355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Беляев » Гаршин » Текст книги (страница 5)
Гаршин
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 17:18

Текст книги "Гаршин"


Автор книги: Наум Беляев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Какой же выход? Рябинин приходит к решению вопроса в духе писаревской эстетики, впоследствии односторонне подхваченной народниками. Нужно бросить бесполезное искусство и идти в учителя, чтобы хоть чем-нибудь помочь народу.

Однако сам Гаршин чувствует всю фальшь и недостаточность такого решения. Вот почему он кончает рассказ словами, что и на этом поприще Рябинин «не преуспевал». Гаршин обещает вернуться к судьбе Рябинина в другом рассказе, но к этой теме он больше уже не возвращался.

Гаршин не дожил до того времени, когда он мог бы увидеть и указать Рябинину другой путь – настоящий путь освобождения «глухарей» и всего рабочего класса от ужаса угнетения.

Борьба двух течений в русской живописи, которые символически представлены в рассказе Рябининым и Дедовым, в тот период обозначилась особенно ярко. Друзья Гаршина, художники Ярошенко и Савицкий, выступили с картинами, посвященными острым социальным темам. Ярошенко выставил картины «Кочегар», «Невский проспект ночью», «Причины неизвестны» и другие, Савицкий – картины «На войну», «Беглый», «Крючники». Свои картины они показывали на тех же выставках, где Перов и Прянишников выступали с «Птицеловами», «Рыболовами», «Охотниками».

Симпатии Гаршина были всецело на стороне Ярошенко и Савицкого. Картина «Кочегар» вызвала глубокое восхищение Гаршина и, по словам некоторых биографов, именно она вдохновила Гаршина написать «Художников».

Мыслям о задачах искусства, высказанным в «Художниках», Гаршин оставался верен всю жизнь.

В отзывах о художественных выставках он резко критиковал живописцев, уходящих от острых тем жизни в «чистое» искусство, в пейзажи, натюрморты, и «невинные» сюжеты.

«Много раз уже было замечено, – писал Гаршин, – что пейзажная живопись у нас сделала больше, сравнительно с жанром, успеха. Что за причина этому явлению? Неужели бедность русской жизни и истории драматическими моментами, достойными перейти на полотно? Нет, этому нельзя поверить! Причина лежит не в бедности сюжетов, а скорее в самих художниках. Они, как и вся наша интеллигенция, в большинстве случаев настолько оторваны от родной почвы, настолько мало знакомы с русской жизнью, что сродниться с сюжетом русским, родным, прочувствовать его для них дело весьма хитрое».

Писательница Л. И. Микулич, как-то, гуляя с Гаршиным в саду, спросила у него, видел ли он сам работу «глухарей». Гаршин ответил: «Да, я был на заводе».

Попутно разговор зашел на модную тогда тему о необходимости «любить всех и все». Писательница добавила иронически: «Не трудно любить былинку, за что ее не любить? Трудно любить тех, кто причиняет зло существам, любимым нами».

Гаршин задумался и решительно ответил: «Да, это правда. Если я люблю „глухаря“, как я могу любить тех, кто упрятал его в этот страшный котел?»

Дальше Гаршин стал развивать мысль, что ответственность за положение «глухарей» несет общество. Зло существует потому, что общество относится к нему равнодушно, терпит его. «Конечно, мы сами создаем весь ад, все страдания нашей жизни», горячо доказывал Гаршин.

Почти в одно время с «Художниками» Гаршиным была написана сказка «Attalea princeps» – о гордой пальме, боровшейся в одиночестве за свободу.

Образ гордой пальмы, томящейся в стеклянной клетке оранжереи, приходил ему в голову не раз. Еще в начале 1876 года, когда молодой студент сам, точно невольник в тюрьме, томился вынужденным бездействием, когда его юношеский энтузиазм и жажда подвигов в борьбе за свободу угнетенного человечества еще не нашли неожиданного выхода в кровавых боях на Балканском полуострове, Гаршин написал на эту тему стихотворение «Пленница».

 
Прекрасная пальма высокой вершиной
В стеклянную крышу стучит;
Пробито стекло, изогнулось железо,
И путь на свободу открыт.
 
 
И отпрыск от пальмы султаном зеленым
Поднялся в пробоину ту;
Над сводом прозрачным, под небом лазурным
Он гордо глядит в высоту.
 
 
И жажда свободы его утолилась.
Он видит небесный простор,
И солнце ласкает (холодное солнце!)
Его изумрудный убор.
 
 
Средь чуждой природы, средь странных собратий,
Средь сосен, берез и елей
Он грустно поникнул, как будто бы вспомнил
О небе отчизны своей.
 
 
Отчизны, где вечно природа пирует,
Где теплые реки текут.
Где нет ни стекла, ни решеток железных,
Где пальмы на воле растут.
 
 
Но вот он замечен; его преступленье
Садовник исправить велел —
И скоро над бедной прекрасною пальмой
Безжалостный нож заблестел.
 
 
От дерева царский венец отделили,
Оно содрогнулось стволом,
И трепетом шумным ответили дружно
Товарищи-пальмы кругом.
 
 
И снова заделали путь на свободу,
И стекла узорчатых рам
Стоят на дороге к холодному солнцу
И бледным чужим небесам.
 

В сказке «Attalea princeps» разработан тот же сюжет, но здесь мотив о пальме, рвущейся на свободу, звучит острее и революционней, и сама сказка создана рукой замечательного художника.

В большом городе была оранжерея, в которой росли чудесные заморские растения. В оранжерее было тесно. Растения корнями переплелись между собой и боролись за каждую каплю влаги и пищи. Они тосковали о широком просторе, о синем небе и свободе, но стеклянные рамы оранжереи давили их кроны, стесняли, мешали им жить и развиваться.

Среди других растений росла здесь красивая, гордая пальма Attalea princeps. Она была выше всех, красивей всех. На пять сажен возвышалась она над верхушками своих соседей. Растения ее не любили. Они считали ее гордой и заносчивой и завидовали ей. Однажды пальма предложила растениям общими усилиями навалиться на рамы, раздавить стекла и вырваться на свободу. Растения отказались. «Глупости! глупости!» заговорили деревья и все разом начали доказывать Attalea, что она предлагает ужасный вздор. «Несбыточная мечта! – кричали они. – Вздор! нелепость! Рамы прочны и мы никогда не сломаем их, да если бы и сломали, так что ж такое? Придут люди с ножами и топорами, отрубят ветви, заделают рамы и все пойдет по-старому».

«Ну, как хотите, – отвечала Attalea princeps. – Теперь я знаю, что мне делать. Я оставлю вас в покое: живите, как хотите, ворчите друг на друга, спорьте из-за подачек воды и оставайтесь вечно под стеклянным колпаком. Я и одна найду себе дорогу. Я хочу видеть небо и солнце не сквозь эти решетки и стекла, – и я увижу!»

И пальма в одиночку начала борьбу за свободу. Она изо всей силы тянулась ввысь. Добравшись до потолка оранжереи, она уперлась в раму. Холодные прутья резали и уродовали молодые листья пальмы, но она была упряма и не жалела себя.

Наконец, железная решетка лопнула. На пол посыпались стекла, и пальма гордо выпрямилась над стеклянной крышей оранжереи. Она была свободна.

На дворе стояла глубокая осень, моросил мелкий дождь, смешанный со снегом. Пальме, вырвавшейся на свободу, грозила смерть от стужи. Пришли люди, спилили ее и выбросили на двор. Так кончилась борьба одинокой пальмы.

Окружающий мрак и холод эпохи разрушали и самого Гаршина. Осенью 1879 года состояние его резко ухудшилось. Фаусек, который встречался с ним осенью в Харькове, так описывает его состояние:

«Душу его угнетала постоянная тоска. Он изменился и физически; осунулся, голос стал слабым и болезненным, походка вялой; он шел, понуря голову, и, казалось, даже идти для него было неприятным и болезненным трудом. Его мучила бессонница. Целый день он не мог ничего делать, а по ночам лежал до четырех, до пяти часов и не мог заснуть. Он проводил ночи за чтением романов и старых журналов. Чтение, случайное, неправильное, первого, что попадет под руку, было единственно доступное ему занятие. Ничто не могло доставить ему удовольствия или обрадовать его. Самое ощущение удовольствия стало ему недоступным».

Фаусек пытался утешить своего друга, но Гаршин либо молчал, либо угрюмо и неохотно отвечал. Однажды, в солнечный осенний день Фаусек указал Гаршину на прекрасный вид, открывавшийся с одной из улиц города. Гаршин поморщился. «Что мне до этого вида? – ответил он. – Счастье человека не в космосе, а в том микрокосме, который в душе!»

А на душе у него было тяжело.

Однажды Гаршин прочитал Фаусеку наизусть любимое свое лермонтовское стихотворение: «Не смейся над моей пророческой тоской, я знал, – удар судьбы меня не обойдет…»

«Он стоял передо мной, – вспоминал Фаусек, – неподвижно вперив в меня взгляд, и в его печальных, серьезных глазах, в его глухом взволнованном голосе было столько тоски, столько глубокого убеждения, столько уверенности в пророческой правде тех слов, которые он произносил…»

Угнетаемый мрачной апатией, поздней осенью Гаршин вернулся в Петербург. К этому времени относится его рассказ «Ночь», представляющий собой сгусток отчаяния и интеллигентской беспочвенности.

Настроение, которым проникнут этот мрачный рассказ, не было, впрочем, только субъективным, свойственным лишь индивидуальности Гаршина. Идея самоубийства как единственного выхода для мыслящего человека, порожденная неудовлетворенностью жизнью, ее бесцельностью, была распространена в литературе тех лет. Характерно, что почти одновременно с гаршинским рассказом «Ночь» появились и другие рассказы с таким же названием и примерно на такую же тему.

Мучительно копаясь в своей душе, гаршинский герой не находит точки опоры в жизни. Только смерть, по его мнению, может дать избавление, только тогда не будет «обмана себя и других, будет правда, вечная правда несуществования».

Трагедия одиночки интеллигента показана в рассказе с огромной силой: «Страшно, – размышляет гаршинский герой, – не могу я больше жить за собственный страх и счет; нужно, непременно нужно связать себя с общей жизнью, мучиться и радоваться, ненавидеть и любить не ради своего „я“, все пожирающего и ничего взамен не дающего, а ради общей людям правды, которая есть в мире, что бы я там ни кричал, и которая говорит душе, несмотря на все старания заглушить ее».

Как всегда, Гаршин вкладывает в рассуждения героя собственные свои думы: «Он вспомнил горе и страдания, какие довелось ему видеть в жизни, – пишет Гаршин о своем герое, – настоящее, житейское горе, перед которым все его мучения в одиночку ничего не значили, и понял, что ему нужно идти туда, в это горе, взять на свою долю часть его, и только тогда в душе его настанет мир».

Рассказ заканчивается описанием комнаты, скудно освещенной серым светом утра. Посредине ее, на полу распростерт труп, рядом лежат заряженное оружие и письмо, полное безумных проклятий жизни. Впоследствии Гаршин объяснял Н. К. Михайловскому, поместившему не совсем одобрительный отзыв о рассказе «Ночь», что Алексей Петрович (так звали героя «Ночи») вовсе не покончил с собой (рядом лежал заряженный револьвер), а умер от разрыва сердца. Но смысл рассказа от этого не меняется.

В течение трех лет, с 1877 по 1880 год, Гаршин написал всего восемь рассказов, но в них были затронуты самые разнообразные стороны русской жизни конца семидесятых годов.

Теперь Гаршин был уже общепризнанным писателем и считался самым даровитым из молодых. Старик Тургенев называл его надеждой русской литературы. Выхода в свет его рассказов с нетерпением ожидала вся передовая интеллигенция. Между тем, талантливый писатель продолжал жить в крайней нужде, на грани голода: писательская профессия не могла прокормить его. Гаршин пытался через знакомых устроиться на службу в банк; но претендентов на каждое свободное место было так много, что старания его не увенчались успехом.

Одно время он почти решил уехать в деревню на должность писаря в ссудо-сберегательное товарищество. Ему казалось, что в деревне он сможет не только прокормить себя, но и чем-нибудь помочь крестьянам. Однако и этот план остался неосуществленным.

О том, насколько нищенски оплачивалась работа писателя, можно судить по такому эпизоду. Слава нового молодого писателя облетела все петербургские редакции. И вот как-то Гаршин по какому-то постороннему делу зашел в редакцию «Слова» и назвал свою фамилию. Комната быстро заполнилась сотрудниками, желавшими взглянуть на знаменитость. Из кабинета спешно вышел Жемчужников, представлявший в редакции интересы хозяина-издателя, и, рассыпаясь в любезностях, стал просить Гаршина написать для «Слова» рассказ. Гаршин отказывался. Тогда Жемчужников спросил, сколько Гаршину платят в «Отечественных записках». Оказалось, что Гаршину платили маленькое жалованье и семьдесят пять рублей с листа.

Один из сотрудников «Слова» впоследствии так описывал этот разговор:

«– Послушайте, Всеволод Михайлович, – говорил Жемчужников, играя золотыми цепочками на груди, – мы вам будем платить такое же жалованье, но полистно, будем платить не семьдесят пять, а триста рублей. Переходите к нам.

Гаршин вспыхнул, краска заиграла на его худых щеках.

– Нет, я не могу нарушить обязательства.

– Так вы, по крайней мере, скажите Салтыкову о нашем предложении. Нельзя же так эксплуатировать писателя.

– О нет, пожалуйста, не говорите так. Ведь я едва лист или полтора могу написать в течение года. Скорее я эксплуатирую журнал».

Гаршин постарался быстро прекратить неприятный для него разговор и ушел из редакции, провожаемый удивленными взорами сотрудников. Семьдесят пять рублей за авторский лист рассказов, которыми зачитывалась вся грамотная Россия, – такова была жалкая оплата его таланта.

Чтобы как-нибудь помочь Гаршину, друзья устроили ему работу над переводом немецкой книги «Определение птиц». «Книга о птицах – скука страшная, – жалуется Гаршин матери, – и переводить ее мне трудно, потому что я не знаю ни языка, ни орнитологии, но все-таки эта книжка – единственное мое спасение и в смысле спасения души и в смысле спасения от голода…»

Потрясение

Гаршин начал свою литературную деятельность как раз в тот период, когда борьба народников с самодержавием вступила в наиболее острый и напряженный период. В эти годы народники создали свою организацию «Земля и воля», вскоре распавшуюся на «Черный передел» и «Народную волю». Эта пора отмечена в истории деятельностью группы террористов. Чуткий и болезненно впечатлительный Гаршин совершенно терялся в этой напряженной атмосфере. Общая политическая обстановка тяготила его безмерно. При каждом новом террористическом акте, при каждой новой расправе правительства с революционерами он приходил в смятение.

Свой переход к террору народовольцы объясняли сперва как месть против преследований царского правительства, затем как акт обороны, но в действительности террор превратился для народовольцев в единственный метод борьбы с самодержавием. Люди, считавшие крестьянство главной революционной силой в России, на практике не смогли создать никакой массовой революционной организации. Теории народников о «героях» и «толпе», о «критически мыслящих личностях», о том, что массы сами по себе не творят историю, а лишь следуют за героями, соответствовали их практической заговорщической деятельности. Тактика народовольцев отталкивала от них народ.

Эта «теория» и тактика вредили делу революции, отвлекали внимание трудящихся от подлинно революционной борьбы с классом угнетателей. «Народники мешали рабочему классу понять его руководящую роль в революции и задерживали создание самостоятельной партии рабочего класса.

… марксизм в России мог вырасти и окрепнуть лишь в борьбе с народничеством» [10]10
  История Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков) под редакцией Комиссии ЦК ВКП(б), 1938 г., стр. 13.


[Закрыть]
.

Было бы, конечно, неправильно думать, что Гаршин мог c марксистских позиций критически оценивать народничество и народовольчество. Но, как художник-реалист, он сознавал безнадежность борьбы с самодержавием кучки заговорщиков, без поддержки миллионного народа, и осуждал народническую тактику террора. Еще с турецкого фронта он написал матери письмо (из Ковачицы), в котором отрицательно отзывался о террористах.

Через десять дней после взрыва в Зимнем дворце, произведенного Степаном Халтуриным (которого народники заставили прекратить работу по организации революционного рабочего союза и заняться террором), 15 февраля 1888 года последовало правительственное сообщение об учреждении Верховной распорядительной комиссии, во главе с генералом графом Лорис-Меликовым. К Лорис-Меликову переходили в подчинение III отделение и корпус жандармов (а впоследствии и министерство внутренних дел). Тонкий интриган, демагог и ловкий придворный, Лорис-Меликов вскоре стал главным советчиком царя. В обращении к жителям столицы новоявленный диктатор не поскупился на высокопарные фразы, в которых содержались туманные намеки на какие-то «реформы» и даже «конституцию». Это создало ему славу либерального реформатора, начинающего будто бы новую эру правления. В либеральных кругах диктатура Лорис-Меликова получила название «диктатуры сердца».

Заигрывая с верхушкой буржуазии, Лорис-Меликов одновременно начал еще более жестоко и беспощадно, чем его предшественники, преследовать революционеров.

Гаршин был в числе тех, которые поверили, что приход Лорис-Меликова к власти знаменует новую эру справедливости и примирения.

Через семь дней после назначения Лорис-Меликова в него стрелял террорист Млодецкий. Пуля не попала в цель, граф остался в живых, а Млодецкий был схвачен и на следующий день приговорен военным судом к смертной казни через повешение.

Выстрел Млодецкого произвел на Гаршина страшное впечатление. Взволнованно шагал Гаршин по комнате и горячо доказывал своему другу, художнику Малышеву, что террор живет уже инерцией, что он из средства превращается в цель, что терроризм кровавая ошибка. Но вместе с тем им овладела беспредельная жалость к человеку, которого ждет теперь смерть от руки царского палача.

Весь день Гаршин судорожно обращался то к одному, то к другому знакомому с вопросом: «Что будет с Млодецким? Неужели повесят?» Но в ответ все пожимали плечами и, как о чем-то само собой подразумевающемся, равнодушно говорили: «Hу, конечно, повесят!»

Гаршин страдал, как никогда.

«Жить, есть, спать, ходить с мыслью, что вот рядом готовится петля, он не мог», вспоминает Малышев.

В безумной тоске Гаршин метался по городу. Он зашел к сотруднику «Отечественных записок» Златовратскому. Тот ему очень обрадовался и заговорил о писательских новостях. Гаршин ничего не отвечал. Златовратский пристальнее вгляделся в его лицо, и у него перехватило горло – Гаршин не слышал и не понимал ни слова из того, что ему говорили, глаза его, широко открытые, смотрели странным, блуждающим взглядом, щеки горели. Он взял Златовратского за руку своей холодной и влажной рукой и с трудом произнес:

– Нет, не говорите… Все это ужасно, ужасно!

– Что ужасно? – в изумлении спросил Златовратский.

– Нет, не говорите лучше… Я не могу… Надо все это остановить… Принять все меры.

Он ушел, оставив Златовратского в полном недоумении. К вечеру того же дня в возбужденном, полубольном мозгу Гаршина родилась идея – умолить всесильного диктатора пощадить жизнь стрелявшего в него террориста.

Перо дрожало в его руке, когда он крупными буквами набрасывал на двух листках почтовой бумаги горячие и до крайности наивные строки письма:

«Ваше сиятельство, простите преступника!

В Вашей власти не убить его, не убить человеческую жизнь (о, как мало ценится она человечеством всех партий!) – и в то же время казнить идею, наделавшую уже столько горя, пролившую столько крови и слез виноватых и невиноватых. Кто знает, быть может, в недалеком будущем она прольет их еще больше.

Пишу Вам это, не грозя Вам: чем Я могу грозить ВАМ…

Вы – сила, Ваше сиятельство, сила, которая не должна вступать в союз с насилием…

Простите, человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу, положите начало казни идеи, его пославшей на смерть и убийство…

Ваше сиятельство! В наше время, знаю я, трудно поверить, что могут быть люди, действующие без корыстных целей. Не верьте мне, – этого мне и не нужно, – но поверьте правде, которую Вы найдете в моем письме, и позвольте принести Вам глубокое и искреннее уважение

Всеволода Гаршина.

Подписываюсь во избежание предположения мистификации.

Сейчас услышал я, что завтра казнь. Неужели? Человек власти и чести! Умоляю Вас, умиротворите страсти, умоляю Вас ради преступника, ради меня, ради Вас, ради государя, ради Родины и всего мира, ради Бога».

Гаршин был полон огромного, всепоглощающего желания спасти человеческую жизнь, ему хотелось верить, что можно убедить, умолить диктатора в необходимости «примирения» и «всепрощения».

Казнь должна была совершиться на следующий день, и Гаршин боялся, что диктатор не успеет получить его письма. Он решил отправиться к Лорис-Меликову лично, вручить ему свое послание и во что бы то ни стало добиться свидания, чтобы устно, новыми доводами, смягчить его сердце и добиться отмены казни.

Поздно ночью Гаршин явился в резиденцию Лорис-Меликова и попросил дежурного офицера передать визитную карточку спавшему вельможе. Настойчивость посетителя, его необычный вид, возбужденное состояние и решительность, с которой он добивался свидания, подействовали на офицера, и он решил доложить о странном посетителе всемогущему диктатору. Было ли знакомо Лорис-Меликову имя популярного писателя или необычайный визит просто заинтересовал его, – он решил принять Гаршина. Предварительно жандармы подвергли писателя тщательному обыску, раздели его донага, осматривали даже под ногтями, нет ли там яду, и продержали в напряженном состоянии несколько часов.

Наконец Гаршин был допущен к Лорис-Меликову.

О встрече этих двух людей сохранились отрывочные и вряд ли точные сведения. По воспоминаниям друзей, картина рисуется примерно таким образом. Сначала Гаршин пытался горячо доказывать диктатору, что было бы гуманно и даже полезно для самого правительства помиловать Млодецкого, тем более, что покушение не удалось. Лорис-Меликов с достоинством знатного вельможи, снисходящего к болезненно возбужденному писателю, пришедшему за милосердием, стал уверять Гаршина, будто прощение Млодецкого зависит не от него, а от государя, что казнь Млодецкого защищает высшие принципы государства, ибо терроризм нужно пресекать сильной рукой.

Дальнейшие воспоминания по поводу этого свидания разнообразны и противоречивы, однако все сообщения сходятся на том, что Гаршин напряг все свои силы, изыскивая всяческие доводы, пытаясь умолить диктатора пощадить жизнь осужденного. Лорис-Меликов использовал все свои актерские способности, чтобы успокоить взволнованного посетителя, и в конце концов пообещал ему, если не окончательно помиловать Млодецкого, то, по крайней мере, отложить казнь и пересмотреть дело.

Гаршин вернулся домой рано утром в сильнейшем волнении. Обещания Лорис-Меликова он принял с восторгом. Он не сомневался в искренности всемогущего диктатора. Сердце его переполнялось радостью при мысли, что Млодецкий будет спасен и казнь не состоится.

В приподнятом настроении, торопясь и сбиваясь, рассказал он своему другу и соседу по комнате Малышеву о приключениях минувшей ночи, осыпал похвалами Лорис-Меликова и с горячностью доказывал Малышеву, что прощение Млодецкого начинает новую эру в стране – эру всеобщего примирения и всепрощения.

Восторженный и сияющий вышел Гаршин на улицу и направился на Семеновский плац, где должна была состояться казнь Млодецкого, теперь отмененная благодаря его заступничеству.

Приближаясь к площади, он вдруг увидел толпу. Сердце его сжалось ужасным предчувствием. Он приблизился – и сомненья исчезли. На площади казнили Млодецкого…

Расширенными от ужаса глазами глядел Гаршин, как увозили с площади мертвое тело. Потрясение было слишком велико. Гаршин как бы одеревенел. Мысль, что он гнусно обманут, что ласковые, возвышенные речи диктатора оказались лишь пошлой комедией, была нестерпима.

В безумной тоске он целый день без цели метался по улицам. Охрипший, с глазами, налитыми слезами, Гаршин явился под вечер на квартиру, снимаемую группой писателей, среди которых был Глеб Успенский. «Он рассказывал какую-то ужасную историю, – вспоминал Успенский, – но не договаривал, прерывал, плакал и бегал в кухню под кран пить воду и мочить голову», пока кто-то из близких не увез его домой.

Видение казни преследовало Гаршина днем и ночью. Он не находил себе покоя. Больные нервы не выдержали напряжения. Страшная, жестокая действительность сломила хрупкие надежды кроткого и нежного сердца. Впереди маячила мрачная бездна безумия. Гонимый надвигающимся недугом, Гаршин уехал в Москву. Здесь больной писатель вновь в смертельной тоске метался по городу. Временами он увлекался широкими планами, мечтал о поездке по разным местам России, собирался ехать в Болгарию, предполагал издать сборник рассказов под общим названием «Страдания человечества».

Им овладело желание вновь посетить кого-нибудь из сильных мира сего и убедить его в необходимости политики «мира и всепрощения». Он почему-то наметил для этого московского обер-полицмейстера Козлова. Чтобы повидать полицмейстера, Гаршин выбрал также не совсем обычный путь. Однажды вечером он забрался в публичный дом, стал щедро угощать его обитательниц, а когда пришла пора расплачиваться, – отказался платить. Вызвали полицию, составили протокол и странного посетителя отправили на извозчике в участок. По дороге Гаршин выбросил на мостовую имевшиеся при нем двадцать пять рублей.

В участке он стал требовать личного свидания с полицмейстером и в конце концов добился своего. Подробности разговора Гаршина с полицмейстером неизвестны, но, по-видимому, писатель пытался изложить ему те же мысли, что и Лорис-Меликову. Вряд ли бравый полицмейстер что-либо понял из сбивчивых речей полубезумного писателя. Он понял только, что имеет дело не с преступником, а со странным человеком, и отпустил его.

Неожиданно Гаршин уехал из Москвы в Рыбинск, где стоял его полк, получил причитающиеся ему сто рублей подъемных денег и тут же зачем-то истратил их на покупку нового костюма, а бывший на нем костюм подарил коридорному в гостинице.

Из Рыбинска Гаршин вновь вернулся в Москву. Гнетущая тоска все усиливалась. Его старый друг Афанасьев, у которого он жил, не знал, как помочь несчастному гостю. Он проводил с ним все свободное время, старался его развлечь, но все было напрасно.

Гаршин не находил покоя. Внезапно ему захотелось уехать в Харьков, к родным. Может быть, под родным кровом, в окружении близких, ему станет легче?

Чтобы достать денег на билет, пришлось заложить часы и кольцо. Но вместо того, чтобы купить билет, Гаршин истратил деньги на приобретение совершенно ненужных ему вещей. Лишь с помощью Афанасьева он купил билет до Тулы, где рассчитывал получить от матери деньги на дальнейшую дорогу.

Душевная драма Гаршина, его болезненная восприимчивость к страданиям людей, возбужденное состояние и горячность заставляли окружающих думать, что перед ними человек, потерявший рассудок. Но Гаршин испытывает душевные муки совершенно особого свойства, непонятные окружающим. И эта нота взаимного непонимания болезненно звучит в интереснейшем и чрезвычайно важном для понимания натуры Гаршина письме, посланном из Тулы другу его Герду. Письмо было написано в момент, когда многие уже считали Гаршина безумным и расценивали его поступки, как поступки душевнобольного.

«Не знаю, – пишет Гаршин, – вам, может быть, не приходилось в минуту отчаянья, найти правду, к которой я стремился, что было сил всегда, как только начал сознавать и понимать; вам, может быть, не приходилось надевать себе петлю на шею и потом, – что всего страшнее, – снимать ее. Я не знаю, доходили ли вы в острые периоды развития до таких минут, но я верю, да, пожалуй, даже чувствую, пожалуй, и знаю, что не легко далось вам то сравнительное душевное спокойствие, каким вы обладали всегда, когда я знал вас. Володя старше меня на полгода, но жизнь его текла все-таки ровнее, чем моя. Она не давала ему medicamenta heroica, как мне. Этим, и только этим я объясняю то обстоятельство, что даже Володя, который понимает меня с полуслова, почти ничего не понял из моего поведения 15–25 февраля. Он думал даже, что со мною повторяется старая история 1872 года, что я схожу с ума… господи! да поймут ли, наконец, люди, что все болезни происходят от одной и той же причины, которая будет существовать всегда, пока существует невежество! Причина эта – неудовлетворенная потребность. Потребность умственной работы, потребность чувства, физической любви, потребность претерпеть, потребность спать, пить, есть и так далее…»

В период, когда было написано это письмо, когда поведение Гаршина вызывало у окружающих лишь удивление и жалость, он продолжал работать над одним из самых сильных своих и творчески зрелых рассказов. То, что мы теперь знаем как рассказ «Денщик и офицер», было им задумано как первая часть громадной эпопеи «Люди и война». В том же письме Герду, которое приведено выше, Гаршин пишет: «Я никогда за двадцать лет не чувствовал себя так хорошо, как теперь. Работа кипит свободно, легко, без напряжения, без утомления. Я могу всегда начать, всегда остановиться. Это для меня просто новость…»

Так писатель, объявленный окружающими безумным, продолжал работу над рассказом, который, помимо его чисто литературных достоинств, мог бы служить образцом реалистической новеллы. По простоте, логичности и понятности изложения, по остроте и значительности содержания рассказ, безусловно, – одно из лучших произведений этого жанра в русской литературе.

Буржуазные литературоведы и критики, а также некоторые биографы Гаршина, тщательно подбирая и описывая его «нелогичные» с точки зрения «нормального» обывателя поступки в этот период, особенно упирали на фактор «сумасшествия», на тяжелую наследственность, на природное предрасположение к душевной болезни.

Быть может, специалист-психиатр нашел бы «логическое» объяснение «нелогичным» поступкам Гаршина с медицинской точки зрения, наклеив на них латинские названия. Но если поведение Гаршина обдумать глубже, поставить в связь с социальной средой, его окружающей, если представить себе жестокий конфликт между нежной, восприимчивой натурой писателя-гуманиста и мрачной, жестокой и грубей действительностью, то многое в действиях писателя предстанет совсем в другом свете.

Гаршин в описываемый нами период был потрясен казнью Млодецкого и фарисейством Лорис-Меликова. Его слезы, экзальтация, эксцентричные поступки безусловно могли заставить окружающих считать его безумным. Между тем, он по-своему, по-гаршински, был логичен. Он не мог спокойно лицезреть зло, он хотел с ним бороться. Его методы – донкихотские, наивные, но они ему казались единственно возможными и правильными. Его разговор с Лорис-Меликовым и обращение к диктатору с просьбой о помиловании приговоренного к смерти не так уж необычны для той эпохи. Вспомним обращения Льва Толстого и Владимира Соловьева к Александру III с просьбой о помиловании террористов – участников дела 1 марта 1881 года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю