Текст книги "Околоноля [gangsta fiction]"
Автор книги: Натан Дубовицкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
16
К этому-то доблестному мужу и приехал Егор. Провожаемый Абакумом, быстро прошёл привычным маршрутом в перезолоченный предбанник, размером с большую залу, в стиле рококо, каким он виделся уездному дизайнеру и кишинёвским финишистам. Разделся в шкаф, инкрустированный серебром и муранским стеклом, обитый кожей кенгуру, оклеенный жемчугом. Завернулся в простыню, вышитую гуччи лично (так было написано в двухтомном сертификате, бесплатно приложенном к итальянской тряпице), и уселся в очередь, в кресла перед одной из банных дверей. «Сегодня в русской принимают, Егор Кириллович», – упредил Абакум. «Третьим будете, Егор Кириллович, давайте по рюмке», – захрипел один из дожидавшихся, толстый и без бани красный с бугристым рылом второстепенный министр каких-то не вполне определённых дел. Завёрнутый в такую же, как Егор, хламиду. Они познакомились с год назад и часто встречались в очереди. Другой посетитель был в генеральской форме, то ли прокурор, то ли железнодорожник, то ли дипломат. Он, кажется, был впервые и смущён, рад был бы уйти, но надобность, видно, была уж очень велика. «Перед парной вредно. После выпьем, если дождётесь, Андрей Степанович», – ответил вместо здравствуйте Егор. Из парной тем временем выскочила, воскликнув «ох, хорошо! хорошо!», распаренная полная средних лет женщина в купальнике, тоже старая знакомая, супруга знатного политика, часто улаживающая какие-то его вопросы у Ктитора. «Ир, привет, – сказал ей то ли прокурор. – Ну, как он сегодня?» «В духе, в духе, не тухни, – из-под душа уже подбодрила Ирина, добавив – министру и Егору. – Привет, Андрей, и тебе привет, чернокнижник». Умчалась одеваться в боковой выход, а неизвестно чего генерал, хотя и его очередь была, не решился входить и пропустил министра вперёд. Тот вышел секунды через четыре, держась за левый глаз одной рукой, а другой поднося к уцелевшему зрачку пучок кривых и грязных выбитых зубов. Вполгромкости голося, принялся одеваться с помощью Абакума. Проситель в форме теперь категорически сник и удалился, спросив себя, где туалет. Егор был рад, что долго ждать не пришлось (Ктитор, слава те, господи, и вообще был достаточно пунктуален), без колебаний шагнул в банную мглу.
Парная была переполнена паром и пылом, как вчерашний вечер. Паром таким густым, что Егор за всё время беседы так толком и не увидел Ктитора. Только проступал изредка рыжерукий силуэт, да мелькала то наколка (на левой груди профиль Бунина, на правой – Франц Кафка анфас и текст – «зафсё легавым отомщу»), то и в банном пекле не снимаемый и обжигавший то Бунина, то Кафку разогретый немилосердно нательный размашистый крест. Невидимый говорил Егору из кипячёного облака: «Ну, чекист, принёс что путное, или опять отстой какой? Ты знаешь, я человек верующий, люблю начистоту. Что святое, то святое, а говно говно. Ну!»
И этот-то доблестный муж был ещё и (как будто мало было буйных красок в его изображении) первым в стране любителем и страстным собирателем всяческих литературных миниатюр. Изящных рассказцев, стишков, поэмок, пьесок. Егор подсадил этого сентиментального мокрушника на высокую словесность, прочитав ему случайно в одной компании за пьяным разговором восемь строк современного без вести пропадающего гения. И пропал Стае, не мог уже оторваться, покупал красивые слова по безбожным ценам, издавал за свой счёт в именной серии, так и называемой – «Стасовские чтения», в нескольких экземплярах ручной работы, в коже, чёрном дереве, бисере и рубинах, на специально заказанной в Швеции бумаге – с покупкой всех прав, в сейф, в коллекцию, для потомства; завещал всё собираемое ленинке, ныне же живущим, избранным, оценить способным двум-трём десяткам знатоков знакомых – за так раздаривал. Платил авторам, но поэтов и писателей не уважал, почитал чем-то типа лабухов, народ, дескать, нужный под настроение, но не авторитетный. Самое чудовищное, что у Ктитора обнаружился тонкий, самый настоящий литературный вкус. Так что покупатель он был строгий. Егор сделался его собирателем и консультантом и пользовался доверием, хотя и не всё умел продать взыскательному меценату.
– Пока для тебя только один рассказ, Стас. Зато какой! Забавная вещица, – вытащил из складок простыни в трубку скрученную бумагу Егор.
– Новый кто написал, или из прихлебателей?
– Новый, – Егор сунул листки в рокочущую Стасовым баритоном паровую тучу. Баритон, пробурчав «ёмоё, ёхохо, не видать, не видать ни хера; а нет, вот здесь, под лампочкой, так, так, ага, вот», прочитал:
«Родиться ещё не значит родиться. Судьба вынашивает нас куда дольше девяти месяцев, и многие, достигшие зрелых возрастов, обзаведясь громоздкой биографией, семействами и утварью, добравшись вплоть до самых вершин, даже до самых заветных иногда должностей известного уровня, так вот, эти многие не явились ещё на свет и не знают ни предстоящего своего имени, ни облика, ни назначения.
Перехожу, впрочем, к небольшому своему делу и сообщаю, что в своё время я женился. Как все не очень предприимчивые люди, по любви.
(Женщины, замечу, кажутся мне паузами бытия, в которых бог прячет свои тягучие яды.)
Знакомые давно убедили меня, что жили мы счастливо.
Но однажды жена сказала, улыбнувшись, что я похож на огромную птицу.
Некоторое время спустя, в одно чудесное воскресное утро, с которого так хочется начать лёгкий для чтения роман, я проснулся от ощущения, что меня внимательно рассматривают. „Ты спишь как гриф“, – сказала жена, и в её голосе я услышал отдалённое эхо ужаса и отвращения.
В следующую ночь я впервые был обескуражен её неостановимыми рыданиями. „Прости меня, я не могу здесь спать. Мне кажется, что ты гриф, и под твоим одеялом – перья“, – пыталась объяснить она.
Так мы стали спать в разных комнатах. Но ей теперь мерещились взмахи гигантских крыльев, и она опасалась, что я влечу в её спальню.
Мы обратились к врачам. Я оплатил целую бездну неутешительных диагнозов и бездарных рецептов. Один доктор прописал тазепам моей жене, другой – валериановые капли мне, третий, сыпавший анекдотами и табачным пеплом, рекомендовал надёжную психиатрическую лечебницу нам обоим, ещё один мямлил что-то банальное о закономерном охлаждении супружеских отношений.
Я стал часто подолгу стоять у зеркала и постепенно отыскал в своей фигуре и движениях действительно много чего неотвратимо птичьего.
Через три месяца жена сбежала, оставив пространную записку, в которой обвиняла „только себя и свои нелепые фантазии“ во всём случившемся. Я насчитал в этом траурном тексте две грамматических и четыре пунктуационных ошибки. Слово „гриф“ повторялось девять раз.
Затем ко мне пришли друзья, чтобы утешить и расспросить о подробностях. Когда я сказал им, что жена ушла из-за моего сходства с грифом, они смеялись, но один из них заметил, что я и вправду вылитый гриф.
С тех пор меня как бы в шутку стали называть грифом, а я злился и проваливался в темень борьбы с собственными жестами, гримасами, походкой, лицом, сумма которых в любом сочетании выпирала наружу кричащим грифом, и быстро опустился до окончательных мыслей о пластических операциях, переодеваниях и переездах.
Все улыбки казались мне ухмылками, и каждого, даже самого добродушного собеседника, я подозревал в желании унизить меня вежливым умолчанием о моём очевидном уродстве.
Гриф, победоносный гриф неизлечимой болезнью проступал сквозь каждую пору моего тела.
И вот – наступило ещё одно чудесное воскресное утро, и сон оставил меня, но я не выбирался из-под одеяла, чтобы не увидеть гладкие лоснящиеся перья на своём теле. Мои длинные костлявые конечности стали мне омерзительны, я изнемог.
Тогда, как все не очень предприимчивые люди, я выбрал самый простой способ избавиться от страха быть похожим на грифа. Я стал им.
И вот – я гриф, и это немного странно, поскольку за недостатком любопытства я не успел почти ничего узнать об этом существе. Знаю только, что я большая чёрная птица, живу долго и питаюсь падалью».
– Ну и как? – спросил Егор.
– Мрачно. Что ты мраки мне всё время носишь?
– Что пишут, то ношу. Сколько дадите?
– Как всегда.
– Договорились.
Из тучи вылезли промокшие с расплывшимися буквами листки.
– Отдашь Абакуму. Он всё сделает.
– О'кей. Я ему дискету отдам. Бумажки размокли совсем.
– Ну, хер с ними, – Стае бросил рассказ на пол. – А вот послушай-ка ты меня.
17
Зазвонил телефон благочестивым пасхальным рингтоном соловецких колоколов. Аппарат работал прямо в парной, сделанный на заказ, жаростойкий и влагонепроницаемый с автоохлаждающейся трубкой и клавиатурой.
– Алё? Алё, алё! Ну. И? Как промазал? О, му… О, мудило! Враг тебя забери… Что? В собаку попал? Какую собаку? С которой кто гулял? Алё… Да собака-то при чём? Это ж он мне должен, а не псина его невинная. Вот божинька тебе кочерыгу-то отчекрыжит. За то, мудило, что грохнул не того, кого надо. Я щас… Я… Я человек… Я… Закрой пасть! Я человек верующий. Знаешь, знаешь… А вот то и делай, бери винтарь и жми назад, и пока не попадёшь в кого нужно, не возвращайся. Давай… кто там ещё? Пусть проходит, – бросив трубку, Ктитор продолжил обращение к Егору. – Да, да, послушай. Ты мне лежалый товар сплавляешь, братан, за дурака держишь.
– Ты о чём, Ктитор?
– А о том, о том самом. Стихи принёс? – Да.
– Скажи…
– Вот немрачные будто…
Там было время.
Там было место.
Там собрались говорить о прекрасном
ангелы в белом,
демоны в чёрном,
боги в небесном
и дети – в разном.
Там было шумно.
Там было странно.
Место топтали и время теряли.
Ангелы пели,
демоны выли,
боги смеялись,
а дети – знали.
– Так я и знал! – словно того и дожидался Стас. – Так и думал! Так предполагал! Опять размер! Опять рифма!
– Да о чём ты, понять не могу, – потерял терпение Егор.
– Да о том, что в размер и в рифму не пишет никто давно. Теперь в моде верлибры, свободные, сиречь белыя стихи. У меня теперь новый поставщик, продвинутый. Сейчас придёт, покажет класс. А тебе, Самоход, хочу расчёт дать. Поторговали и будя. Устарел ты, от жизни отстал.
– Свободный стих дело вовсе не новое, – возразил Егор. – Ещё Уитмен писал. И до него. Ты вот псалмы горланишь целыми днями – это же те же свободные, без размера и рифмы…
– Шевальблану мне, шевальблану, – гомически жестикулируя, воскликнул впорхнувший в парную голый господинчик, открыл банный холодильник, не глядя поддел початую бутылку и бокал, плеснул вино, включил банный телевизор.
– Ктитор, а Ктитор, ты здесь? Сейчас меня будут показывать. Канал «Культура». Где пульт? Здрасьте. Егор? Очень приятно. Геннадий. Ой, уже кончается.
С противотуманного экрана оскалился на голого Геннадия его разодетый в бриони двойник с блеснувшим во рту каким-то «…ащавшегося», вероятно, хвостом ещё до включения смачно початого слова, перевёл довольный взор в упор на Егора и пропал, замещённый всклокоченной корреспондентшей, промычавшей: «Своё мнение о новом фильме режиссёра Альберта Мамаева „Призрачные вещи“ искристо и остро выразил известный кинокритик Геннадий Устный».
– Жалко, не успели. Ну, ничего, в ночном выпуске повторять будут, – Геннадий лизнул вино.
– Генк, прочитай, что свежего принёс, – заколыхался скрывающий Ктитора пар. – А ты, Самоход, послушай, что теперь пишут и как молодые наши гении. Геннадий мой новый поставщик. Работай, Гендос, работай.
– «Этим вечером, слоняясь по переулкам с больной головой и застенчиво глядя на луну, как я думал о тебе, Уолт Уитмен», – заработал Гендос.
– Уитмен, понял, а ты говоришь, – отозвался Ктитор.
– «Голодный, усталый, я шёл покупать себе образы. И забрёл под неоновый свод супермаркета. И вспомнил перечисления предметов в твоих стихах», – продолжал Генк.
– Не продолжайте, – прервал Егор. – Это чьи стихи?
– Супер, – заревел в чабрецовом и мятном тумане Стас.
– Супер, но чьи всё-таки?
– Не могу сказать, – игриво и жеманно отвёл глаза Геннадий. – Один молодой начинающий автор.
– Автор умер. В преклонном, замечу, возрасте. Его звали Ален Гинзберг. Это перевод с американского знаменитого стихотворения «Супермаркет в Калифорнии». Написанного, кажется, лет пятьдесят назад, – бросился в конкурентную схватку Егор. – Если я торгую лежалым товаром, то твой Геннадий – ворованным.
– Нет! – одновременно заорали Ктитор и его новый поставщик.
– Проверь, позвони кому-нибудь знающему. Или в интернете справься, – торжествуя лёгкую победу, уже снова спокойно и тихо сказал Егор.
– Правда? – после паузы спросил Ктитор.
– Пощадите, – вспотел Геннадий.
– Супермаркет, значит? – настаивал Ктитор.
– Супермаркет. Я не хотел. Деньги нужны. Мама болеет. На лекарство. Дорогое. Мама… Дорогая… – высох от страха Устный.
Абакум явился на зов и получил краткое указание: «В бухенвалку его». Так называлась старая баня на краю заросшего бешеными огурцами Стасова огорода, где из провинившихся выпаривали душу и до потери пульса захлёстывали их вениками. Абакум увёл Геннадия, говорящего бесконечно жалостливое «ааааааааааа…», на казнь.
Егор и Стае помолчали.
– Извини. Абакум, как освободится, тебе позвонит. Всё оплатит. Продолжаем сотрудничать. Не было ничего. Забудь. Иди, – помирился Ктитор.
Егор, направляясь к машине, встретил навьюченных хворостом и дровами таджиков, тащившихся к старой бане.
18
Поздние и последние часы пятницы Егор провёл в не очень хорошей квартире на Трубе. В стиснутой со всех сторон офисами, паласами, сервисами и фитнесами, чудом и безалаберностью спасённой от галопирующей жадности большого города древней дворницкой. Под видом дворника в ней проживали два философа, три поэтессы и один революционер, и кто-то ещё… Впрочем, хозяева здесь появлялись редко и врозь, ночевать и пить чай позволялось любому недовольному, неопрятному и небогатому страннику. В интересах демократии ночевать давали не более двух ночей подряд, а к чаю требовали приносить что-нибудь для общего пользования – сахар, торт, книгу, дивиди, сигареты, дурь, вино, зубную щётку, тёплые носки.
Дворницкая была и не квартирой даже, а раздольной, 10x10, кухней с газовой плитой, краном холодной воды, развалинами дворянского шкапа, кучами непотребных стульев и табуретов, немытых посудин, пустых бутылок и переполненных пепельниц, дырявых спальных мешков и замусоленных телевизоров и лэптопов.
Здесь водились в изобилии мелкие злобные и плодовитые, как насекомые, бунтующие графоманы. Иногда из кишащего ими смрада удавалось вытянуть и зверя погромаднее, вроде глубинной рыбы, выудить большого писателя, редкого поэта, мерцающих радужной чешуёй, шевелящих диковинными языками и ластами, булькающих загадочными словами, подходящих близко и вдруг тихо, без усилий срывающихся, уходящих обратно – в пучину или в высь, на дно или небо. Отсюда всегда уходил Егор с богатой добычей, как у туземцев, за гроши и безделушки выменивая у гениев бесценные перлы и целые царства. Стихи, романы, пьесы, сценарии, философские трактаты, а то и работы по экономике, теории суперструн, порой симфонии или струнные квартеты перепродавались мгновенно и гремели потом подолгу под именами светских героев, политиков, миллиардерских детей и любовниц/любовников и просто фиктивных романистов, учёных и композиторов, командующих всем, что есть разумного, доброго, вечного в богоспасаемых наших болотах.
Тем вечером в дворницкой было не особенно многолюдно. В центре помещения в огромном антикварном корыте горячей пены расслаблялась только что вернувшаяся из Шамбалы моделиер по роду занятий и квантовый механик по образованию, мумия хиппующей красотки семидесятых (прошлого века), богемная богиня Муза Мерц. Из её намыленного черепа торчал громадный горящий косяк размером с кларнет. От косяка шёл такой обильный целебный дым, что вставляло всех сюда входящих, и такой жар, от которого растрескались стены и в котором хладолюбивый Егор не надеялся продержаться больше часа.
В ногах у Музы, расстелив на полу её пыльное полевое платье и разложив в кружок необходимые вещества и части, лепил с трудом по запрещённым знакомствам добытым лекалам наимоднейшую «веерную» какую-то бомбу странствующий демонстрант, вожак западнического ультралиберального отростка нацистского союза Великой Гардарики, сын знаменитого математика, пышногрудый с похожим на сало лицом кровожадный интеллигент Наум Крысавин. Бомба нужна была к завтрему – на дорогомиловском базаре намечалось скопление вьетнамских и азербайджанских торговцев по призыву ингушской крыши для инструктажа и вразумления. Плотность неславянского элемента на кв. метр обещала быть рекордной. Приготовляемая бомба рядовой, в принципе, мощности могла одним ударом уложить до сотни чучмеков. Уложила по факту сорок семь, что страшно Крысавина огорчило, но это случилось завтра, а сегодня он был доволен, работа двигалась споро, предвкушение солидного улова лохов и надоя крови щекотало желудок; Наум, ликуя, напевал сливочным голоском что-то из Люлли и Генделя, иногда жулебинскую народную песню:
– Привязчивый привкус неспелого света
с обветренных дней не стереть
золотом божьего хлама…
На ломаном небе – орёл и комета.
Радуйся, русая степь!
Буря родит тебе хана.
Он взглянет на север, заботлив и страшен,
и выкликнет из-под снегов
нас, на себя не похожих.
Накормит священными спиртом и кашей,
оборонит от врагов
гордостью и бездорожьем.
И вот, протрубив в оловянное слово
отбой отболевшей зиме,
станет по-своему княжить:
навьёт он из нас разноцветных верёвок
и заново к бледной земле
беглое лето привяжет.
По обе стороны корыта навалены были груды ломаных кресел и коробок из-под бананов. На правой груде восседал Рафшан Худайбердыев, на левой – Иван Гречихин, религиозные свингеры, как раз намедни махнувшиеся богами (муслим Рафшан крестился, а православный Иван обрезался и обрёл аллаха) и делившиеся теперь свежими впечатлениями от только что опробованных вер меж собой и с Музой. Когда доходило до наиболее интимных и пикантных подробностей сношений с высшими силами оба скромно понижали голос, склоняясь Рафшан к правому, Иван – к левому уху старухи. «Да вы что! Ой, не могу!» – начинала от их щекочущих шёпотов хохотать Муза; Рафшан и Иван застенчиво переглядывались и получали в награду по затяжке доброй дури.
За шкапом, между батареей и мусорными мешками проводили шестой медовый месяц Фома и Юля, юные наркозависимые гиганты русского рэпа, дозенами которых успел публично восхититься живой классик русского рока П.Жамейкин за неделю до того, как паркинсон с альцгеймером уволокли его из нашей трёхгрошовой реальности в безмятежно роскошные земляничные поляны навсегда. Молодожёны что-то там такое нюхали со свистом и томно постанывая, после каждой дозы гадательно глаголя: «Не, Юль, точно кокс». «Ты дурачок, неужели не чувствуешь – героин». «Действует же как кокаин». «Фом, ты не прав. Может на тебя и не так, а на меня как раз как героин действует». «Да ладно, Юль, какая разница. Смени винил, а то поссоримся. Нюхай давай». «Давай, на здоровье». «Дай бог не последняя».
19
Заметив вошедшего, Мерц возвестила радостно: «Самоходов пришёл. Егор, привет. Что к чаю принёс, чернокнижник?»
– Здравствуй, Муза. И все, – Егор, прежде чем углубиться в жарко натопленную музиной марихуаной квартиру, скинул пиджак и повесил его на монструозный вбитый в дверь гвоздь, на котором болтались забытые лет десять назад каким-то сбившимся с трассы биатлонистом лыжные палки и винтовка. Выпростав из бокового кармана кирпичик первосортной прессованной конопли, гость церемонно поднёс его Музе.
– Мейд ин Тыва,[13]13
Сделано в Тыве.
[Закрыть] – и добавил со значением. – Хенд мейд![14]14
Ручная работа!
[Закрыть]
– Мерси, счастливчик, – Муза жестом приказала Ивану принять дар. – Ты только послушай, Егор, что несут эти неофиты. Излагай, Ваня, посмеши барина.
– Я года три был воцерковлён, до этого был даосом, неважно. После православия принял ислам. И как будто свежим светом умылся и весенним ветром… Как я мог, как мог я быть православным, русским… Аллах акбар! – несколько нервно понёс Иван, молодой парень, лицо, шея, даже уши и руки которого были склеены лоснящимся потом из разноцветных и разноразмерных угрей, прыщей и фурункулов. – Аллах чист, бесплотен, а в ваших церквах облизывают куски мертвечины, фрагменты тел, все эти мощи, палец того святого, стопа этого. Почему только вы не целуете чью-нибудь нетленную жопу? И куда деваются гениталии всех ваших… Какая грязь, дрянь какая!
– Не тронь русскую веру, – заорал на Ивана Рафшан, держась двумя руками за нательный крест. – Мы воскресения во плоти чаем, а вы хотите мирового господства и больше ничего. Мощи спасают, я мою маму от глухоты челюстью святой Матрёны вылечил.
– Челюсти, кагор, иконы, свечки, подсвечники – ваша религия как склад – столько вещей, вещи, вещи вместо бога. Аллах доходит до сердца не через вещи, а напрямую, из корана в душу.
– Коран книга, вещь.
– Коран не книга, – взвизгнул Иван. – Коран свет истины. А вы от света отгородились хоругвями, за иконостасами и стихарями заныкались и бухаете там втихаря. И эсэсэр бросили, потому что бухать мешал, и от эрэфии только и ждёте, как избавиться, потому что и то, что осталось, вам велико, но налипло на руки – не стряхнёшь. Тяжело нести, отвечать ни за что не хочется, бросить бы всё, торговать ворованным керосином и бухать. Это всё с вами случилось, потому что вместо веры у вас – вещи и мощи.
– Замолчи, сволочь, – стиснув зубы, не открывая рта проурчал Рафшан, мало знавший русских слов и поэтому в споре способный лишь ругаться.
– Вздор, вздор, – подал голос Крысавин. – В городе сор, нечистота, улицы не метены, высечена унтер-офицерская жена, дел земных невпроворот – а эти на небо всё улепетнуть норовят. Отечество стонет, нет свободы, нет справедливости… К оружию, братия, к тринитротолуолу, к флэш мобам, к Эху, ёб вашу мать, Москвы!
– Расслабьтесь, уважаемый Крыса, починяйте ваш взрывоопасный примус, – прервала встрявшего Муза и поворотилась к Егору. – Видел, видел такое? Шахид Иван версус православный патриот Худайбердыев, – заблистала очками из остывающей пены возбуждённая Муза. – Куда ты несёшься, Русь, если один у тебя защитник, да и тот Худайбердыев. Подсаживайся, Егор, поучаствуй в беседе, сделай такое одолжение. Ты ведь мастер телеги гнать, скажи умное, остуди сих юношей безумных.
– Легко, – обрадовался Егор, и в самом деле любивший побалагурить о невнятном. Он ногой придвинул поближе к корыту одну из тряпично-табуретных куч, но рассесться не успел, поскольку из неё выкатился на пол и закатился куда-то под Рафшана небольшой спросонья сочащийся счастием ребёночек с мягким мячиком в круглых руках.
– Ой, Петров нашёлся, Петровой сын! Помнишь Петрову, Егор? – выпучив очки, возрадовалась Муза. – Вы с ней трахаться забирались вон в тот шкаф, потому что больше негде было. Лет восемь назад.
– В шкаф? Не помню, – не вспомнил Егор.
– Румяная была, сладкая, а? А теперь так её коксом припорошило, что детей вот по чужим углам забывает. Звонила сегодня утром, ревёт – где Петров, где Петров? Мусорам пришлось кланяться – найдите, каины, мальчонку, помогите, изверги, чеканутой мамаше! А Петров где? А вот где! – Муза узкими паучьими пятифаланговыми пальцами извлекла из-под Рафшана малыша, поцеловала и протянула Егору. – Из всех нас ты один родительствовал, покорми найдёныша. Там на столе кефира мешок, я только открыла, а пить не стала, и просрочен всего ничего, неделю, кажется, не больше. А ты, бомбоёб, – воззвала уже к Крысавину, – телефонируй без промедления Петровой, что Петров нашёлся. Пусть забирает, если ещё не повесилась.
Егор принял Петрова на руки и наклонил над его мордочкой надорванный «домик-в-деревне». Пах Петров не весьма учтиво, но красив был ангельски. И сказал Егор, говоря:
– Вещи и мощи… Свобода и справедливость… Брат Иван утверждает: плотность предметов так густа, что непроходима для света. Он противопоставляет вещи свету, мощи душе. Объявляет христианство слишком телесным, а потому тесным для истины. Ислам же, целомудренно избегающий предметности и телесности в оформлении своих витрин, устремлён поверх вещей, мимо мнимых миров – сразу к всевышнему. Брат же Наум учит, что к всевышнему ходить не надо, что вся работа здесь, и работа эта чёрная, безбожная – ради свободы людей друг от друга и ихней справедливости между собой. Я берусь доказать, что забота о вещах нетщетна, а желание нетленности тел есть дело, угодное богу, ведущее к свободе, справедливости и свету.
– Жги, Егор, жги! – захлюпали носами из-за мусора Юля и Фома.
– Говори, рассказывай! – загомонили прочие. Егор рассказал:
– Вот Петров. Его сейчас килограмм десять всего во вселенной. Не разгуляешься, права не качнёшь. Когда-нибудь его накопится под центнер. Мелочь, если на фоне астрономии. Но и мелочи этой покоя нет. Не дают ей завалиться за диван и там отлежаться. Выковыривают её, хотя никому она не мешает, достают, теребят без цели, только по злым надобностям своим. Пока мы тут лясы точим, сколько детей болеет страшно, насилуется педофилами, убивается войной? Хорошо ещё Петрова здесь Петрова забыла, а если бы в каком погаже месте? Пропал бы Петров, и не просто, а жутко пропал. И за что его? Подонок когда страдает, палач казнится – и то думаешь – скорей бы отмучился, болезный, нельзя так. А этот? Невинная душа, за что бог попустительствовал бы его напастям? Несправедливо это и никаким промыслом оправдано быть не может. За что крестовый поход детей? За что Майданек? За что Беслан? За что и зачем?
Даже и без Беслана – ужасно. Умрёт же Петров, и все наши дети умрут. Станут стариками и загнутся. Это невыносимо. Вот где несвобода настоящая, вот где несправедливость по существу, а не по вопросу раздачи чечевичной похлёбки и дележа высококалорийных должностей.
Почему Христос столько народов возглавил? Он сказал – важнее и лучше жизни нет ничего. Жизнь должна быть вечной, воскреснуть во плоти обещал. Возвестил освобождение от смерти. Пока этой высшей свободы нет, всё крысавинское политическое ёрзание – пустое злое дело, разгул отчаяния, патетический шум, чтобы простой страх смерти заглушить. И в революции целыми нациями срываются человеки от ужаса умирания, ибо жизнь одна и проходит так жалко, и хочется другой, новой – ещё одной! – жизни. Обожествление жизни, против смерти восстание; выход за свои пределы – на свободу; воскресение во плоти, не как попало, а во плоти именно – вот куда звал Христос. Отсюда интерес к нетленной плоти и к вещному миру, без которого плоти тяжко. К мощам и вещам, ко всему, что умеет не гнить. Христос потому увёл за собой, что угадал в людях глубочайшее – жадность до собственных костей, волос и мяс, упрямство не уступить времени ни ста грамм любезной своей требухи, неотличимость и неотделимость души от тела. Не одна душа чает бессмертия, но и печень, и почки, и гланды.
– О, гланды чают! Воистину так, – всхлипнули за мусором молодожёны.
– Аминь, – всхлопнул натруженными гастарбайтерскими ладошками Рафшан.
– Освобождение жизни от смерти и зла; обожествление её от избытка нежности и жалости продвинули христианские нации в политике – к демократии, в быту – к техническому изобретательству, – разошёлся Егор. – Что говорит демократия? Говорит – ты, ты и ты – вы все имеете значение, ваша жизнь имеет значение; репрессия и причинение боли – последнее средство, а не первейшее, всегда наготове под рукой, как при деспотии. Что говорит западная наука? Вот тебе самолёт, летай свободно; вот отличное лекарство – будь здоров и свободен от болезни; вот удобный богатый город – живи в нём долго и свободно от грязи, скуки и холода. Вот удобрение, вот машины, вот генетика – ты свободен от голода. Техника освобождает людей от холода, голода, эпидемий и прочих агентов энтропии. Освободит и от самой смерти. Мы будем сделаны из неизнашиваемых либо легко сменяемых частей и матерьялов…
– Нано! – прокричал Крысавин.
– Что? – споткнулся Егор.
– Наноматериалов! Все будем андроиды – вечные, тупые.
– Вечные будем, да. И кто был до нас – воскреснут. И этого добьётся человек техническими средствами. Молиться перестанет, в церкви ходить перестанет, а верить – не перестанет. И жалеть жизнь – будет. Изобретёт приспособление для жизни вечной, как сейчас изобретает для долгой и удобной.
– Так и буди, буди, – усмешливо процитировал Иван.
– Строго говоря – Бога ещё нет, – вещал Егор. – Он – предстоит, Он то, что уже начало происходить между нами и обязательно произойдёт. Везде, где жизнь жалеют, где за ребёночка заступятся, бедному подадут, воевать не поторопятся, поговорят вместо того, чтобы рыло набить – везде происходит Бог, то тут, то там, с каждым годом всё чаще, всё гуще, а там глядишь – всюду будет. Везде, где, видя болезнь и бедность, человек не только плачет и молится, и бежит не только во храм, а и в лабораторию, в университет – изобретать лекарство и средства, производящие богатство, там Бог. Бог будет, и будет Он из машины, из пробирки, из компьютера. Из дерзкой и жалостливой мысли человека о себе самом.
Технология, а не теология открывает теперь Бога. Богу удобно, чтобы ты, Ваня, жил вечно. Богу угодно, чтобы ты хорошо питался, занимался спортом и сексом, чистил зубы, летал бизнес-классом, жил в большой квартире, наблюдался у врача – для того, чтобы ты и Петров, и я также – жили как можно дольше, оттесняя таким образом смерть глубже в будущее. Чтобы мы не отравляли друг другу жизнь, не сокращали и уже тем более не прекращали её друг у друга – так загоним смерть ещё дальше. А там, ещё немного совсем – клонирование, биотехнологии, генная инженерия. И нет её вовсе, а только жизнь вечная и любовь.
Ислам велит Бога созерцать. Христос Бога предсказал и как его сделать научил. Христос через себя очеловечил Бога и обожествил человека, сделав их – заодно, за отмену второго закона термодинамики, гласящего о всесилии смерти. Христианский Бог и его христиане нарушают этот закон, ибо находят его несправедливым и ограничивающим их свободу. Они заняты жизнью, готовы с жизнью возиться, чинить её, лечить, исправлять. Усиливать её мощность, повышать гибкость и прочность. У них находятся время и силы, и великодушие веками совершенствовать утюг, пятновыводитель, автобус, парламент, санитарную службу, нотариат, какую-нибудь вакцину и медикамент для утоления боли.
Христос жизнью не брезгует, он ею живёт и выше неё ничего во вселенной не ставит. И в конце времён у него – не стерильная абстракция, а преображённая нетленная плоть, – ты, Ваня, ты, Рафшан, ты, Муза, и я, и Фома, и Юля, и Петров, и даже Крысавин. Мы в финале, мы итог мира, ради нас – всё!
Дворницкая оглушилась овацией.
– Зачем я от православия отказался? Слышь, Рафшан, бери своего аллаха обратно Христа ради! – спохватился Гречихин.