строки из "Короля Лира". Отчего же слезы застилали мои очки, стоило мне вызвать этот призрак известности, так искушавший и мучавший меня тогда, пять десятилетий тому? Образ ее оставался невинен, образ ее был неподделен, и несходство его с тем, что предстояло в действительности, надрывало мне сердце, как острая боль расставания.

Ни славолюбие, ни гордыня не пятнали воображаемого будущего. Президент Российской Академии приближался ко мне под звуки медленной музыки и нес подушку с лавровым венком, – и с ворчанием отступал, понужденный к сему покачиванием моей седеющей головы. Я видел себя держашим корректуру романа, которому, разумеется, предстояло дать новое направление русскому литературному слогу, – мое направление (но я не испытывал ни самодовольства, ни гордости, ни изумления), – и столь густо усеивали помарки ее поля, – в которых вдохновение отыскивает наисладчайший клевер, – что приходилось все набирать наново. А в пору, когда, наконец выходила запоздалая книга, я, тихо состарившийся, вкушал наслаждения среди немногих и милых льстивых друзей в увитой ветвями беседке моей любимой усадьбы Марево (где я впервые "смотрел на арлекинов"), с ее аллеей фонтанов и мреющим видом на девственный уголок волжских степей. Этому непременно суждено было статься.

Из моей холодной постели в Кембридже я озирал целый период новой российской словесности. Я предвкушал освежительное соседство враждебных, но вежливых критиков, что станут корить меня в санкт-петербургских литературных обзорах за болезненное безразличие к политике, к великим идеям невеликих умов и к таким насущным проблемам, как перенаселенность больших городов. Не меньше утешало меня и видение своры простофиль и плутов, поносящих улыбчивый мрамор, недужных от зависти, очумевших от своей же посредственности, спешащих трепливыми толпами навстречу участи леммингов и тут же вновь выбегающих с другой стороны сцены, прохлопав не только суть моей книги, но и свою грызуновую Гадару.

Стихи, которые я начал писать после встречи с Ирис, должны были передать ее подлинный, единственный облик, то как морщится лоб, когда она заводит брови, ожидая, пока я усвою соль ее шутки, или как возникает иной рисунок мягких морщин, когда, нахмурясь над Таухницем, она выискивает место, которым хочет поделиться со мной. Но мой инструмент был еще слишком туп и неразвит, он не годился для выраженья божественных частностей, и ее глаза, ее волосы становились безнадежно общи в моих, в прочем, неплохо сработанных строфах.

Ни один из тех описательных и, будем честными, пустеньких опусов не стоил (особенно в переводе на голый английский – не оставлявший в них ни склада ни ляда) того, чтобы его показывать Ирис, к тому же чудная стеснительность, какой я отродясь не испытывал прежде, приволакиваясь за девицей на бойкой заре моей чувственной юности, мешала мне представить Ирис этот свод ее прелестей. Но вот ночью 2О июля я сочинил более косвенные, более метафизические стихи, которые решился показать ей за завтраком в дословном переводе, взявшем у меня времени больше, чем сам оригинал. Название стихотворения, под которым оно появилось в парижской эмигрантской газете (8 октября 1922 г., после нескольких напоминаний с моей стороны и одной просьбы "прошу вас вернуть..."), было да и осталось – во всех антологиях и собраниях, перепечатывавших его в последующие пятьдесят лет, – "Влюбленность", и оно облекает золоченой скорлупкой то, на выраженье чего в английском уходит три слова.

Мы забываем, что влюбленность

не просто поворот лица,

а под купавами бездонность,

ночная паника пловца.

Покуда снишься, снись, влюбленность,

но пробуждением не мучь,

и лучше недоговоренность,

чем эта щель и этот луч.

Напоминаю, что влюбленность

не явь, что метины не те,

что, может быть, потусторонность

приотворилась в темноте.

– Прелестно, – сказала Ирис. – Звучит как заклинание. А что это значит?

– Это у меня здесь, на обороте. Стало быть, так. Мы забываем – или лучше, склонны забывать, – что "влюбленность" ("being in love") не зависит от угла, под которым нам видится лицо любимой, но что она – бездонное место под ненюфарами, "a swimmer panic in the night" (здесь удалось передать трехстопным ямбом последнюю строчку первой строфы, "ночная паника пловца"). Следующая строфа: Пока сон хорош, в смысле "пока все хорошо", продолжай появляться в наших снах, "влюбленность", но не томи, пробуждая нас или говоря слишком много, – умолчание лучше, чем эта щель или этот лунный луч. Далее следует последняя строфа этих философических любовных стихов.

– Этих – как?

– Этих философических любовных стихов. I remind you, "напоминаю", что "влюбленность" – не реальность, видимая наяву, что у нее иной крап (например, полосатый от луны потолок, moon-stripped ceiling, – это реальность иного толка, нежели потолок дневной), и что, может статься, загробный мир стоит, слегка приоткрывшись, в темноте. Voila.

– Ваша девушка, – заметила Ирис, – должно быть, здорово веселится в вашем обществе. А, вот и наш кормилец. Bonjour, Ив. Боюсь, тостов тебе не досталось. Мы думали, ты уж несколько часов как ушел.

На миг она прижала ладонь к щеке чайника. И это пошло в "Ardis", в "Ardis" пошло все, моя бедная, моя мертвая любовь.

6.

После пятидесяти лет или десяти тысяч часов солнечных ванн в разных странах – на пляжах, лужайках, скамейках и скалах, на крышах, на кораблях и балконах – я мог бы и не упомнить чувственных тонкостей моего посвящения, если б не эти мои старинные заметки, так утешающие педантического мемуариста рассказами о его недугах, супружествах и жизни в литературе. Огромные массы "Шейкерова кольдкрема" втирались мне в спину коленопреклоненной, воркующей Ирис, пока я лежал в ослеплении пляжа на грубом полотенце ничком. Под закрытыми веками, притиснутыми к предплечью, проплывали пурпуровые светородные образы: "Сквозь прозу солнечных волдырей проступала поэзия ее прикосновений...", – так значится в моем карманном дневничке, но теперь я могу уточнить те незрелые утонченности. Проникая сквозь жжение в коже и преображаясь жжением в нелепое, нестерпимое возбуждение, прикосновенья ее ладони к лопаткам и вдоль спинного хребта слишком уж походили на умышленную ласку, чтобы не быть умышленным подражанием ей, и я не умел обуздать тайного отзыва, когда проворные пальцы в последний раз ненужно спархивали к самому копчику и отлетали.

– Ну вот, – говорила Ирис в точности тем же тоном, к которому прибегала, закончив более своеобычный курс лечения, одна из моих кембриджских душечек, Виолетта Мак-Д., опытная и милосердная девственница.

У ней, у Ирис, был не один любовник, и когда я открыл глаза и обернулся к ней, и увидел ее и пляску алмазов в зеленовато-синем исподе подступающей валкой волны, и влажный глянец голышей на предпляжьи, там, где мертвая пена ожидала живую, – и, ах, она приближалась, хохлатая линия волн, рысью, будто цирковые лошадки, по грудь погруженные в воду, – я понял, восприняв ее на фоне этого задника, сколько ласкательств, как много любовников помогало сформировать и усовершить мою Ирис с ее безупречною кожей, с отсутствием какой бы то ни было неточности в обводе ее высокой скулы, с изяществом ямки под нею, с accroche-coeur маленькой ладной игруньи.

– Кстати, – сказала Ирис (не поднимаясь с колен, она прилегла, перевив под собою ноги), – кстати, я так и не извинилась за ту жуткую глупость, которую ляпнула о ваших стихах. Я уж раз сто перечла "Valley Blondies" (влюбленность) и по-английски, ради содержания, и по-русски, ради музыки. Помоему, они совершенно божественны. Вы простите меня?

Я потянулся губами, поцеловать радужную коричневую коленку рядом со мной, но ее ладонь, как бы измеряя младенческий жар, легла мне на лоб и остановила его приближение.

– За нами присматривает, – сказала она, – множество глаз, глядящих якобы куда угодно, только не в нашу сторону. Две хорошенькие учительницы-англичанки справа от меня, – примерно, шагах в двадцати, – уже сообщили мне, что ваше сходство с фотографией Руперта Брука, знаете, той, где у него голая шея, просто a-houri-sang, – они немного знают французский. Если вы еще раз попытаетесь поцеловать меня или мою ногу, я попрошу вас уйти. Слишком часто в моей жизни мне делали больно.

Последовало молчание. Крупинки кварца переливались радужным светом. Когда девушка начинает говорить, как героиня рассказа, все, что требуется – это немного терпения.

Я уже отослал стихи в ту эмигрантскую газету? Нет еще; сначала нужно отправить венок сонетов. Судя по кой-каким мелочам, двое слева от меня (я понизил голос) – мои соотечественники-экспатрианты. "Да, – согласилась Ирис, – они едва не подскочили от любопытства, когда вы стали читать Пушкина, – про волны, с любовью ложившиеся к ее ногам. А какие еще приметы?"

– Он медленно гладит бородку сверху вниз, глядя на горизонт, а она курит папиросу.

Еще была там малышка годов десяти, баюкавшая в голых руках большой желтый мяч. Она казалась одетой в одну только упряжь с оборками и в короткую складчатую юбку, не скрывавшую ладных бедер. В более позднюю эру любитель назвал бы ее "нимфеткой". Поймав мой взгляд, она улыбнулась мне похотливо и сладко по-над солнечным глобусом, из-под золотисто-каштановой челки.

– Лет в одиннадцать, в двенадцать, – сказала Ирис, – я была такой же хорошенькой, как эта французская сирота. Это ее бабушка сидит вся в черном с вязанием на расстеленной "Cannice-Matin". Я разрешала дурно пахнущим джентльменам ласкать меня. Играла с Ивором в неприличные игры – нет, ничего чрезмерного, и вообще он теперь донов предпочитает доннам, так он, во всяком случае, говорит.

Она кое-что рассказала мне о родителях, по очаровательному совпадению скончавшихся в один день, – мать в семь утра в Нью-Йорке, а отец в полдень в Лондоне, всего два года назад. Они расстались сразу после войны. Она была американка, ужасная. О матерях так не говорят, но она и вправду была ужасна. Папа, когда он умер, был вице-президентом "Samuels Cement Company". Он происходил из почтенной семьи и имел "хорошие связи". Я спросил, почему, собственно, у Ивора зуб на "общество" и наоборот? Она туманно ответила, что его воротит от "своры охотников на лис" и "банды яхтсменов". Я отметил, что к этим противным клише прибегают одни мещане. В моем кругу, в моем мире, в моей изобильной России мы настолько стояли выше любых представлений о "классах", что лишь ухмылялись или зевали, читая о "японских баронах" или "новоанглийских патрициях". Все же довольно странно, что Ивор оставлял шутовство и обращался в нормальную серьезную личность, лишь седлая своего дряхлого, чубарого в подплешинах конька и принимаясь поносить английские "высшие классы" – в особенности их выговор. Ведь последний, протестовал я, представляет собою речь, превосходящую качеством парижский французский и даже петербургский русский, обаятельно модулированное негромкое ржание, которому Ирис и он в их обиходном общении подражали довольно удачно, хоть, разумеется, и неосознанно, если только не забавлялись, длинно вышучивая ходульный и устарелый английский безобидного иностранца. К слову, кто по национальности тот бронзовый старец с жесткой порослью на груди, что выбирается из низкого прибоя следом за своей неопрятной собакой, – по-моему, я где-то видел его лицо?

Это Каннер, сказала Ирис, великий пианист и охотник на бабочек, а его лицо и имя не сходят с колонок хроники Морриса. Она как раз пытается добыть билеты хотя-бы на пару его концертов; а там, вон на том месте, где отряхивается пес, в июне, когда здесь было пусто, загорало семейство П. (высокое древнее имя), причем Ивора они в упор не видели, хоть он и знал в Тринити молодого Л.П. Теперь они перебрались туда. Для самых избранных. Видите, оранжевая точка? Это их купальня. У подножия Мирана-палас. Я промолчал, хоть тоже знал молодого Л.П. и тоже его не любил.

В тот же день. Налетел на него в мужской уборной Мираны. Восторженные приветствия. Как я насчет того, чтобы познакомиться с его сестрой, завтра у нас что? Суббота. Скажем, послезавтра в полдень они выйдут прогуляться к Виктории. Подобие бухточки вон там, справа от вас. Я здесь с друзьями. Вы ведь знаете Ивора Блэка? Молодой П. объявился в должное время с милой длинноногой сестрой. Ивор – возмутительно груб. Вставай, Ирис, ты разве забыла, – мы пьем чай с Раппаловичем и Чичерини. В этом духе. Лидия П. помирала со смеху.

Достигнув кондиций вареного рака, и тут обнаружив чудесное действие крема, я переменил консервативный calecon de bain на более короткую его разновидность (о ту пору еще запрещенную в парадизах построже). Запоздалое переодевание привело к причудливым наслоеньям загара. Помню, как я прокрался в комнату Ирис, чтобы полюбоваться на себя в высоком зеркале единственном в доме – в то утро, которое она избрала для визита в косметический кабинет, куда я позвонил, дабы удостовериться, что она именно там, а не в объятьях любовника. Не считая мальчишки провансальца, полировавшего перила, никого в доме не было, и это позволило мне отдаться самой давней и постыдной из моих услад – бродить голышом по чужому жилищу.

Портрет в полный рост получился не очень удачным, а лучше сказать, – содержащим элементы фривольности, часто присущие зеркалам и средневековым изображениям экзотических тварей. Лицо мое было коричневым, руки и торс – карамельными, карминовый экваториальный пояс подстилала карминовая же кайма, за ней простиралась белая, более-менее треугольная, заостренная к югу область, с двух сторон ограниченная изобильным кармином, и (поскольку я по целым дням разгуливал в шортах) голени были так же коричневы, как лицо. Белизна живота вверху оттеняла страшный repousse с уродливостью, никогда до того не виданной портативный мужской зоосад, симметричный комок животных причиндалов, слоновый хобот, двойняшки морские ежи, малютка горилла, вцепившаясь мне в пахи, повернув к публике спину.

Упреждающий спазм просквозил мои нервы. Бесы неизлечимой болезни, "освежеванного сознания", отпихивали моих арлекинов в сторону. Я бросился за неотложной помощью к безделушкам из лавандовой спальни любимой, и они меня отвлекли: засушенная фиалка, похожая на плюшевого медведя, любопытный французский роман ("Du cote de chez Swann"), купленный мной для нее, плетенка с опрятной стопкой свежепостиранного белья, две барышни на цветном снимке в затейливой рамке, косо надписанном "Леди Крессида и душечка Нелл, Кембридж 1919"; первую я принял за саму Ирис в золотом паричке и розовом гриме, но внимательное изучение показало: это Ивор в роли той крайне докучной девицы, что мельтешит в небезупречном фарсе Шекспира. Впрочем, и хромодиаскоп Мнемозины тоже ведь может прискучить.

Когда я уже с меньшим пылом возобновил мои нудистские блуждания, мальчишка неблагозвучно смахивал пыль с клавиш "Бехштейна" в музыкальной гостиной. Он что-то спросил у меня, похожее на "Hora?", и я повертел перед ним запястьем туда и сюда, показывая бледный призрак часов и браслетки. Совершенно неверно истолковав этот жест, он отвернулся, покачивая тупой головой. То было утро неудач и ошибок.

Я направился в кладовку ради стакана-другого вина – лучший завтрак при любых неурядицах. В коридоре я наступил на осколок фаянсовой плошки (мы слышали дребезг и дрязг накануне) и с руганью заплясал на одной ноге, норовя разглядеть воображаемый распор в середине бледной подошвы.

Литр rouge, который я так живо себе представлял, оказался на месте, но штопора я не смог отыскать ни в одном из буфетных ящиков. Грохая ими, я в промежутках слышал, как ара орет что-то дурное и страшное. Пришел и ушел почтальон. Издатель "Новой Зари" опасался (жуткие трусы эти издатели), что его "скромное эмигрантское начинание" не сможет и проч. – скомканное "и проч.", полетевшее в кучу отбросов.

Без вина, без венка, с Иворовой "Times" под мышкой я прошлепал по черной лестнице в свою душную комнату. Буйство в моем мозгу все-таки началось.

Именно тогда, отчаянно рыдая в подушку, я и решил предварить завтрашнее предложение руки и сердца исповедью, которая, быть может, сделает его неприемлемым для моей Ирис.

7.

Eсли взглянуть из нашей садовой калитки вдоль асфальтированной аллеи, что тянется леопардовой тенью к деревне, шагов на двести отстоящей от нас, увидишь розовый кубик маленькой почтовой конторы, зеленую скамью перед ней, а над нею – флаг; все это с оцепенелой яркостью вписано прозрачными красками между двух последних платанов из тех, что одинаковыми рядами вышагивают по сторонам дороги.

На правой (южной) ее стороне, за каемкой канавы, занавешенной куманикой, виднеются в прогалах пятнистых стволов полоски лаванды, люцерны, а дальше тянется параллельно нашей стезе (к чему эти вещи имеют всегдашнюю склонность) низкая белая ограда погоста. На левой (северной) стороне мельком видишь сквзь те же проемы простор восстающей земли, виноградник, далекий крестьянский дом, сосновые рощи и очертания гор. К предпоследнему стволу на этой стороне кто-то приклеил, а кто-то другой частью отшкрябал бессвязное объявление.

Чуть ли не каждое утро мы, Ирис и я, выходили этим проулком на деревенскую площадь, а с нее – прелестными краткими тропками – к Канницце и к морю. Время от времени она любила возвращаться пешком, принадлежа к тем хрупким, но крепеньким девушкам, что способны бегать, прыгая через барьеры, играть в хоккей, карабкаться по скалам, а после еще отплясывать шимми "до безумного бледного часа" (цитирую из моего первого стихотворения, обращенного к ней). Обыкновенно она надевала свой "индийский" наряд, род сквозистого покрова, облекавшего ее скуповатый купальник, и следуя вплотную за ней и ощущая уединенность, укромность и вседозволенность сна, я впадал в животное состояние и испытывал трудности при ходьбе. По счастью, не уединенность, не столь уже и укромная, удерживала меня, но моральная решимость сделать серьезнейшее признание прежде, чем я стану любиться с ней.

Море виделось с этих откосов расстеленным далеко внизу величавыми складками, и медлительность, с которой вследствие расстояния и высоты подступала возвратная линия пены, казалась слегка шутовской, ибо мы понимали, что волны, как и мы, сознают стреноженность их побежки, и при этом – такая отчужденность, такая торжественность.

Внезапно откуда-то из окружавшей нас природной неразберихи донесся рев неземного блаженства.

– Господи-боже, – сказала Ирис, – надеюсь, это не счастливый беглец из "Каннеровского Цирка". (Не родственник пианиста, – так по крайней мере считалось.)

Теперь мы шли бок о бок: тропинка, перекрестив для начала с полдюжины раз основную дорогу, становилась пошире. В тот день я по обыкновению препирался с Ирис относительно английских названий тех немногих растений, которые умел отличить: ладанника и цветущей гризельды, агавы (которую она называла "столетником"), ракитника и молочая, мирта и земляничного дерева. Крапчатые бабочки, будто быстрые блики солнца, там и сям сновали в случайных тоннелях листвы, а раз кто-то огромный, оливковый, с розовым отливом где-то внизу ненадолго присел на головку чертополоха. О бабочках я не знал ничего да собственно и знать не желал, особенно о ночных, мохнатых – не выношу их прикосновений: даже прелестнейшие из них вызывают во мне торопливый трепет, словно какая-нибудь летучая паутина или та пакость, что водится в купальнях Ривьеры, – сахарная чешуйница.

В день, находящийся ныне в фокусе, памятный событьями куда более важными, но несущий и всякого рода синхронную чепуху, приставшую к нему, как колючки, или въевшуюся наподобие морских паразитов, мы увидали, как движется рампетка между цветущих скал, а следом появился старик Каннер с панамой, свисавшей на тесьме с пуговицы жилета; белые локоны веяли над багровым челом, и весь его облик источал упоенье, которого эхо мы, без сомнения, и услыхали минуту назад.

После того, как Ирис, не медля, описала ему авантажное зеленое существо, Каннер отверг его как eine "Пандору" (во всяком случае, так у меня записано) – заурядную южную Falter (бабочку). "Aber (однако), – пророкотал он, воздевая указательный палец, – если вам угодно взглянуть на истинный раритет, до сей поры ни разу не замеченный к западу от NiederOsterreich, то я покажу вам, кого я сейчас поймал."

Он прислонил рампетку к скале (рампетка сразу упала, и Ирис уважительно ее подняла), и рассыпаясь в затухающем аккомпанементе пространной признательности (кому? – Психее? Ваалзевуву? Ирис?), извлек из отделения своей сумки конвертик для марок и нежно вытряс из него на ладонь сложившую крылья бабочку.

Бросив на нее единственный взгляд, Ирис сказала, что это всего лишь крошечная, совсем еще молодая белянка-капустница. (У ней имелась теория, что, скажем, комнатные мухи постепенно растут.)

– Теперь смотрите внимательно, – сказал Каннер, игнорируя ее диковинное замечание и тыча сжатым пинцетом в треугольное насекомое. – То, что вы видите, это испод: левое Vorderflugel ("переднее крыло") снизу белое, а левое Hinterflugel ("заднее крыло") – желтое. Я не стану раскрывать ей крылья, однако надеюсь, вы поверите тому, что я собираюсь сказать. С наружной стороны крыла, которой вам не видно, эта разновидность имеет такие же как у ее ближайшей родни – у малой белянки и у белянки Манна, обе встречаются тут на каждом шагу, – типичные пятнышки на переднем крыле, а именно, точку у самца и черное Doppelpunkt ("двоеточие") у самки. С исподу пунктуация у них у всех обратная и лишь у вида, сложенный образчик которого лежит перед вами у меня на ладони, крыло снизу чистое – типографский каприз Природы! Ergo – это Эргана.

Одна из ножек лежащей бабочки дернулась.

– Ой, да она же живая! – вскрикнула Ирис.

– Не волнуйтесь, не улетит, – одного сдавливанья довольно, – успокоительно ответил Каннер, спуская образчик назад в его прозрачную преисподнюю, и победоносно помахав на прощание руками и рампеткой, он полез дальше наверх.

– Скотина! – простонала Ирис. Мысль о тысячах замученных им крохотных тварей томила ее, впрочем, несколько дней спустя, когда Ивор повел нас на концерт Каннера (поэтичнейшее исполнение Грюнберговой сюиты "Les Chateaux"), она отчасти утешилась презрительным замечанием брата: "Вся эта его возня с бабочками – просто рекламный трюк". Увы, я, как собратсумасшедший, понимал, что это не так.

Все, что мне оставалось проделать, чтобы впитать в себя солнце, достигнув нашей полоски пляжа, это скинуть рубашку, шорты и тапочки. Ирис выпутывалась из своей оболочки и ложилась, голорукая и голоногая, на полотенце рядом со мной. Мысленно я репетировал заготовленную речь. Пес пианиста сегодня довольствовался обществом статной старухи – его (пианиста) четвертой жены. Пара придурковатых мальчишек закапывала нимфетку в горячий песок. Русская дама читала эмигрантскую газету. Муж дамы созерцал горизонт. Большое французское семейство слегка подрумяненных альбиносов пыталось надуть резинового дельфина.

– Я, пожалуй, макнусь, – сказала Ирис.

Она извлекла из пляжной сумки (хранившейся у консьержки в "Виктории") желтую купальную шапочку, и мы перенесли полотенца и все остальное на относительно тихий старый причал, на котором она любила обсыхать после купанья.

Уже дважды за мою молодую жизнь приступ полного онемения – физического двойника мгновенного помраченья ума – едва не одолевал меня среди паники и мрака бездонных вод. Вспоминаю, как пятнадцатилетним парнишкой я вместе с мускулистым кузеном переплывал в сумерках узкую, но глубокую речку. Он уже оставлял меня позади, когда чрезвычайное напряжение сил породило во мне ощущение несказанной эйфории, сулившей дивное продвижение, призрачные призы на призрачных полках, – но в миг сатанинской ее кульминации сменившейся нестерпимыми корчами сначала в одной ноге, потом в другой, а после в ребрах и в обеих руках. В позднейшие годы я часто пытался потолковать с учеными и ироническими докторами о странном, омерзительно кусочном характере этих пульсирующих резей, обращавших меня в исполинского червя, а мои члены – в последовательные кольца агонии. По фантастическому везению, третий пловец, совершенно чужой человек, оказался прямо за мной и помог выволочь меня из бездны сплетенных стеблей купавы.

Во второй раз это случилось спустя год на западном побережьи Кавказа. Я бражничал с дюжиной собутыльников постарше на дне рождения у сына тамошнего губернатора, и около полуночи удалой молодой англичанин, Аллан Андовертон (коему предстояло году в 39-м стать моим первым британским издателем!), предложил поплавать при лунном свете. Пока я не отваживался слишком далеко забираться в море, приключение казалось приятным. Вода была теплая; луна благосклонно блистала на крахмальной сорочке первого в моей жизни вечернего туалета, расправленного на галечном берегу. Кругом раздавались веселые голоса; Аллан, помню, не потрудился раздеться и резвился средь пестрых зыбей с бутылкой шампанского; как вдруг все поглотила туча, большая волна подняла и перевернула меня, и скоро все чувства мои смешались настолько, что я не смог бы сказать, куда я плыву – в Туапсе или к Ялте. Малодушный страх мгновенно спустил с цепи уже знакомую боль, и я утонул бы прямо там и тогда, если бы новый вал не подхватил меня и не высадил на берег рядом с моими штанами.

Тень этих воспоминаний, отвратительных и довольно бесцветных (смертельный риск бесцветен), всегда сопровождала меня, пока я "макался" или "окунался" (тоже ее словцо) рядышком с Ирис. Она свыклась с моим обычаем сохранять уютную связь с донышком мелководья, когда сама она уплывала "кролем" (если именно так назывались в двадцатых годах эти рукоплесканья) на довольно приличное расстояние; в то утро, однако, я едва не совершил изрядную глупость.

Мирно плавая взад-вперед в линию с берегом, по временам опуская на пробу ногу, дабы увериться, что еще могу ощутить липковатое дно с его неаппетитной наощупь, но вполне дружелюбной зеленью, я обнаружил вдруг перемены в морском пейзаже. На среднем его плане коричневая моторная лодка под управлением молодого человека, в котором я узнал Л.П., описала пенистый полукруг и остановилась вблизи от Ирис. Она уцепилась за край яркого борта, а он что-то сказал ей и затем будто бы попытался втянуть ее внутрь, но она ускользнула, и он унесся, смеясь.

Все заняло, быть может, пару минут, но помедли этот прохвост с его ястребиным профилем и белым узорчатым с перехватами свитером еще немного секунд, или будь моя девушка увлечена в громе и брызгах новым ее кавалером, я бы, верно, погиб; ибо пока эта сцена длилась, некий инстинкт – скорей сохранения рода, нежели самосохранения – заставил меня проплыть несколько неосознанных ярдов, и когда я затем принял, чтобы отдышаться, вертикальное положение, у меня под ногами не нашлось ничего, кроме воды. Я развернулся и поплыл в сторону суши – и уже ощутил зловещее зарево, странный, никем досель не описанный ореол полного онемения, пробирающего меня, вступив в убийственный сговор с силами тяготения. Внезапно колено мое уткнулось в благословенный песок, и сквозь несильный откат я на карачках выполз на берег.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю