Текст книги "Пенаты"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Глава десятая
«Почему я должен уезжать?» – Место и время встречи с романтической барышней. – « Свидание хотя и состоялось, но...» – Рассуждения о смерти при старомодном освещении.
«Глупости, – думал он, – почему я должен уезжать? Из-за вздорного старичка? Где хочу, там отпуск и провожу. За которой хочу, за той и ухаживаю. И на свидание к тебе, Ларочка, конечно, пойду, но ты меня не соблазнишь, дудки, я несовершеннолетних не совращаю. Вот целоваться, обниматься, лясы точить – дело другое. С удовольствием».
«Интересно, – думал он, подходя к лачуге без десяти двенадцать. – А почему в полночь? Романтично? Родители успевают заснуть? И почему у лачуги? Чтобы в нее забраться? Верно; никто из гуляющих по пляжу не увидит. Мало ли, гости сорвавшегося с цепи хозяина выведут воздухом подышать».
Где ему только не назначали свиданий.
Возле деревенской бани, у памятника Екатерине Второй, под часами, на мосту, у сломанного дуба, за той скалой, за курганом, у входа на кладбище, в овраге, на сеновале (классический случай; только непонятно, почему, из-за снов или детских страшилок, он боялся спрятавшейся в сене змеи, даже слышал порою шорох ползущей в сухих стеблях гадюки, советский Адам стаковою же Евою, которая к тому же принесла узелок недозрелых яблок), в библиотеке, на пустыре. В укромных, людных и вовсе публичных местах. Правда, в полночь он на свидание ни разу не таскался.
Лара вычитала: женщина должна чуть-чуть опаздывать на свидание; она опаздывала, глядя на часы, пришла в пять минут первого. Похоже, он и не заметил.
– Я забыла спички, – сказала Лара.
– У меня есть, я ведь курю. Неужто и вы курите?
Он не мог сказать ей «ты», хотя всегда легко переходил на «ты» с женщинами, впрочем, и с мужчинами тоже.
– У меня две свечки с собой. Мы сейчас пойдем в хижину и зажжем их.
– И будем у зеркала гадать, как Светлана с Татьяной?
Ему было приятно показать ей свою начитанность, которой не было, как известно, читать он не любил и с трудом одолел «Евгения Онегина»; школьная обязанность писать сочинения представлялась ему не обязанностью, а повинностью, наказанием, испытанием.
– О, вы и про зеркало знаете? Вы были внутри? Когда? Просто забрели?
– Подсматривал за Николаем Федоровичем, – сказал он честно. – Вместо двух свечек присутствовала керосиновая лампа.
– Что же он делал? – спросила Лара с отчаянным любопытством; она ему так понравилась в эту минуту!
– Кажется, репетировал.
– Репетировал? Да он театр терпеть не может, он мне сам говорил.
– То чужой театр, – сказал он, – а то свой.
– Мы не сможем тут гадать, – она поставила свечи перед зеркалом, – у нас второго зеркала нет.
– Хотите, я сбегаю к Маленькому за вторым? – спросил он трусливо, желая удрать хоть на четверть часа.
– Мы ведь не гадать сюда пришли, – сказала она, сияя глазами.
– Слушайте, а если не нам одним не спится и кто-нибудь увидит свет в окошке лачуги?
– Если боитесь, можно окошечко завесить.
– Да тут все стены в щелях, домик светится, точно елочная игрушка.
– Белой ночью не видно. Вот темной он бы светился. В августе мы придем сюда ощупью впотьмах.
– До августа, – сказал он, – мы расстанемся навеки.
– Вы думаете, мы поссоримся? Я вам надоем? Или вы мне?
– Просто у меня кончится отпуск.
– Николай Федорович, – сказала она, закидывая ему руки на плечи так ловко и непринужденно, словно делала это не в первый раз, – говорит, что вы тут будете жить всегда.
– Больше его слушайте, не то еще скажет.
Лара улыбалась, на ее влажных красивых зубах мелькали блики. Она стояла лицом к окну, он спиной, она поднялась на цыпочки, потянувшись к его губам, и вскрикнула.
– Ой, Николай Федорович идет в нашу сторону! Он оглянулся.
– Сюда идет, как пить дать, керосиновую лампу тащит, под нос бурчит, начал репетировать. Выскакивай в дверь, – он перешел на «ты», наконец, – быстро за угол, присела и сиди как мышь, я его отвлеку.
Свечи он прихлопнул ладонью и оторвал от доски.
– Я вас тут не оставлю. Прятаться, так вместе.
Рассуждать было некогда.
Они выскочили и затаились, опустившись на песок у стены, как он в прошлый раз.
Сиена повторялась. Fiodoroff зажег керосиновую лампу, засветились в хижине щели, они приникли к щелям, затаив дыхание. Ларе казалось – слышен, слышен в лачуге стук ее сердца!
– Свидание хотя и состоялось, но... – шепнул он ей в розовое ушко, напоминавшее черноморскую ракушку.
Она закрыла ему ладонью рот, он поцеловал ее розовую, чуть влажную ладошку, она отдернула руку, прижала палец к губам.
Встав перед зеркалом, поставив керосиновую лампу на узенький самодельный подзеркальник, Николай Федорович приосанился и выпрямился. Выражение лица его было необычайно серьезно, он репетировал роль очень значительного персонажа. Правда, нелепая прическа, торчащий на темени клок волос, старые, перевязанные ниткой очки, птичий заостренный нос контрастировали с мысленными котурнами, на кои Fiodoroff взгромоздился, наличествовала путаница в амплуа, как если бы герой-любовник внезапно приболел, а режиссер, вместо того чтобы отменить спектакль, премьеру, заменил героя комическим стариком. Лев Гурыч Синичкин в роли Антония на сцене провинциального театра.
Но лампа, керосиновая лампа на роли рампы, вносила свою лепту, гримируя лицо актера глубокими тенями, деформируя черты, подчеркивая морщины, высвечивая небритый подбородок, наполняя пространство маленькой неказистой комнатушки вселенскими марианскими провалами тьмы; благодаря лампе репетирующий без суфлера человек не был смешон; скорее, нелеп и страшен, исполнен петушиного величия тайного безумца.
Поглядывая в зеркало, водевильный персонаж принимал разные позы, сгодившиеся бы герою, то выставлял ногу вперед, то выпрямлялся, являя весьма карикатурную выправку. Наконец увиденное в зеркале устроило его вполне, и он начал кланяться, косясь на изображение свое.
Сперва он едва кивал головою; поклонов было три, – артист кланялся двери, непосредственно зеркалу и маленькому пыльному окну. Не удовлетворенный достигнутым, он попытался поклониться в пояс; Лара зажала рот ладонью, чтобы не прыснуть. Fiodoroff, явно недовольный собственной пластикой, нахмурился и стал кланяться в третий раз, избрав нечто среднее между кивком юнкера, приглашающего на вальс смолянку, и приветствием крепостного. Полупоклоны показались ему приемлемыми. Он перешел к тексту.
– Мне неуместно было бы обратиться к присутствующим: «Дамы и господа!» – начал очередной монолог Николай Федорович. – То, о чем идет речь, не предполагает наличия господ и не разбирается, дама перед ним, баба, дитя, гений или последний забулдыга. Оно не ведает различии между людьми, ни возрастных, ни сословных, ни нравственных, мы перед ним воистину равны, это единственное равенство, существующее на свете. Речь идет о Смерти, о небытие.
Кстати, и наше отношение к небытию, если мы принадлежим к более или менее нормальным человеческим особям, тоже глубоко однородное, мы проявляем абсолютное единодушие и только перед лицом Смерти представляем собой истинное братство.
Живущий человек связан с миром множеством уз, незримых нитей родства, обязанностей, любви, долга, пристрастий, привычек, органолептических проекций – от чувства голода до траектории взгляда, и только мертвый мог бы узнать истинную свободу, если бы был способен понять, что – узнал, классифицировать понятие, обозначить словом.
Оценим точность формулы французской революции: «Liberte, Egalite, Fraternite ou la Mort!» – «Свобода, Равенство, Братство или Смерть!» Мы никогда не задумывались над сией формулой, в которой на самом деле (сознательно ли, бессознательно формула образована, неважно) «или» означает «то есть» и является математическим знаком равенства: =!
Я полагаю, как нет на свете ни одного человека, коего не ожидало бы поименованное Равенство в конце пути, так трудно найти сейчас и такого, который не сталкивался бы со смертью близких, друзей, знакомых, незнакомых, поскольку в XX веке Смерть воцарилась в мире, как некогда воцарялась она в периоды эпидемий чумы, черной оспы, любого мора, длительных безумий разнообразных исторических войн. А мы ведь всего-навсего в середине оного века, в его средневековье!
С чего все началось? С Сараева? Тень невинно убиенного эрцгерцога Фердинанда простирает к нам руки свои? Может, его плохо отпели? Почему он ведет в царство небытия столько невинно убиенных, все тут, за дудочкой Крысолова в Стикс, все крысы, – но и все дети. Смею напомнить: убийцу эрцгерцога звали Гаврило Принцип. Воистину Смерть заменяет XX веку и принципы, и идеи, являясь ими вкупе и влюбе.
Человек задуман Природой изначально с глубокой жестокостью. Расцветающий цветок обречен на увядание; рожденный должен умереть! Человеческое лицо на мгновение выхвачено из космогонического мрака, луч тут же гаснет, лицо навеки исчезает во мгле. Вспышка света так кратка, что лица неразличимы.
Однообразная жестокость обставлена с завидной изобретательностью и дьявольским сценическим разнообразием. Думаю, нет смысла перечислять все мизансцены. Ибо, как известно, каждый умрет, и сколько людей, столько смертей, так что иные, увлеченные минутной суетою, считают, что нечего и говорить о смерти, ибо она синоним жизни, ее неотъемлемое качество и свойство. Оставим их в суете отвлекаться от ждущего их неведомого им часа. Ведь и их, глупцов, вырвет из неуемно суетливой чтойности Жизни торжественно злобное, торжествующее ничто Небытия.
Думаю, каждый из нас мог бы припомнить особо поразившие его случаи смерти.
Пережив войну вместе с вами, я не стану вспоминать убитых в бою, сожженных в пламени пожаров, застигнутых бомбежкою, расстрелянных, запытанных, повешенных, угасших от голода и холода, уничтоженных в лагерях смерти (то есть внутри Лагеря Смерти были еще и лагеря смерти, наподобие деревянных русских матрешек и китайских кружевных шаров из слоновой кости).
Но была девушка в Сибири, у которой расстреляли жениха, прапорщика белой армии (просто призванного в армию в некогда мирное время мальчишку, угодившего в революционный потоп), которая всего-навсего в разгар эпидемии тифа пошла на рынок, купила кулёк ягод, поела их, не помыв, и погибла от брюшняка; какое наивное, глупое, детское, простенькое самоубийство, своей простотой, длительностью, растянутостью во времени показывающее силу отчаянья совсем юного живого существа!
Тут Николай Федорович слегка прокашлялся и привернул фитиль керосиновой лампы, чтобы горела ярче.
«Он мог бы видеть нас, если бы не зажег лампу, тут щелей в досках больше, чем досок, – думал он, сидя на корточках в песке у стены, – особенно белой ночью, белая ночь так и светилась бы в щелях, и наши согнутые в три погибели фигурки были бы нарисованы светом и тьмою... Зачем он вообще принес керосиновую лампу? И так светло. Чтобы видеть себя в зеркале получше? Тоже мне, свет мой, зеркальце, скажи, кто на свете всех милее. Нет, старичок чокнутый заслонился от белой ночи светом дурацкой лампы своей, от залива заслонился, от нормального, натурального мерцающего небесного света закрылся искусственным светильничком, желтым, коптящим, благодаря чему очутился в комнате, на сцене, а то белая ночь лезла бы во все щелки. Теперь у него там свое керосиновое светило, своя маленькая кособокая дырявая дощатая Вселенная. Интересно, Николай Федорович, а где вы зимой репетируете? Тут ведь холод, небось, собачий. Так и входите в тулупе с лампою? Или на зиму у вас перерыв?» Fiodoroff тем временем продолжал, и он, вероятно, пропустил кусок монолога, отвлекшись на собственный маленький мысленный монолог.
– ...несомненным злом. Те, кто не ощущают смерти, как зло, нас никогда не поймут. Не к их овечьим душам, не к их бесчувственности обращаю я сейчас слова свои. Смерть давно бросила человеку перчатку, но только теперь он ее поднял. Может быть, позже, когда тьма разверзнется перед овцами, когда могильные черви поселятся в остатках их плоти, они будут готовы понять, что удел каждого из нас – провонять мертвечиной, гнить, кормить червей, рассыпаться в прах!
Он глянул на Лару. На Ларе лица не было: белая, с расширенными зрачками, совершенно маленькая и несчастная, слушала она речь Николая Федоровича; ему стало ее очень жаль, он шепнул в ее розовое ушко:
– Беги в кусты, кустами домой, я его отвлеку.
Она сперва замотала головой, но страх оказался сильнее, она стала приподниматься с песка, побежала, а он, встав, толкнул дверь и вошел в лачугу.
– Извините за вторжение. Вот я как раз со свечкой, можем продолжить ваш поминальник при подходящем освещении.
– Опять подслушивали? – спросил Fiodoroff на удивление спокойно.
Глава одиннадцатая
Первый зритель. – Будущий нобелеат. – «Все курносые ревнивы».
– Да, и мне жаль, что прервал вашу речь, виноват; теперь мне хочется ее дослушать. Вы ведь все равно предстанете перед зрителями, когда разучите текст, ведь так? Считайте, что я ваш первый зритель. Осветитель либо уборщик, закатившийся на генеральную репетицию.
– Какие зрители? О чем вы? Вы думаете, я из самодеятельности? В образ вхожу?
– А что же вы делаете, если не роль зубрите?
– У вас еврейская привычка, молодой человек, отвечать вопросом на вопрос. К вашему сведению, я репетирую Нобелевскую лекцию.
– Что такое «нобелевская лекция»? Вы читаете лекции студентам?
– Нобелевскую лекцию на вольную тему обязан произнести лауреат Нобелевской премии.
Он знал о таковой премии немного. Но достаточно, чтобы спросить:
– Вам присудили Нобелевскую премию?
– Пока нет, – отвечал Николай Федорович, – но присудят непременно.
– За что?!
– За гениальное открытие.
– Вы физик? химик?
– Я полагаю, вы слышали о генетике.
– Слышал, – сказал он. – Лженаука.
– Опираясь на данную лженауку, а также еще на ряд дисциплин, я и совершил свое открытие. И не только совершил, но и применил неоднократно на практике. Добившись удивительных результатов.
– Каких именно, если не секрет?
– Для вас теперь не секрет, – почти весело отвечал будущий нобелеат. – Я воскрешаю мертвых.
– Господи, – вымолвил он, роняя свечку.
– Неужели вы верующий? Никогда бы не подумал.
– Нет, я атеист.
– А я верующий, в отличие от вас.
– Как это? прямо вот как дочь Иаира на картине Репина? Вы подходите, машете руками, произносите волшебные, то есть магические слова – и встают из гроба?! Я одного шамана на Севере встречал, он такое проделывал; но, по-моему, он, скорее, из летаргического сна выводил. Хотя, может, и воскрешал, точно не скажу. Но шаман сильно свои способности не афишировал, боялся, что за колдовство и мракобесие арестуют.
– Вот и я не афиширую.
– Вы мне не ответили: неужели натурально встают из гроба?!
– Да из какого гроба? – отвечал Николай Федорович с ноткой раздражения. – Я могу воскресить умерших сто или двести лет назад.
– То есть был скелет, и опять у него появляется плоть, мясом обрастает, кожей покрывается и оживает?
– Ни гробов, ни скелетов. Банк данных, систематизированных в некоей таблице, отчасти схожей с периодической таблицей Менделеева. Видите ли, генетический код связан с определенными признаками, альбинизмом, например, да это общеизвестно. Но на одну сетку признаков можно наложить целый ряд сеток: внешних данных, психологических характеристик и так далее. Корреляционные сетки. Бездействуя на одни свойства, вы изменяете и другие. Поняли?
– Нет.
– Как бы это вам объяснить? Ну, допустим, что все курносые ревнивы. Измените форму носа – и получите ревнивца.
– Да неужто Отелло был курносым?
– Молодой человек, я просто привел пример по аналогии, неужели у вас нет воображения?
– Чего другого, а этого полно, даже и лишнее имеется.
Отсутствием воображения он и вправду не страдал. Хотя использовал он воображение свое вхолостую, придумывая перед сном в темной комнате пьесы, романы (авантюрные и любовные) и фильмы, в коих являлся главным героем: мечтал! Он намечтал себе целую жизнь, и не одну; в сравнении с мечтами натуральная действительность иногда представлялась ему пресноватой, бесцветной, замедленной, даже отчасти несущественной. Он в мечтах как бы жил впрок: одно и то же событие переживал не единожды – причем в мечтах – со всею силою чувств и ощущений, а на самом деле – уже обкусанное, траченое. Иногда и промежуточные ряды событий возникали: во сне. Сны и мечты всегда были ярче яви. Поэтому он любил спать или просто валяться в постели, мечтая лежа. Еще он любил читать лежа, жуя батон, а также читать, сидя на полу спиной к теплой батарее и грызя рафинад. Немногие книги, им прочитанные, так и читаны были.
Он наделял всех известных ему людей своими свойствами, искренне думая, что всеему подобны, и поэтому так часто ошибался в людях.
Он и Николая Федоровича тут же смерил на свой аршин, произведя его в мечтателя, разыгрывающего собственные измышления в действии, в движении, репетируя намечтанное с жестами и ужимками, в отличие от собственной его манеры мечтать неподвижно, смежив веки.
– Я понял, – сказал он. – Вы мечтаете. И представляете себя в фантазиях своих лауреатом, мировым именем, великим ученым.
– Мечтаю? – недоуменно переспросил Fiodoroff. – Да у меня больше десятка воскрешенных имеется, вполне живые существа, могу рассказать технологию воскрешения и представить своих... пациентов... то есть подопечных...
– То есть подопытных, – ввернул он, но Николай Федорович, никак не отреагировав, продолжал:
– Технология, кстати, пока отрабатывается, я признаю, что должны быть и другие пути, но этим займутся последователи, я не успею. Может, вы и займетесь. Вы молодой, вам и карты в руки. Я введу вас в курс дела. Да хоть прямо сейчас и начнем. Идемте ко мне, что мы тут стоим.
Fiodoroff погасил лампу и двинулся к двери.
– Почему вы со мной так откровенны сегодня? и даже собираетесь «ввести меня в курс дела»? А прежде только собачились. Что изменилось?
Они тихо шли по мерцающему предрассветным холодом песку.
– Все изменилось, – отвечал Николай Федорович. – Я окончательно принял решение. Вы останетесь тут навсегда. Вы слишком много знаете, вам теперь дороги к людям нет.
– Интересно, – сказал он, – как вы заставите меня остаться против моей воли? На цепь посадите? Он сидел на цепи в подвале с кляпом во рту? Свяжете по рукам и ногам и за полночь на лодочке отвезете на островок с заброшенным фортом? Будете там держать в каземате? Я убегу все равно. Я здесь нахожусь добровольно и собираюсь жить до конца отпуска. Не более того. Ваш сюжет с ожившими покойниками меня не привлекает. Я бы согласился, пожалуй, вас выслушать, но только из любопытства. Если боитесь, что разболтаю, могу вам честное слово дать. Могу поклясться.
Fiodoroff зевнул.
– He нужны мне ваши клятвы и честные слова. Я вас не в пионеры принимаю. Хотя... в некотором роде... в некотором смысле… первые пионеры... первопроходцы, так сказать... ну, да ладно. Все равно все будет по-моему.Да идемте, идемте, вы боитесь в дом войти?
– Ничего я не боюсь.
Глава двенадцатая
Утро Адельгейды. – У самовара. – Великий тезка. – Непонятливый молодой человек. – Дело жизни. – Несколько неудач и одна удача.
Адельгейда слышала, как они вошли. Она успела затеплить печь; конечно, было тепло, лето, но время от времени приходилось протапливать, в доме накапливалась ночная сырость и прохлада, как в любом прибрежном строении, частенько одевающемся в туман. К тому же самовару нужны были угли, и она любила заживить в нем огонь алыми печными угольями и раскочегарить, раздуть в самоваре жизнь, присоединив его маленькое вулканическое жерло к самоварной отдушине в печи специальной коленообразной трубою; огонь, вода и медные трубы, она не медная, да и самовар латунный; а медные трубы – ведь это оркестр? слава? гром победы, раздавайся?
Адельгейда не любила утра: просыпаясь ни свет ни заря, она мысленно прокручивала сцену на Оби, тот утренний расстрел, то, как их убили с пасынком, – с этого начинался для нее каждый день, а каждым вечером она с ужасом думала: будет опять утро, я снова все увижу!
Маленький самовар пыхтел, в прорезях его короны пылали волшебные живые угли: самовар думал углями, одушевленный. «Да ты живее меня!» – сказала самовару Адельгейда. Почему-то ей почти не снились кошмары, а мирные являлись ей сцены из тех лет, когда дети были совсем маленькие, особенно младшенький, он все время терял, как некогда, свою лаковую туфельку в санной полости, в дохе, дохой укутывали детей при переезде с Сахалина на материк, через Татарский пролив. Тут имелась некоторая странность, право, прямо символ: в таких-то маленьких санях собачьей упряжки, ведь не розвальни; должно быть, туфелька где-то в пути выскользнула в снег, а потом, весной, в таяние льда, пошла на дно, немного попутешествовав со льдиною по проливу, а может быть, из-за навигации льдов даже достигла моря, то есть части океана...
Залив напоминал ей Дальний Восток. Хотя, кто знает, все могло бы напоминать ей Дальний Восток и Сибирь; и, живи она не у воды, всё едино представлялся бы ей постоянно берег, расстрел на берегу, последнее, увиденное ею: Обь, берег, хмурая вода. Хмурой воде, призраку ее, и повторяла Адельгейда опять и опять: «Зачем? зачем?» Ее «зачем?» не относилось к тому, что ее расстреливали, они ведь были враги, она и собиралась против них бороться, на войне как на войне; но только к судьбе пасынка: она не должна была его втягивать, ей следовало уговорить его переправиться к брату в Китай, еще раньше, пока они жили на берегу другой реки, которую переходила она ночами по льду со стукачом, пограничником, согласившимся за очередную золотую вещичку – колечки, цепочки – проводить ее, минуя полыньи в кромешной тьме ночной, на китайскую сторону, где виделась она со старшим пасынком, врачом, прекрасно говорившим по-китайски. Уговори она тогда своего любимца, среднего, самого красивого, он жил бы с братом в Харбине или в Австралии (ходили слухи – русские харбинцы многие уезжали в Австралию), у него были бы дети...
– Адельгейда, – в дверь заглянул Николай Федорович, – самовар готов? Мы будем с молодым человеком чай пить и секретничать.
Тот, самый старший из ее родных и любимых неродных детей, к которому ходила она через Амур сквозь холод и тьму, по одной из охваченных льдом рек небытия, ставил самовар среди ночи, они пили чай, чаевничали подолгу, разговаривая вполголоса; к утру, задолго до рассвета, стукач уводил ее обратно, на советскую сторону. Они чаевничали, переговариваясь тихо, словно кто-то мог их услышать; уже было решено переехать в Харбин, он звал ее и брата ехать с ним.
– Наше время, – сказал ей будущий харбинец, – напоминает мне морг. Мы плаваем в ненависти, равнозначной раствору спирта с формалином, и изображаем живых. Вы должны уехать со мной. Жалко, что младший с сестрами в Томске. Интересно, есть ли у них занятия в университете?
О брате, бывшем в белой армии, они не упоминали; все равно Известий никаких, может, к лучшему.
– Нет, – сказала она, – мы остаемся. Чужбина и есть чужбина.
– Вы тоже не в своем отечестве остаетесь, – услышала она его медленный ответ, – а уж не знаю, в чьем. Не чужбина, не родина. Вспомнишь мои слова, поздно будет.
Вспоминала, конечно.
Вот только одного не могла вспомнить: после расстрела бросили их, мертвых уже, умирающих ли, с пасынком в Обь – или не бросали? Иногда она почти чувствовала: объяли ее воды, объяли до души ее! И все же сомневалась: может, придумала?
Но вода теперь внушала ей страх, она никогда не купалась. Разбушевавшийся залив осенний тоже внушал ей страх, особенно когда узнавала цвет волн, тот последний цвет былой жизни, оттенок, кто и различит, последний взгляд, наполненный оттенком ненастной волны.
Щурясь, она вглядывалась в маячащий вдалеке, то возникающий, то снедаемый воздушной влажной взвесью Кронштадт. «Не чужбина, не родина». Умные у нее были дети. Хотя почему «были»?! Ей хотелось верить, что все остальные живы, хотя она и не могла их представить себе нынешними: взрослыми, стареющими, старыми.
Ее любимая тургеневская вещь называлась «Вешние воды». Название она любила особо, отдельно от вещи. Хотя и тут намечался знак, указывающий, намекающий на значение вод в ее жизни, ледяного пролива, пересекаемого собачьими упряжками, Амура с ночными полыньями, Лены, на чьем берегу стояла деревенька детства ее мужа, Оби, где все кончилось, этого залива, Маркизовой Лужи; а ручьи? весенние ручьи? где была та отчизна и где зацветала печеночницей эта, ручьи не различали, для них это пока еще была одна земля, одна и та же.
Адельгейда принесла на веранду, обращенную к заливу, самовар, достала похожие на те, давние, синие чашки. Она старалась любить их, как те, все вглядывалась, но не вполне узнавала: взгляд, как сквозь пыльное стекло, с усилием, да и привязанность не прежняя, мысленная, надуманная, ненастоящая.
– Внакладку? – спросил Николай Федорович, придвигая через стол синюю с золотом сахарницу, полную колотого сахара; поверх сахара лежали маленькие щипцы – сахар колоть на мелкие кусочки.
– Вприкуску.
Николай Федорович, взявши кусок покрупнее, начал задумчиво и ухватисто орудовать щипчиками, оттяпывая мелкие сахарные льдинки от большого айсберга. Адельгейда чуть задержалась у стола, с недоумением глядя на его руки, на то, как он управлялся с кусочками сахара, слушая ритм щелкающих щипцов; затем, головой встряхнув, словно видение отогнав, ушла.
От самовара сияние шло, местный идол золотой, теплое божество стола, изваяние с пылающими мыслями угольев в коронованной головушке без глаз и рта. Маленький узорчатый фаллический кран был в самом низу самоварова брюха, возле ступы ведьминской, единственной ноги, заканчивающейся, впрочем, постаментиком с четырьмя подставочками.
– С чем чай-то? – спросил он, прихлебывая. – Чудной вкус.
– С мятой, – отвечал будущий нобелеат все так же словоохотливо и мирно, – с мелиссой, с брусничным листом, с шиповником, с багульником, с лепестками финской розы, а также с сушеной малиною. Пейте, пейте; и слушайте; сегодня я перед вами исповедуюсь.
– Зачем? – спросил он.
– Как зачем? В сотрудники вербую, чтобы не просто помогали, а сознательно, от души.
– Я не обещал вам помогать.
– Куда же вам деваться? – весело заметил Fiodoroff. – Придется. Не сидеть же вам сложа руки. Жизнь длинна. Особенно, молодой человек, длинна наша коротенькая, куцая, шагреневая жизнь в зимние сумерки и в следующие за ними зимние вечера. Но и мрак конца октября внушителен. Вот выходишь на крыльцо – особенно, ежели со светом авария, – и пальцев вытянутой руки не видишь. Зато слышишь дыхание залива. И чувствуешь себя забытым Богом существом, закинутым в полном одиночестве на чужую планету. Соседство простора – это вам не хухры-мухры, не городские чуланчики штабелями, ты: ку-ку, и тебе: ау! Тут тишина в ушах звенит, да хор в шуме волн в шторм мерещится. Космогонические, доложу я вам, мотивы. Сами убедитесь. Да; в сотрудники вербую – раз; познакомиться с вами желаю – два; и начинаю вводить вас в курс дела – три.
Он неотрывно глядел в самоварные угли в прорезях короны, увидев впервые самовар с неприкрытыми пылающими мыслями.
– Сначала, хочу вам признаться, молодой человек, я заинтересовался идеями своего полного тезки (именно от него мне хочется отличаться, я потому и подписываюсь латинскими буквами, чтобы от него отличаться; хотя то, что мы тезки, с самого начала казалось мне перстом судьбы), сумасшедшего библиотекаря Николая Федоровича Федорова. Им многие увлекались, многие, в том числе Лев Толстой и Достоевский... хм... да, Достоевский... о чем, бишь, я?
– О сумасшедшем библиотекаре.
– Это называли его так, называли, из обывательского непонимания. Он был гений. Его идеями вдохновлялся Циолковский, между прочим. Он был гений, великий философ, самородок. Меня более всего потрясла его идея воскрешения мертвых. Николай Федоров считал, что мы в долгу перед жившими до нас, что смерть – величайшая несправедливость Природы и что конечная цель человечества – воскресить всех мертвых, натуральным образом воскресить, средствами науки, и заселить воскрешёнными людьми планеты Солнечной системы. Почему вы так равнодушно меня слушаете? Вас не потрясает эта идея?
– Я её не понял.
– Что тут непонятного? Что именно вы не поняли?
– Мне один священник на Севере рассказывал про Страшный Суд, Библию читал даже, Апокалипсис; там тоже вроде бы конечная цель человечества совпадает с моментом, когда все мертвые встают, только цель натурально конечная, конец света, и человечество, придя к конечной цели, аннулируется как таковое.
– Какая у вас путаница, у атеистов, в голове. Федоров, между прочим, был человек верующий – в отличие от вас.
– Если он был верующий, зачем же он хотел воскрешать мертвых? Кажется, сие в компетенции Господа Бога? Или он мнил себя таковым?
– Он ясно говорил: «средствами науки».
– Какая разница, как называть? Смысл-то тот же остается. И еще я не понял – как это «всех мертвых»? Ведь все умрут, каждый человек, и, пока человечество существует, оно так и будет поднимать мертвых из гробов, как ванек-встанек: лечь-встать, до бесконечности? Какая же тут конечная цель? Дурная бесконечность, как математики говорят: повтор, повтор, опять повтор, одно и то же. Да и про планеты Солнечной системы... Стало быть, Циолковский для того и старался, ракету придумывал, чтобы наши отбросы, воскрешенных, то есть, покойников, вывозить пачками или контейнерами на Марс, Сатурн, Юпитер и Венеру? Пока ты живой, ты на Земле, а ежели ты бывший покойник, второй сорт, вали на Марс? Колоссально.
– Вы удивительное циничное поколение.
– Мне так не кажется. По-моему, ничего циничней ваших ванек-встанек с Марса просто не придумать, как ни старайся. Наверно, на редкость гуманный был ваш Федоров старичок.
– Да, гуманный! Вы когда-нибудь сталкивались со смертью?
– Конечно. Я ведь человек. И живу. Если с жизнью сталкивался, то и со смертью сталкивался.
– Это не одно и то же.
– Ну да, не одно и то же. Но ведь – вы не замечали? – кто смерти боится, тот и жизни боится. Если бы человек не знал, что умрет, и не забывал все время про это, он и человеком бы не был. А когда я буду знать: все равно воскресну! бессмертный! – я и человеком тут же быть перестану.
Тут настал момент Николаю Федоровичу приглядеться к молодому собеседнику своему.
– Вы пожалуй, умнее, чем я думал.
– Спасибо.
– Что вы смеетесь? Что тут смешного? Но взгляд ваш на вещи – существа очень молодого. Которого еще не успела поразить несправедливость смерти, ее ужас кромешный, ее безжалостность, нелепость, жестокость.
– Думаете, когда меня поразит, я захочу стать бессмертным? Новой породой? Божочком с Сатурна? Дудки. Я в такие игры не играю. Мне приятнее, знаете ли, алкаш, пьющий со страху, что когда-нибудь перекинется. Приятней, понятней. Он мне родной. А ваши вчерашние жмурики, несущиеся, засучив портки, на ракетах, дабы засирать собой просторы Вселенной, мне чужие дяди. «Родилася я на свет, бедная сиротка, родила меня не мать, а чужая тетка». Стоп, Вы ведь мне недавно говорили, что воплотили идею воскрешения на практике? Было такое?