Текст книги "Королевская примула
Роман"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Спекулянт долго выл, ругался и умолял вернуть ему туфлю, клялся, что это не его вещь.
Когда базар закрывался и спекулянт подошел к навесу, чтобы запить горе, к нему обратился молодой человек с нехорошей улыбкой и попросил продать оставшуюся туфлю за тридцать рублей. Продавец на минуту задумался, обрадованно закивал головой, но, как только молодой человек вытащил из-за пазухи деньги, он подумал-подумал, взял в руки большой камень и начал спокойно корежить туфлю.
При этом приговаривал:
– Теперь я знаю, кто украл. Ты у меня черта с два получишь. И себе не возьму, и тебе не дам. Ну что, съел? Удалось тебе меня перехитрить, да? На, получай. – И продавец бросил на землю искореженную, разорванную в нескольких местах туфлю.
Хладнокровно досмотрев представление до конца, молодой человек сказал с отталкивающей улыбкой:
– Дурак ты, зачем вещь испортил? Это я для своей мамы хотел купить. У нее одна нога.
– А чего раньше не сказал, оболтус эдакий? – снова взвыл продавец.
– А ты разве меня спросил?
Со станции приходил в Мелискари агитатор Геронти. Он говорил, что страна строит много заводов и фабрик, чтобы на этих заводах и фабриках можно было делать машины, которые смогут шить обувь (агитатор знал слабинку слушателей!), шить платья и брюки. Геронти говорил, что общее дело есть общее дело, что чем больше будет собрано и сдано кукурузы, винограда, фруктов, тем будет легче и веселее строить электростанции, фабрики и комбинаты.
Геронти с пафосом говорил о том, какие великие электростанции строятся в стране, больше, чем ЗАГЭС под Тифлисом, придет пора, когда и в Мелискари зажгутся электрические лампочки. Подойдешь к выключателю, сделаешь «чик», и готово, загорелась лампочка: светло как днем, хочешь – книгу читай, хочешь – в нарды играй.
Пока в домах горели керосиновые лампы; чтобы не трескались стекла, на них надевали шпильки от волос. Но стекла все равно трескались, а на станции торговали ими не всегда. Поэтому, когда торговали, их покупали сразу по полдюжины.
Шли по железнодорожным шпалам босоногие Венеры, Медеи и Тамары, и их матери шли босиком, и их бабушки тоже, а над полотном, на высоких опорах мастера в тщательно залатанных штанах и выцветших гимнастерках проводили электрическую линию для будущих неведомых машин.
А пока не луч электровоза – фонарь «летучая мышь» в руке путника освещал немигающим светляком старую железнодорожную линию. Он был ангелом-хранителем горца, этот фонарь, в рано опускающуюся и темную до жути горную ночь.
Здешнему жителю не занимать трудолюбия. Он сеет кукурузу на немыслимых склонах; рассказывали про кривого Иобу, что он закидывал семена на самые трудные участки из рогатки. Как он полол на тех склонах кукурузу и как собирал скудный урожай, одному богу было известно. Но это была «его» земля. На этой земле сеяли его деды, и он не понимал, почему теперь в колхозе кто-то другой, живущий поблизости, будет обрабатывать этот «общий» участок, а он станет сеять кукурузу на другом «общем» участке. Он считал это делом неправедным и начал полегоньку халтурить. Рассуждал он бесхитростно: «Если бы я раньше не прополол как следует поле, это принесло бы беду на мою одну голову. А теперь таких голов вон сколько, ничего особенного не будет». Однажды за бутылкой вина он поделился этой мыслью с Варламом.
– Ну а если каждый начнет рассуждать так, чем, по-твоему, это все кончится?
Иоба открыл рот от удивления. Он считал себя умнее и хитрее других, и такая мысль в голову ему не приходила.
На станции открылся клуб, Отар уже неплохо говорил по-грузински и участвовал в комсомольской самодеятельности. Хор исполнял на мотивы народных песен (своих композиторов пока не было) сатирические куплеты о лодырях. Тексты сочиняли Отар и Кукури. На первом концерте, к которому готовились, как к большому торжеству, зрителей было полным-полно. Когда спели куплеты, чинно раскланялись и не услышали ни одного одобрительного хлопка, Отар заскучал. В этом краю не признавали критики, даже самой справедливой и доброжелательной. Считали: ни к чему говорить о человеке кислые слова. Вчера за столом тамада возносил до небес его ум, проницательность и удаль, а сегодня какие-то молодые люди позволяют себе напоминать, что он два дня не выходил в поле. Нет, деды бывали умнее, они говорили друг другу за столом только добрые слова, поэтому жанр сатирического куплета прививался в этом краю со скрипом.
Колхоз создавался трудно, еще труднее рос. Дали ему громкое имя «За образцовый труд» (в Мелискари не любили заурядных названий, сравнений и определений), а этот «образцовый» выдавал на трудодень фунт кукурузы.
Было мало надежд на машины. Только на людей. Все та же соха, и тяпка, и серп служили крестьянину, как и прадеду его; будущие тракторы, которыми агитаторы пленяли воображение равнинного землепашца, просто не доплелись бы сюда, в этот край вертикальных измерений.
Мельника Варлама, солдата, прошедшего через мировую и гражданскую войны, никто не числил в агитаторах – не догадывалась Советская власть, какой у нее убежденный защитник на маленькой мельнице над Чхеримелой.
Был у Варлама грех – любил он пофилософствовать: война да революция дали ему столько впечатлений, так переполнили его душу, что вряд ли до конца жизни было дано ему высказать все, что передумал он в окопах, сражаясь с немцами, вшами, империалистами, что передумал на госпитальной койке, с которой сполз на костылях, вряд ли до конца жизни было дано ему пересказать все, что повидал он в революционной Москве, в отряде по борьбе со спекулянтами, да в переполненной, пропахшей потом теплушке, развозившей после революции кавказцев по домам.
Вспоминалось все это ночами, обрывками короткого и тревожного сна, он вставал с тахты, чуть прихрамывая, выходил на балкон, сворачивал самокрутку и, подперев голову рукой, уносился мыслями в прошлое, сетуя, что еще далеко до рассвета, зная, что больше не уснуть.
Был Варлам сыном крестьянина молчаливого, считавшего, что бог не зря дал человеку два уха и только один язык, да и сам Варлам до того, пока его взяли в солдаты, многословием не отличался: больше любил слушать других, набираться уму-разуму. До солдатчины слыл мастером корзинного дела: с помощью длинного металлического языка сплетал корзины – подивишься, да не повторишь – за них немалые деньги платили в Кутаиси и в Тифлисе.
Приходят к Варламу гости, он выставляет кувшин вина и закуску, гости говорят о том, о сем, Варлам слушает их, да плетет корзину. Смеется, когда слушает веселую историю, подает реплики, а от дела не отрывается, Посидели гости, поговорили и разошлись ни с чем, ничего путного за это время не сделали, а у Варлама полкорзины готово.
После войны пальцы у Варлама не так работали, забросил он корзинное дело, пошел на мельницу.
Отар любил проводить вечера с Варламом. Мирно тараторили жернова, при свете тусклого фонаря Варлам и его помощник, обсыпанные мукой, казались участниками какого-то мифического представления. Крестьяне, сидевшие на мешках и ожидавшие очереди, закуривали самосад и не торопились начинать разговор. Знали, если будет у Варлама настроение, заведет его сам. Вот только с женщинами не вел разговоров Варлам – ни к чему, пусть домом занимаются, за детьми следят, а в политику не лезут. И вообще, зря женщинам столько прав дали, ни к чему хорошему не приведет. Эту сторону революции Варлам активно не воспринимал и с женщинами разговоров вести не любил; что же касается крестьян, всех этих Павлэ, Коций, Николозов, Глахун, всех этих простоватых, крепких крестьянским умом и не очень сильных в международной политике односельчан, то Варлам был честно убежден, что все они нуждаются в политическом просвещении. На районного агитатора, за которым, помимо Мелискари, было «закреплено» еще шесть или семь сел, особой надежды не было. Вот и становился волей-неволей агитатором сам Варлам.
Говорил он о войне с германцами, о большевиках, с которыми познакомился на фронте, о русских батраках, с которыми проводил дни и ночи в окопах, о революции, которую видел своими глазами. И о том, ради чего умирали большевики, говорил тоже. И вспоминал старого друга своего Давида Девдариани, сына дворянина.
– Ты вот возьми и порассуждай, почему он взял сторону рабочих и крестьян. Значит, в этой власти старой такое было, что ему тошно стало… Э-э-э, повидал я, как офицеры с солдатами обращались. Как в лицо били, если забывал человек, куда поворачиваться по команде «налево». Понимаешь, неграмотные мужики приходили, им на одну руку солому привязывали, а на другую сено. Чтобы не перепутали, где какая сторона. А разве мужик виноват был, что его никто ничему не учил. Взяли в армию, ударили раз, ударили два, все, что было, вылетело из головы. И меня один ударил тоже… Больше не бил… И других больше не бил. Заставил грех на свою душу взять… Глупый был человек и злой, царство ему небесное.
– Что же ты с ним сделал, дядя Варлам? Неужели убил? – спросил Отар, когда первый раз услышал эту историю. Хорошо зная Варлама, его незлобивый характер, он не мог поверить рассказу.
– Когда он меня ударил и сказал «скотина», ему уже трудно было остановиться, а мне стало все равно: я только думал, неужели не знает, что его теперь ждет? Пожалел даже. Про себя. Была такая сила, которая заставляла меня пойти на плохое дело, ждал – может быть, найду другую силу, которая будет посильнее ее, поборет ее. Но не нашел. – Варлам скрутил козью ножку, затянулся, прикрикнул на Цербу, воровато пробиравшуюся в комнату, и заговорил о щенках, которых она недавно принесла. Почувствовал Отар, что не хочет Варлам вспоминать старое, да не удержался, спросил:
– А за что он вас?
– Да было такое дело. Он ударил моего товарища Трофима. Тот раньше охотником был на Урале, белок стрелял. В глаз попадал. Был неграмотный и медленно соображал. В рассрочку. Но имел самолюбие – охотник! А этот фельдфебель Винт на стрельбах к Трофиму придрался. «Как лежишь?», – говорит. А Трофим, не вставая, ответил: «Как могем, так и лежим. Вы не на меня смотрите, а на мишень». Винт вскипел. Еле дождался, пока кончили стрелять. Велел принести мишень Трофима. Все пули в центре оказались. Думали, похвалит солдата, а он сказал: «Ты что же, сукин сын, решил – раз стрелять научился, значит, и хамить можешь? Я тебя, мать твою, научу, как разговаривать. Понял, негодяй?»
Вместо того чтобы ответить как положено, Трофим переспросил: «Чего-сь?» Винт ударил его. Трофим выплюнул кровь и ничего не сказал. Я рядом стоял. Заступился. Винт и меня ударил. Больше не бил… Никого… Твой отец сказал, что я поступил верно, а дед разговаривать перестал.
Задумался рассказчик, затянулся глубоко.
– Дядя Варлам, давно собирался спросить тебя, что у них произошло – у деда с отцом? Не хочешь – не говори. Но я уже взрослый и должен знать. Расскажи. Прошу тебя.
– Однажды случилась история. Может, все с нее и началось. Датико, так его маленьким звали, налетел на урядника, который у Тебро и Николоза корову уводил. Датико из города на каникулы приехал, урядник был новый и не знал его, оттолкнул грубо. Датико заплакал. Бросился на урядника. Ударил. Сам заплакал: «Не отдам корову, не отдам». Твой дед вышел. Отодрал при всех ребенка.
– А что с коровой стало?
– Датико выпросил у матери деньги и отдал Тебро. С тех пор в ее доме стеснялся показываться. Она ему все хотела руку поцеловать.
– Мой дед не любил моего отца?
– Нет, любил. Очень любил. Пока не разошлись. Книгу вместе писали. Да не кончили… Разошлись. Твой дед очень уважаемый был человек. К нему из Петербурга и из Парижа ученые в гости приезжали. Это он первый обследовал пещеру Дэвис-хврели. Теперь о ней все кругом говорят. Недавно снова из Тбилиси экспедиция пожаловала; много интересного нашли. Недалеко, сходил бы.
Стоянка первобытного человека в Имеретии, близ родного села Отара, считалась одной из древнейших в Советском Союзе. Резцы, скребки, осколки камня и вулканические стекла, ручные топоры – рубила и наконечники копий, найденные здесь, были вывезены в Тифлис и демонстрировались в историческом музее.
Но археологические работы близ Харагоули продолжались, и, перейдя в десятый класс, Отар с разрешения матери и Тенгиза поступил рабочим в археологическую партию.
Как всякий новичок, он служил рьяно. Безропотно перетаскивал тяжеленные ящики, за двоих работал лопатой; эта его безропотность и исполнительность, два союзника, с помощью которых делали первые шаги многие будущие светила, принесли ему доброе отношение и старых и молодых. Однажды он был допущен к расчистке небольшого, но, судя по всему, интересного захоронения, ибо руководитель экспедиции профессор Инаури, сухонький человек с тоненькой бородкой и тоненьким голосом, бегал вокруг площадки и заклинал господом богом ничего не поломать и ничего не упустить при фотографировании.
Только-только почувствовал Отар первую радость самостоятельной работы, только-только подружился с недотрогой Циалой, дочерью руководителя экспедиции, профессора Геронти Теймуразовича Инаури… пришла из Тифлиса телеграмма.
Петрэ срочно вызывал Нину, требовал сообщить поезд и номер вагона. Это обеспокоило Отара, он, как это ни было грустно, решил взять отпуск на несколько дней и поехать с мамой.
На вокзале их встретил Петрэ.
У него от гнева было слегка перекошено лицо. Весь он был готов вот-вот лопнуть от злости. Не поздоровавшись, спросил с места в карьер:
– Почему дали мой адрес? Кто вам разрешил давать мой адрес? Из-за вас меня знаете куда вызывали? Этот пакет, этот пакет из-за границы, посмотрите на марки, кто изображен на этих марках – король и королева! Да, да, король и королева, в хорошее вы меня положение поставили! Этот пакет адресован вам. Почему же он пришел на мою квартиру? Почему я должен был идти туда, куда мне совсем не хотелось? Только подозрение на себя навлекать. Я не знаю, что в этом конверте, и не желаю знать. Между прочим, Лиана, человек, которому я безоговорочно доверяю, сказала, что она бы никогда, ни при каких обстоятельствах так не поступила бы – давать чужой адрес для заграничной переписки. Когда меня вызвали, бедняжка думала, что мы больше не увидимся. Но хорошо, я был братом вашего мужа, но она, она-то чем виновата?
– Дядюшка! Дай конверт. Проваливай. Слышишь, проваливай подальше, слышишь?
– Между прочим, я ничего другого не ждал от своего племянника, – с достоинством произнес Петрэ.
Нина взяла конверт и негромко сказала сыну:
– Неудобно, Отар, говорить на «ты» с чужим человеком, который к тому же старше тебя. Ты должен был объяснить спокойно, что этот адрес я оставила давно, когда не знала, где буду жить…
– Да, но после этого вы могли пятнадцать раз сообщить свой адрес, ведь вы не сделали этого, значит, не хотели или боялись!
Нина пропустила реплику мимо ушей и продолжала:
– А ты говоришь ему «проваливай», как будто он твой сверстник. Вечно следует учить тебя вежливости.
Петрэ удалялся с видом оскорбленной добродетели.
Нина весело обняла Отара:
– А теперь быстро домой. Посмотрим, кто мог нам написать… Письмо из Парижа!
Они не стали ждать трамвая. Перехватив первого же извозчика, не торгуясь, сели.
– Варцихская, двенадцать, – бросил Отар. – Недалеко от почтамта на Плехановском.
– Около почтамта нет такой улицы.
– Бывшая Семеновская.
– Так и скажи, все улицы переименовали, не знаешь, куда ехать. – Извозчик долго возмущался, не догадываясь, что ждет еще тбилисские улицы и площади впереди.
Мать и сын торопливо поднялись по лестнице, вошли в комнату, открыли конверт.
Глава шестая. Давид Девдариани
Нина вскрыла конверт, заклеенный грубо и небрежно. Внутри был другой конверт, размером побольше, сложенный пополам, и листок с водяными изображениями двух мускулистых мужчин, натужно толкавших бумажный рулон. Это было письмо, адресованное Нине; у Нины не было времени, чтобы решать – должна ли она читать письмо про себя или вслух, имеет ли она право, не зная еще, что там, на этом листке, читать письмо сыну. Нина вспомнила последний визит Григория Ивановича, на шее ее от волнения выступили красные пятна, но она отбросила нехорошую мысль, сказав себе, что Давид не мог сделать ничего недостойного… а сын… он уже большой, от него не бывало и нет тайн… Сын уже большой.
Нина принялась читать вслух. Отар поставил кулак на кулак и оперся на него подбородком. Он смотрел на мать спокойно, словно стараясь передать ей частицу своего спокойствия.
«Уважаемая Нина Викторовна!
Почитаю долгом своим обратиться к Вам с этим письмом. Все сомневался – писать Вам или нет, время, должно быть, затянуло Ваши раны, зачем же бередить их?
Мне пришлось быть невольным и несчастливым свидетелем последних часов жизни мужа Вашего, Давида Георгиевича Девдариани; видит Бог, я не желал ему зла. Я выполнял свой долг – долг русского офицера… Впрочем, мне надо было бы слишком много написать, чтобы Вы могли понять все.
Случилось так, что письмо Давида Девдарианя, его последнее письмо, адресованное Вам и Вашему сыну, оказалось в моих руках. Я думаю, Вы извините меня за то, что я, прежде чем переправить письмо Вам, ознакомился с ним – я обязан был это сделать противу желания, чтобы пребывать в убеждении, что международная почта не найдет препятствий для доставки конверта адресату.
Вы не обо всем узнаете из письма Вашего супруга. Мое послесловие будет тягостным для Вас, но без него не обойтись. Хочу верить, что письма найдут Вас, Не думайте обо мне плохо.
Желающий Вам добра
офицер бывшей русской армии
Семен Лагинский.
Париж. 19 июня 1 930 года».
– Судя по всему, порядочный человек, – сказала Нина, чтобы нарушить долгое молчание.
– Не торопись. Посмотри, что во втором конверте.
– «Село Верхние Перелазы, 14–23 октября 1919 года. Прошу доставить семье: Москва, Вторая улица Ямского поля, дом 16, квартира 27, Нине Викторовне Харламовой-Девдариани. Просьба вскрыть 21 октября 1930 года».
– Нам еще ждать целых два месяца… – с сожалением произнес сын.
– Может быть, папа не думал, что ты станешь взрослым и в пятнадцать. Наверное, он не рассердился бы на нас. Мне было бы тяжело ждать все это время.
– И мне тоже… Только, пожалуйста, читай не торопясь.
– Постараюсь.
«Нина и Отар, дорогие мои!
Я очень хотел бы верить, что, когда настанет час открыть это письмо, вы забудете о горе… Быть может, у Отара будет новый отец… Я хотел бы, чтобы это был умный и честный человек. Отар, наверное, плохо помнит меня… Ведь, когда мы виделись последний раз, он был совсем маленьким.
Пишу вам в трудную минуту.
Три дня назад километрах в сорока от Орла наш отряд попал в засаду. Нас предали, я не сомневаюсь в этом, мне кажется, что я знаю, кто мог это сделать, да только не могу поверить в это.
Отряд разбит. Один боец – Михайлов – прикрыл меня, мы вырвались, деникинцы гнали нас несколько часов. Ранили коня, надо было прикончить его. Но рука плохо слушалась, я попросил сделать это Ивана Михайлова. Раньше он был офицерским денщиком, а теперь стал бойцом революции, много белых полегло от его шашки. Михайлов сказал: „Не могу, ваша честь, в глаза его не могу глядеть“. Тогда я взял наган и прицелился. Я израсходовал три патрона, и осталось теперь у меня два.
Мы отходили небольшой рощей. И когда до леса совсем недалеко было, рядом бухнуло, и показалось мне, что я споткнулся и лечу вниз с какой-то высокой лестницы».
– Не могу больше, – сказала Нина. Глаза ее наполнились слезами, она долго сдерживала их, но вдруг сдалась и беззвучно зарыдала. С ней и ее сыном разговаривал спокойно и рассудительно, как неторопливый собеседник, человек, который был когда-то ей дороже жизни.
– Успокойся. Прашьу тебя, мама.
«И сын тоже в минуты волнения говорит с акцентом, – подумала Нина. – Откуда это у него, как мог он это перенять?»
– Дай, я постараюсь сам прочитать.
«Пока я не знаю, как оказался в этой избе. Иван не разрешает разговаривать. И курить тоже. Отобрал портсигар с тремя папиросами. Болит нога, трудно подняться и посмотреть на нее. Что с ней, я не знаю. Когда спрашиваю Ивана, он хмурится и ничего не говорит. Заходит на цыпочках, ставит крынку с молоком, накрывает ее краюхой хлеба, обвязывает ногу мокрым полотенцем и, не говоря ни слова, уходит.
Когда мне становится нестерпимо больно, я перестаю писать. А вообще писать могу. Подкладываю планшет, придерживаю его левой рукой и пишу.
Только что невдалеке послышались выстрелы. Плохо, если это деникинские разъезды.
Я хочу, Отар, чтобы ты открыл это письмо, когда тебе исполнится шестнадцать. Ты будешь взрослым и поймешь, что заставило меня, сына дворянина и ученого, пойти в революцию. К той поре многое прояснится, многое станет на свое место, и тебе легче будет судить о моем поступке, чем мне самому. Но ты должен знать: раз я оставил тебя, единственного сына моего, раз оставил друга и жену, значит, не мог я поступить иначе, переждать революцию в моем тихом и таком близком сердцу Мелискари.
Не знаю, что ждет меня завтра, не знаю, сколько в моем распоряжении дней… или часов, но мне надо многое сказать, Отар, и я хочу успеть это сделать. Обращаюсь к тебе через многие версты и года.
Запомни!
В 1912 году, будучи студентом филологического факультета Московского университета, я вместе с отцом моим, профессором Георгием Николаевичем Девдариани, выезжал на лингвистическую конференцию в Бордо. Здесь мы познакомились с одним ученым из Басконии, Мелитоном Эчебария. Узнав, что мы грузины, он, как мне показалось, захотел сблизиться с нами. Не буду долго рассказывать о том…
Вот опять раздались выстрелы. Вошел в избу Иван Михайлов и привел хозяина, старика лет шестидесяти, с огромной бородой. Зовут Прохором Пантелеевичем. Он сделал вид, что не видит меня, стал на колени перед образами, перекрестился. Немного зная характер Ивана Михайлова, я могу предполагать, что он пообещал хозяину, если тот выдаст.
Глупо, лежу и описываю хозяина. На дела более серьезные недостает сосредоточенности. Жалею, что израсходовал три патрона на коня, да не мог иначе. Все время вижу его глаза и человеческие слезы в них.
Выстрелы затихли. Прохор Пантелеевич предлагает перебраться в курятник. Говорит, безопаснее. Но там темно и трудно писать. Я отказался. Хозяин удивленно пожал плечами. Понимаю старика. Единственное, что может его спасти, если деникинцы узнают о нас, это то, что сын его георгиевский кавалер. Где он сейчас, старик не знает. Но догадаться нетрудно. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь.
Так вот тогда, в двенадцатом году, Мелитон Эчебария пригласил нас к себе в Бильбао, Это известный в стране басков историк и лингвист, его книги издавались в Париже и Берлине. Профессор задался целью найти прародину басков. Он убежден, что этот небольшой народ, не похожий ни на один из соседних, некогда пришел на Пиренеи с Кавказа. Вместе с сыном Луисом, молодым человеком, года на два моложе меня, они ведут любопытную картотеку. В ней баскские слова, связанные с названиями первобытных орудий труда, злаков, средств передвижения. Ни одно из этих слов не имело ничего похожего в испанском, арабском или французском.
Стемнело. Пришел Иван и упрятал мою ноющую ногу в холодную простыню. Хозяин сказал, что неподалеку живет фельдшер. Да кто знает, что он за человек. Лучше переждать до утра как-нибудь. Изба наша стоит на опушке, темнеет здесь рано. Жаль. Когда пишу, не так болит нога.
Ночью Иван видел, как двигались по большаку деникинские части. Солдаты хорошо одеты и вооружены. Я не должен отвлекаться и терять часы. Если бы Иван знал грамоту, я продиктовал бы ему все, что хочу сказать тебе. Но его руки не приспособлены к письму. Он в жизни не прочитал и не написал ни одного слова. И в нашей деревне половина крестьян не знала грамоты. В твое время лучше будут понимать, за что вела бой революция.
Михайлов все же привел фельдшера, человека с умными, глубоко запавшими глазами и испитым лицом. С помощью сахарных щипцов, перочинного ножа и самогона он вытащил пулю, застрявшую чуть выше колена и не повредившую кость. У фельдшера тряслись руки. Налил мне полстакана, полный стакан выпил сам. Михайлов с презрением смотрел на него, но делу не мешал, мол, у всякого мастера свои приемы. Остатками самогона фельдшер промыл рану. Михайлов не отпустил его. Стал подозрительным после всего того, что произошло с нашим отрядом. Эта мысль не дает мне покоя, лишает сна. Я все больше убеждаюсь в том, что было предательство. Кто мог, кроме меня и комиссара, знать весь план операции? Только один человек. Тот, кто прибыл к нам из штаба. Меня уже не раз спрашивал о нем Михайлов – внимательно ли мы проверяли его документы. Что стало с вестовым? Никто не видел его с той поры, как раздались выстрелы.
Постараюсь заставить себя заснуть. Кажется, не так легко это будет сделать. Фельдшер храпит оглушительно.
Сегодня я отоспался, кажется, за все прошлые ночи. Нога болела меньше. Видел мирный сон – мы гуляем втроем по заснеженному Тверскому бульвару: мама, ты и я, ты делаешь первые шаги, Отар, и неуклюже падаешь, мама подлетает к тебе, а я прошу ее не волноваться – пусть учится падать и не плакать. Ты не плакал и удивленно смотрел на меня: почему я не бегу на помощь?
Не время мне пересказывать сны!
Вернусь к моим записям. Какая сила заставила одного просвещенного монаха, жившего в одиннадцатом веке, бросить родной монастырь и отправиться в путь за тридевять земель, в Испанию, где, как он был убежден, живет племя, близкое грузинам? Быть может, он располагал какими-то рукописями, не дошедшими до нас?
Беглые заметки об этом монахе ты найдешь в моей синей папке, которую, я хочу верить, сберегла Нина. Но там ты найдешь и нечто более важное. Легенду о том, как в стародавние времена пастух Ило увел далеко на запад от беды часть грузинского племени. Мелитон и Луис Эчебария серьезно относятся к легенде, согласно которой предки басков попали на Пиренеи в результате геологического потрясения.
В Бильбао нас познакомили с англичанином баскологом Джекобом Харрисоном. Он несколько лет назад получил в свое распоряжение металлические иберийские таблички, пролежавшие в земле много веков, и задался целью расшифровать их с помощью современного баскского языка. Ездит по стране, изучает диалекты. Харрисон – сторонник теории миграции, но очень осторожен в суждениях. Легендой, которую я пересказал, он заинтересовался весьма.
Когда мы возвратились из Бильбао, я засел за книги древних историков. Лагинский и греческий, которые портили мне жизнь едва ли не все гимназические годы, сослужили неплохую службу. Я смог прочитать в подлиннике Сократа Схоластика, Аппиана, Варрона. Я выписал все, что они говорили об иберах. Историки, жившие и двадцать веков назад, тоже считали иберов загадкой. Двадцать веков прошло, а загадка не прояснилась!
Иван Михайлов стал еще молчаливее; пробовал несколько раз заговорить с ним, отмалчивается. Не знаю, где достает он припасы. Знаю, что крестьянское нутро и честная душа не позволяют ему брать их силой. По-моему, он добровольно расстался с зажигалкой да перочинным ножом, всем своим богатством. А у меня ничего не берет.
Поначалу Иван Михайлов, да не один он, плохо меня понимал. У него все просто. Был крестьянином, рос в большой семье, которая имела мало земли, жила впроголодь, в неурожайный год детей отсылали в Воронеж просить милостыню. А помещик имел семью из трех человек, много земли – выписывал цыган из Москвы, играл в карты, драл семь шкур с крестьян. Вот то, что привело Михайлова в революцию. Когда он узнал, что мои родители из помещиков, что у нас свое имение, подумал не очень хорошо обо мне. Вообще-то я кое-что предвидел, когда вступал в революционный отряд; отчужденность, граничившая с недоверием, немало мне портила жизнь. До того дня, пока однажды комиссар не попросил меня рассказать бойцам о Марксе и Ленине, да так, чтобы меня поняли даже неграмотные. Все, что я несколько лет изучал в подпольном университетском кружке, пришлось в один час уложить. Говорил я просто, но помню, как смотрели на меня, как слушали. Помню их лица. Понимал, что становлюсь своим в этом дорогом для меня братстве, которое предстает передо мной символом новой прекрасной Родины.
Потом был бой и я опередил казака, занесшего шашку над Иваном Михайловым. Зная немного себя, я не предполагал, что смогу когда-нибудь сделать это. Но я сделал это спокойно и хладнокровно, потому что тот человек был моим врагом, не просто моим врагом, но врагом моей страны, моей и твоей страны, он хотел, чтобы все в ней оставалось таким, каким было и двадцать и пятьдесят несчастных лет тому назад. Он хотел убить моего товарища. Я убил его. И спал спокойно. Это был мой четвертый бой. Я становился другим человеком.
Весточку, одну бы только весточку от вас!
А еще хотел бы я хотя бы краешком глаза заглянуть в тот день, когда (я верю!) ты откроешь это письмо. Тебе шестнадцать лет, а маме твоей, дорогой моей старушке, тридцать шесть, скажи, пожалуйста, маме Нине, что я не верю, что ей когда-нибудь будет тридцать шесть, ей никогда не может исполниться столько лет! Она для меня молода, как в тот день, когда мы встретились на катке в Сокольниках и когда она научила меня, кавказского увальня, держаться на ногах на ужасно скользком льду. Я верю в Нину и благословляю из моего далекого далека все ее поступки. Берегите друг друга! Я знаю, что мог бы и не говорить вам этого!
Несколько минут назад я услышал, как за стеной Прохор Пантелеевич сказал Ивану Михайлову:
– Деникин-то на Москву пошел! Говорят, скоро красным карачун.
Я хотел бы побыть немного наедине с самим собой.
Рассвело. Только что увидел из окна группу деникинских офицеров. Они стоят в начищенных крагах, со стеками, курят и ведут неторопливый разговор.
Среди них – одетый в форму офицера Абросим Федоров, вестовой. Это он, я не могу ошибиться! Никому, кроме меня, не дано… Прощайте. Письмо и документы передаю И. М. Найду в себе силу заставить его уйти… Лишь бы не ушел Ф. Жалею, что потратил три патрона на коня. Помните меня!
Ваш Д.».
– Вот оно что, – задумчиво и печально, словно бы самой себе, сказала Нина. – Значит, прав Григорий Иванович, было предательство.
«Кто этот человек, Федоров? – думал Отар. – Смог ли отец отомстить?» Отар был уже там, с отцом, в темной избе, и видел мирно покуривающих офицеров и среди них того, кого отец подозревал в измене, но не решался назвать до этой минуты. Рука Отара вспотела. Ему казалось, что это он сжимает пистолет с двумя патронами.
– В конверте еще одно письмо, – откуда-то издалека донесся голос мамы. – Оно адресовано тебе. Будешь читать сам?
– Прочитай.
Нина развернула сложенный вчетверо листок: