Текст книги "Сказки для сумасшедших"
Автор книги: Наталья Галкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Французские шпалеры и ковры-мильфлёры, фламандские шпалеры. Елизаветинский зал с изделиями Веджвуда, стеклом и хрусталем, часами английских часовых дел мастеров Юзоса, Теллиапа, Грехэма, Джеймса Кокса. Фламандский зал. Шпалеры на тему «Романа о Розе»; фламандские кружева, сотканные пальчиками маленьких кружевниц.
Галерея Главного (Молодежного...) зала; из пристенных витрин глянула на Кайдановского поразившая некогда весь мир и принадлежавшая Половцову коллекция из раскопок в Гиссарлыке на месте древней Трои: статуэтки, лампы, килики, брошки, кольца, булавки. Керченские и константинопольские находки, датированные четвертым веком до нашей эры, соседствовали с троянскими: ожерелья, медальоны из сирийского граната, серьги, бляхи, талисманы.
Кайдановский читал о коллекциях льняных коптских тканей четвертого века, о коллекциях шелков сиенских, флорентийских, венецианских, генуэзских, о бархатах с мелким узором и о красном двуворсном бархате, затканном золотом, о хлопчатобумажной набойке, о вышивках шелком, стеклярусом, бисером, золотом.
Цитировались воспоминания Остроумовой-Лебедевой: «В школе отличные светлые классы, электрическое освещение, чистота, порядок». И мемуары Петрова-Водкина: «В Училище... одна из лучших в Петербурге библиотек по богатству специального материала, собранию гравюр и дивной коллекции бабочек... Чистота коридоров и прекрасно оборудованных классов была невероятной для меня. Казалось, как же работать здесь, когда и пошевелиться страшно, чтобы не запачкать помещения. Казалось, что и порядок здесь должен быть особенный, по движениям служителей в темно-синих сюртуках, по рассчитанности их шагов».
Развалинами, помойкой, ограбленным домом представилась ему его Alma mater.
Там, в музее, наполненном подлинными свидетелями Возрождения, множеством предметов быта, бесчисленными плакетками, вазами, блюдами, гобеленами, там, где красовались в витринах образцы вышивок и лоскутков одежд ренессансных модниц, почти естественным было присутствие и манекенщицы, Спящей Красавицы, безымянной, таинственной, почивающей в своем гробу хрустальном, донашивающей подлинное платьишко четырехсотлетней давности, не успевшее или не пожелавшее истлеть, незваной гостьи, одной из тех, для которых и создавались нынешние (тогдашние!) экспонаты музея, жившие при ее жизни – своей: обычной, бытовой, повседневной. Наверху встречали вас дремлющие в музейном воздухе вещи; внизу неожиданно появлялась уснувшая в другую эпоху хозяйка этих вещей. Должно быть, склеп ее располагался в какой-нибудь пещере, в подземном хранилище, чья физика и химия сыграли с маленькой красавицей такую странную шутку, ибо мертвые не могут быть экспонатами, они не предназначены для чужих глаз, думал он, древнеегипетские мумии недаром прятались в саркофагах, а те – в других саркофагах, матрешки, а другие в пирамидах, закупоренных и не предназначенных для посетителей, разве что для вездесущих ангелов египетского толка. «Она лежит в гробу стеклянном, и не мертва, и не жива...» – да неужто, думал он, ее и Блок видел? Экспонат для посвященных: да уж, конечно, не для всех! выставить на обозрение мертвую – какая непристойность. Ничего, дорогие, дорогие господа века девятнадцатого, мы еще хлынем в любимый наш мавзолей, чего ж тут стесняться, мы племя из племен, и наш вождь, куколка наша, вот он, ненаглядный, живее всех живых и всегда впереди: кто у нас там всегда впереди? покойник, батенька, баль-за-ми-ро-ван-ный труп-с, товарищ, извините, Трупский, это псевдоним.
Подпольная кличка. Кликуха, пардон, посмертная. Кайдановский дрогнул. Потому что в отсутствие музея – такого, каким он был, сейчас-то ничего похожего, ну, печи, горстка мебели, горстка фарфора, студенческие работы, – присутствие Мертвой Царевны становилось почти зловещим. Что она делает тут, почему, пережив революцию, гражданскую, блокаду, – пережив?! – переждав годы, когда под стеклянным куполом пребывали экспонаты истории блокады, когда смерть царила тут вовсю, почему теперь-то она спит здесь, в своей маленькой усыпальнице, над которой пляшут студенты на праздничных вечерах, почему мы живем тут все с мертвой панночкой в качестве краеугольного камня нашего храма искусств?
Нет, ревниво подумал он, должно быть, я влюблен в нее, как все, кто ее видел, пусть она останется здесь, не отдам никому, ни музею истории религии, ни Кунсткамере: кунст – искусство, мы сами тут кунст-камера; она должна остаться тут, это музей надо вернуть обратно, все должно вернуться на круги своя, все экспонаты, всё, что теперь в Эрмитаже, всё разворованное и растащенное; механизмы, разводящие стекла купола, должны быть починены, стекла вымыты, выкрашены стены, восстановлены росписи и витражи, размечтался, голубчик, да, размечтался, и светильники при входе должны гореть, и городу надо вернуть имя Санкт-Петербурга, неметчиной, конечно, отдавало, так ведь кто же меняет имена, как перчатки, только жулье, да еще не на имя, а на подпольную кличку. Интересно, думал он, а как ее звали, эту Джульетту, и откуда и когда привез ее Половцов? что Половцов, он почему-то не сомневался; может, из-за гиссарлыкской, она же троянская, коллекции.
На следующее утро он пришел в музей чуть ли не раньше сотрудников, в комнате со шкафами сидел один Вольнов, живший, как уже знал Кайдановский, в коммуналке, скроенной из бывшей дворницкой, во дворе.
– Заберите вашу антисоветскую рукопись, – Кайдановский выложил папки Вольнову на стол. – Спасибо, Алексей Иванович. Я очень даже проникся. Только не знаю чем. Я представлял, что все изменилось, но не представлял, до какой степени.
– Слово «степень» восходит, молодой человек, к понятиям математическим, – Вольнов аккуратно возвращал папки в шкаф, – это почти цифра; цифры до нас только и доходят; скажем, сотни покойников, тысячи, десятки тысяч; когда речь идет о знакомых или родных – не достаточно ли и одного? А мы все про кубы да про квадраты. Какая там степень. У гибели степеней нет. Вас, кажется, интересовало, был ли Половцов помешанным? Могу предложить вам фрагменты его записок.
– Извините, Алексей Иванович, чуть-чуть погодя. Я приду в себя после текстов о музее училища технического рисования. Мне вообще тяжело даются мемуары и встречи с историей. У меня появляются маниакально-депрессивные черты, я с этим борюсь. Врачу, говорю я себе, исцелися сам. Как вы думаете, а отчего сходят с ума оптовыми партиями: поколениями, государствами, толпами?
– Мне представляется, двадцатый век рехнулся на идее коллективизма. Крайнее проявление коллективизма – мафия. А отчего... Один ученый утверждает, что народы проходят определенные стадии развития; в них наблюдается пассионарность, страстность, так сказать, историческая, вспышка энергии; а потом настает стабильность, угасание, старение.
– Очень интересно. Нет, правда. Я бы только поостерегся называть это развитием. Стало быть, ежели у меня запой и хочется морды бить, я проявляю пассионарность?.. или ибаррурность?
Вольнов, опустив глаза, безо всякого выражения тасовал какие-то карточки.
– Я как-то не вижу в вас печати коллективного воспитания, Кайдановский, – сказал он. – Яслей, детсада. Школы и армии.
– В армии не был, спасибо военной кафедре. А воспитывала меня бабушка.
– Вот оно что! Взял-таки девятнадцатый век свое. Лазейку нашел. Под шумок связь времен осуществил. Конечно, должно было найтись поколение, воспитанное бабушками.
– Жаль только, поколение малочисленное, военного времени, родились по нечаянности, воспитывались по недосмотру; мы и на сцену-то историческую не пойдем, обойдемся, сойдем, не выходя: растворимся; а там, глядишь, особо коллективные подрастут, как грибы после дождя. Как атомные грибы после ласкового дождичка в четверг. Младое такое племя, незнакомое, совсем новенькое.
– А мы тем на наших широтах и заняты, – сказал Вольнов неожиданно злобно, – что выводим новую породу совершенно, совершенно новых русских. У нас эксперимент идет по неестественному отбору. Вавилова запытаем, Лысенку выпестуем. Станем холить и лелеять блатарей, думающих токмо о своей шкуре, о ней и все о ней. Они и выглядеть-то будут не как прежние люди, например, у всех будут толстые зады и стесанные затылки, такие детинушки без лишних отделов мозга и без предрассудков. Пару десятилетий расстреливать пачками, гноить в нищете и забвении сотнями – и выведем чудо природы, Анастасию Мелентьевну, коса – во, зубы – у. Кровь с молоком, канатоходка в американской шубке и во французском белье на «мерседесе», ату, ату, да ну их к ляду, что это я, право. Я не о том хотел сказать. А о той откровенности вашего малочисленного поколения, о коей я вам при первой нашей встрече докладывал...
– Хамской откровенности, – ввернул Кайдановский.
– Не хамской, а ошарашивающей и отчасти наглой. Эта откровенность, открытость и есть ваша самая несоветская черта. Тут же все с колыбели подпольщики. Не знаешь, что характерно, с кем чай пьешь.
– Зато сюрпризов-то сколько потенциальных, – Кайдановский развеселился, по обыкновению, беспричинно и с места в карьер. – Иллюзион сплошной. Факир был пьян. Тем было интереснее. Зрители, они же действующие лица, попадали в ящики с зеркалами, их пилили пополам, они превращались в предметы домашнего обихода, потом в голубей и тому подобное. И не совсем вы правы, Алексей Иванович, насчет чая. Вы вот не знаете, с кем чай пьете, а все гораздо сложнее, ваш сотрапезник, то есть сочаевник, и сам не знает толком, кто он; и с чаем неясности имеются: с сахаром он? с сахарином? с цианидом?
– Вы очень сообразительный молодой человек.
– Мне это уже на днях говорили, даже интересовались в связи с моей сообразительностью моей национальностью.
– Какова была национальность интересовавшегося? – спросил Вольнов. – То есть с какой колокольни трактовал он наличие сообразительности?
– Со своей, надо думать. Я вообще мало интересуюсь национальным вопросом. То есть я представляю, что таковой существует, но смутно догадываюсь, что местонахождение его не там, где принято считать. Наверно, это вид игры в своих и чужих. Плохая твоя люди? хорошая твоя люди? моя понимай нет.
– Силлогизм про человека помните? Ты – не я. Я – человек. Значит, ты – не человек. Вот и весь национальный вопрос.
– Так уж и весь, – сказал Кайдановский. – Вы не можете мне объяснить, почему я боюсь китайцев?
– Китайцев?
– Именно. Эскимосов не боюсь. Негров тоже. Теоретически никого не боюсь, хотя не проверял. А китайцев – очень.
– Я боялся одного китайца. Давно.
– Он был – кто?
– Человек при входе.
– При входе куда?
– В гостиницу «Англетер».
– Почему вы его боялись? Он был страшный?
– Там все были страшные. Однако именно он внушал мне подлинный ужас.
– Ну, вот. А вы говорите. Мой случай. Все дело в необъяснимых страхах, с них начинается необъяснимая ненависть, такие же агрессия и жестокость, потом приходит желание их объяснить, это вообще последнее дело; объясняют: врут по-черному.
– Откуда же необъяснимые страхи?
Кайдановский поглядел на Вольнова, как на дитя неразумное.
– Как откуда? так все же чокнутые.
– Вы когда-нибудь прочтете мне одну вашу сказку?
– Прочту. Про страхи, кстати, могу сейчас рассказать.
«– Вик, вик! – запищал мышонок, прыгая с гнилой колоды.
– У-у-ух! – рявкнула колода, падая в овраг.
– Ой! – визгнул заяц, опрометью бросился бежать, колода показалась ему огромным монстром, охотящимся на него.
По пути сшиб он с ног еще несколько зайцев. Неслись они гурьбой. Пробежали мимо лисы.
«Куда это их несет? – подумала лиса. – Не иначе как лесной пожар чуют».
– Пожар! пожар! – залаяла лиса. – Спасайся кто может!
И понеслась за зайцами.
«Уж ежели эта хитрая тварь шкуру спасает, дело плохо», – подумал волк и маханул за лисой.
Огромная толпа перепуганных зверей вылетела из лесу. Бежали они через поля, через луга, и нарастала их гурьба как снежный ком; были в ней медведи, были и мыши. Выбежали звери на берег океана и увидели корабль. Кто вплавь, кто вброд переправились на борт, да и поплыли. Плыли день и ночь, и еще день и ночь, и через много дней и ночей доплыли до Африки. Кто вброд, кто вплавь выбрались на берег. И побежали дальше».
– Спасибо за внимание, Алексей Иванович, я пошел на живопись.
– Прелестная сказочка. Мемуары Половцова будут вас ждать. Вполне понимаю ваш страх перед историей. Я часто думал о том, что прошлое – это минное поле.
– Что же тогда будущее? бред моих возлюбленных сумасшедших? Нет, на живопись, на живопись, надо жить сейчас!
«Совершенно не советский мальчишка, – думал Вольнов; он и представить себе не мог, что о ком-нибудь будет думать с такой теплотой, – и не понимает напрочь, в каком опасном времени живет, по счастью, не понимает. Хотя некоторые черты уголовщины впитал из воздуха-то, впитал; ключики по слепкам делает; следы воска на скважинах замочных остаются, лучше отмычки применять. Предупредить его, что Половцовым и приобретенными им экспонатами не один он заинтересовался, или не стоит? Так он по наивности идет себе по канату и идет, а вдруг я его собью с эквилибра, кураж потеряет?»
Голубизна утра затягивала коридоры, еще не окуренные и не погруженные в дым табачный; даосской голубизной светились окна, детской, чуть печальной, легковерной лазурью предрождественских недель.
Кайдановскому нравилась двойственность лазури: рань манила, внушала нелепые надежды, заставляла подняться – и одновременно раздражала необходимостью вылезти из теплой постели и тащиться по снежку в не очень теплых ботинках, едва разлепив глаза, досматривая сны. Вышла из аудитории аглая покурить и произнесла:
– Кай, там кто-то суму твою уронил по нечаянности, а из сумы выпали два фонарика, свечка и веревка, тоже мне, Том Сойер, завсегдатай саблинских пещер.
«Ежели Русов не врет, а он не умеет, теперь и в деканате, и в Большом доме буду я взят на заметку в качестве потенциального злоумышленника. Да еще и с сообщником: два фонарика; почему два? Сегодня придется визит к гробу стеклянному отложить, вдруг выследят. И вообще теперь буду ходить крадучись, остерегаясь «хвоста», как Мансурова Софья Перовская. Натуральная небось выступала горделиво, задрав головенку и раздувая ноздри, с норовом была барышня, с чувством справедливости: бывало, подойдет да из чувства справедливости голову оторвет; кровища хлобыщет, а барышня в счастье вся; «идеалы, – шепчет, – идеалы». Чего это мне по утрянке народоволки, народоволчииы унд вервольфы мерещатся? Чур меня, чур! Наверно, потому, что я теперь вурдалак отчасти, платонический, так сказать, упырь, панночкин поклонник».
На живописи розовую Лили сменила маленькая темноглазая Изюминка; проходя к своему мольберту, Кайдановский мельком посмотрел на работы соседей; все как всегда; каждый изображает натуру с чертами автопортретного сходства; только у Кузи, по обыкновению, получается деканша, – неизвестно почему, мания такая. Бес не дремал, и из-под карандаша Кайдановского, равно как и из-под кисти, стала возникать робко нарисованная Спящая с округлыми глазными яблоками под веками, Люсиным овалом полудетского личика. Она сидела, ожившая, обнаженная, приспустив веки, держа на коленях кисти рук ладонями вверх. И цветовая гамма получалась как бы сама по себе, блеклая, сепия и умбра, мерцающее тускло-розовое, приглушенный голубино-голубой свешивающейся со стула драпировки.
– Кай, косишь под старых мастеров? – осведомился Кузя, выходя на перекур.
На перекуры выходили как мастеровые. Современные то есть мастеровые, прежние, кто курит табак, тот хуже собак, работали, да и все.
Стала она возникать и на эскизах Мансура. Собственно, все женские головки его дипломной росписи были на одно лицо, лицо Тамары в гробу, он помешался, как и предполагал, даже вспомнил Ботичелли: у того все живописные модели были одной-единственной, а именно его умершей совсем молодою то ли возлюбленной, то ли невестою; толпа очаровательных призраков, один прелестный призрак, чьи движения, запечатленные стоп-кадрами, являли толпу.
А вот откуда взял ее образ Покровский, оставалось неясным; возможно, увидел мельком на работах Мансура, безотчетно запомнил; или выловил информацию из воздуха, где, как известно, спокон веку и носятся идеи.
Поскольку произведения Покровского и Мансура постоянно висели на выставке в коридоре (там же оказалась написанная Кайдановским квази-Изюминка) и являлись образцом для подражания, возрожденческий образ Спящей, подобно штампу, маленькому стилистическому выверту, пошел бродить по институту. Она улыбалась джокондовской улыбкой с эстампов, офортов, акватинт и гравюр, наклоняла голову с маленьким ртом и ботичеллиевской прической на керамических блюдах и вазах, обретала объем на кафедре скульптуры, тиражировалась неоднократно, обнаруживалась в особенности на обходах, когда Alma mater превращалась в огромный выставочный зал, на полу, застилая его, шелестели листы курсовых, и кафедралы во главе с ректором прохаживались по узким тропинкам маленькой толпой осударева судилища.
– Что это за натурщица в ренессансном духе, батенька? – спрашивал раскатистым басом ученик Репина ученика Осьмеркина. – Где ее отрыли? Вроде у нас такой нет. Может, частным образом из Академии Художеств приглашают? Не наша ли это студентка подрабатывает на кофий и капрон, хо-хо?
– Думаю, студенты одну и ту же книжку с работами старых мастеров в Демкниге купили, – ответствовал ученик Осьмеркина, – пусть подражают, образец для подражания хороший.
– Стилистически несколько навязчиво, – сказала завкафедры истории искусств, – словно все работы один человек своеручно правит, сверху проходится карандашом либо кистью.
– Тень тени Леонардо по ночам перед обходами шастает и, осерчав, студенческую мазню подправляет, – поддакнул старший преподаватель с той же кафедры.
– Не впадайте в мистику, – громко сказал ректор, – помните, что мы находимся в идеологическом ВУЗе.
– Нет ничего порочного в том, что студенты находятся под влиянием мастеров эпохи Возрождения, – сказала завкафедры истории КПСС, – это эпоха, в которую человек поставлен был во главу угла, а нам нужно именно гуманистическое искусство.
– Какое же тут гуманистическое искусство, душечка, – возразил ученик Репина, – ежели мне из острохарактерной натурщицы студиозусы ботичеллиевскую даму кроят? ежели мне вместо Тани-Мани улановскую Джульетту изображают? Перед нами работы ученические, а ученик должен натуру воспроизводить. Творчеством потом займется. Этак я им скоро старика с бородой посажу, а они мне из него кумира немого кино сделают.
– Рисунки-то качественные, – сказал завкафедрой рисунка, – череп крутится, кисть построена, первый план выделен, тушуют профессионально: какие еще требования прикажете предъявлять?
– Вы на скульптуру посмотрите, – сказал завкафедрой физкультуры, ненароком затесавшийся на обход, – из, как вы выражаетесь, возрожденческого образа делать советскую спортсменку – просто извращение какое-то. Она еще и посмеивается. Словно издевается.
Полулюся-полутамара в виде довольно-таки натуралистической пловчихи и вправду посмеивалась, собираясь со своей вышки прыгнуть в толпу совершающих обход педагогов; завкафедрой дизайна, оглянувшись на нее, артистично отшатнулся, все расхохотались, обстановка несколько разрядилась, многие спасены были от двоек по рисунку и по живописи и, стало быть, от лишения стипендии; солнечные лучи пробились сквозь пыльные стекла большого купола и осветили заваленное шелестящими произведениями дно Молодежного зала.
Кайдановский, оставив Мансура наверху, вошел в кубическую усыпальницу Спящей Красавицы; он хотел попробовать открыть дверь изнутри, она должна открываться, думал он, надо только сообразить как. Расставив на полу свечи, множество свечных огарков, он зажег их, черномраморная комната наполнилась пространством, тенями, отсветами; отблескивал магический кристалл гроба хрустального. Кайдановский приблизился, фонарики висели у него на груди, один трофейный, очень яркий. «Где она жила, когда жила? В Венеции? во Флоренции? в Риме? Я знаю слишком мало названий итальянских городов. Палермо, Падуя, Милан. Ее мог видеть Леонардо».
Язычки пламени свечного вострепетали, встрепенулись тени, и тени от ее ресниц тоже, по щекам мазнуло светом, казалось, она собирается открыть очи и вымолвить слово. Дверь открылась, силуэт стоящего на пороге не был силуэтом Мансура; человек на пороге поднял руку, еле слышный щелчок выключателя в мертвой тишине; вспыхнул свет, загорелись мелкие лампочки в настенных бронзовых светильниках, одна из лампочек со слабым хлопком перегорела, Кайдановский вздрогнул, а вошедший Вольнов сказал лампочке:
– Kapútt.
– Alles ist kapútt, – почти автоматически откликнулся Кайдановский.
– Свечи надо задуть.
– А где Мансур?
– Мы с ним немного поговорили, он пошел в свою комнату, в общежитие. Тоже очень понятливый юноша. Я и его живопись помню. Он тонко чувствует цвет. Слегка мрачноватые холсты. Мансур Джалоиров, я правильно произношу?
Кайдановскому хотелось сесть, но не было в усыпальнице ни скамей, ни кресел. Вольнов смотрел на Спящую.
– Знаете, когда я впервые увидел ее? Почти полвека тому назад.
– Цветам ввазах тоже полвека?
– Цветы я этим летом поставил.
– Она действительно под центром Молодежного зала?
Вольнов кивнул.
– Потолок должен был быть стеклянным, вернее, окно в потолке над нею, из стеклянных полупрозрачных кубиков, чтобы свет проходил сюда, а сверху ее не было бы видно; в последний момент архитектор раздумал. А в углах зала такое покрытие применил; и в полуподвальных коридорах, где запасники, есть световые окна на потолках.
– Как вы узнали о ее существовании? ведь в тайне сей экспонат держали?
– Меня привела сюда женщина, в которую был я влюблен, – отвечал Вольнов, чуть улыбнувшись. – Мы говорили о женской красоте, я сказал... впрочем, не все ли равно, кто что сказал? моей возлюбленной, как царице из сказки, захотелось услышать, что нет никого краше ее, услышать в который раз; поскольку въяве и вживе у нее соперниц не было, она решила привести меня к гробу Спящей Царевны, чтобы я их сравнил, изображая зеркальце сказочное, что ли.
– И вы сравнили?
– Да, и с далеко идущими последствиями. Припомнила она мне мой ответ – и не единожды. Иногда мне кажется, соври я, Парис несчастный, в ту минуту – вся жизнь сложилась бы иначе. Но я не мог ей врать, я был ее младше, боготворил ее... и так далее. Моя пассия была чудо как хороша, бес женственности, ледяной бес, сидел в ней; а Спящая... ведь это время, века, взгляды великих возрожденческих мастеров припудрили ей личико; но оно осталось одновременно величавым и простодушным, таких женщин теперь не существует: да, сказал я, прекрасная моя, царица моя, тебя прекрасней нет на свете, а все потому, что эта мертва; время твое вокруг тебя, царица моя, сказал я, юный сентиментальный идиот, и ни одна из дев и жен твоего времени не сравнится с тобой; но ведь эта из дней другой долготы, вокруг нее лишь тени, она единственная, а потому несравненна. Посмотри, как важно и печально она спит; может быть, она видит сны? и нас видит во сне? видит нас суетными и маленькими, с нашими претензиями и романсами, в сиреневом саду жужжание шмеля, а ей-то небось уже и музыка сфер слышалась, и ангелы пели. И так далее, и тому подобное. Я произнес целый монолог. «Вот так-то ты меня любишь?» – сказала моя дама, подняв бровь, голос ледяной, взгляд жесткий, я дрогнул на минуту, да забыл, тут же забыл, а зря.
– Вы расстались?
– Ничуть не бывало. У нас продолжался более чем бурный роман. Просто позже она дважды предала меня.
– Она ушла к другому?
– Полно, молодой человек, ушла к другому, велико ли дело, какое тут предательство, легкомыслие одно. Все было много хуже. Мне кажется, свечи лучше вообще убрать от греха. Выключатель видите?
– Кто вы, Алексей Иванович? – спросил Кайдановский.
– Философский вопрос. Кто мы, в сущности, все, оптом и в розницу? Сапиенс, люденс. Саперы и лудильщики. Я, юноша, покойник, то есть настолько, что Спящая Красавица наша значительно живее меня, поверьте мне на слово; и давайте сию тему закроем. Делаем лишнее, говорим лишнее... Знаете, как излишество в Древней Руси называлось? пианство. Запил, загулял, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Один мой знакомый изречение «Chi va piano, va sano» переводил так: «Кто идет пьяный, тот идет ссаный». Прошу прощения. Пошли отсюда. Если на внутреннюю, к петле дверной, половину сектоpa встать, дверь закрывается: если на внешнюю, ближе к дверной ручке, которой нет, – открывается, и вы выходите. Мне бы не хотелось, чтобы вы экспериментировали с механизмом слишком часто. Вас когда-нибудь Комендант застукает. Что вы шарите по карманам?
– Хочу закурить.
– Перебьетесь. Сначала выйдите из музея. Пожалуй, по мраморной не надо вам идти сейчас. Я вас во двор выведу. Я ведь вхожу в музей со двора, через пожарный запасной. Хотите, заходите ко мне, у меня и покурите, на чашку чая можете рассчитывать.
– Хочу.
В дальнем закутке музея железом обитая маленькая дверца, пожарный выход, вела в подворотню, куда выходила – на противоположной стене находящаяся – и дверь бывшей дворницкой, где в одной из комнат обитал Вольнов. Миновав кухню, по совместительству служившую прихожей, и крошечный коридор, все намытое, начищенное, идеально отдраенная бедность, Кайдановский оказался в небольшом помещении, заставленном вдоль стен книжными полками; в нише между полками стояла железная кровать типа казарменной, а возле нее овальный стол красного дерева с огромной лампой; три бронзовые грации читали бронзовые книги, между делом рассеянно поддерживая большой зеленый абажур. Два стула начала века, рустика под готику, довершали картину. Кайдановского удивило отсутствие фотографий – родителей ли, друзей ли, собственных в молодости, жены, возлюбленной, да мало ли кого еще. На стене между двумя стеллажами висела картина, видимо, тоже начала века, изображавшая мрачный остров, отражающийся в сумрачной вечерней воде; в глубине за деревьями горел странный огонек, – костер ли жег Басаврюк, окно ли светилось? В середине рамы внизу красовалась полуобломанная табличка с именем художника, обломившимся; зато название картины, вполне сохранное, он прочел: «Остров мертвых». Под картиной кнопками были приколоты к стене две репродукции: Вермеер Дельфтский, «Чтица» и «Мальчик» Пинтуриккио. Кайдановский не обнаружил и мелочей, коими обрастают люди за свою жизнь, мелочей, обычно уснащающих комнаты в стиле этой: статуэток, пепельниц, сувениров. Подбор книг отличался своеобразием изрядным, зато все остальное напоминало меблирашку старинного петербургского доходного дома: полы натерты, пыли не видно, один постоялец съехал, другого ждем-с.
Книги на нескольких языках: Гёте, Шиллер, Гейне, Гёльдерлин по-немецки, некий Бельман то ли по-шведски, то ли по-датски, французские Гюго, Ростан, Вийон, Мюссе, Рабле; италийский Петрарка, сонеты Шекспира и «Сон в летнюю ночь» по-английски. «Андрей Белый, «Петербург»», – прочел Кайдановский и обнаружил рядышком еще несколько книг того же автора, не известных ему вовсе: «Крещёный китаец», «Котик Летаев», «Серебряный голубь». Попались ему выпушенные в начале века Кузмин, Вагинов, Хлебников, «Поэтические корни волшебной сказки» Проппа, ранняя работа Лосева с грифом «Не выдавать». Вытащив наудачу тоненькую книжечку, оказавшуюся ранним сборником Пастернака, обнаружил он, к своему величайшему удивлению, автограф: «А. В. от автора на память о томительных петербургских вечерах белее ночей и сиреней». В слове «сиреней» «ей» было зачеркнуто. Он поставил книгу обратно. Вольнов вошел с чайником и двумя стаканами в подстаканниках.
– У вас много книг, они очень интересные.
– Много? Это вторая моя библиотека, первая погибла. Тут и пятой части нет от великолепия былого. Хотя кое-что я по книжным развалам в «Старой книге» отыскал. Например, детские книжки прошлого века французские, «Голубую библиотеку», «Розовую библиотеку», Жюля Верна и Фламмариона – вон те, большие, с золотым обрезом; Брокгауза и Эфрона, старого Даля. Вприкуску пьете или внакладку?
– Лучше вприкуску. Как в поезде.
– В поезде – из-за подстаканников? Любите ездить?
– Обожаю.
– А я терпеть не могу.
– И никогда не путешествовали?
– Приходилось.
– В отпуск приходилось или в командировку?
Вольнов рассмеялся.
– Нет, ни то, ни другое. Ездил просто, по-всякому, по неволе иль по воле.
– Далеко не забирались, поскольку терпеть не можете? небось, в златоглавую наезжали? на «Красной стреле»?
– В Париж ездил, в Берлин, первым классом. В Воркуту в телячьем вагончике. На «Красной стреле» вот как раз из тайгетских лесов через Москву в Петербург транзитом. Сик транзитный пассажир. Не люблю стука колес, молодой человек. Скрип полозьев меня больше вдохновляет. И до чего я, знаете ли, наездился, что, верите ли, меня и вавтобус не заманишь; я почти из дома не выхожу, с работы домой, из дома на работу, булочная рядом, гастроном почти за углом; гуляю пешком вдоль рек и каналов поутру и ввечеру, и из микрорайона никуда. Разве в Филармонию на хоры.
– Почему на хоры?
– Там лучше слышно, и меня никому не видно: я люблю музыку слушать без свидетелей, дабы моего лица никто не видел.
– То есть живете, как человек в футляре?
– Это глупейшее произведение, юноша; я на месте Антона Павловича не стал бы всерьез и почти с насмешкою описывать причуды явно нездорового и психически неуравновешенного существа, это не гуманно, особенно для доктора неподходящее занятие.
– Вы были в ссылке? сидели?
– Каторжный, юноша, каторжный, как Жан Вальжан.
– А за что вы сидели?
– Глупости спрашиваете. Как большинство: ни за что.
– Как странно.
– Что же тут странного? Странно то, что я сейчас с вами разговариваю. Этого не должно было быть. Помереть я должен был. И в некотором смысле помер. Однако оставим сию скучную материю. Почему скучную? немало лишнего я узнал в местах не столь отдаленных о человеческой породе.
– О человеке можно все из Библии вычитать, Покровский говорит.
– Не все.
– А «распни его»?
– Есть создания, для коих распинать – даже не профессия, а любимое дело, истинное удовольствие, искусство, смысл жизни.
– Да, некоторые бьют просто так, кого попало, потому что любят бить.
– Откуда и когда сие почерпнуто?
– По случаю, во дворе, в отрочестве.
– Вы вроде покурить собрались? Я вам компанию составлю. Что вы курите?
– «Ментоловые».
– А я «Бель амор». Какая многозначительная картинка-то на коробочке! намеки на зашифрованную карту лагерей Архипелага, Беломорско-Балтийский канал, который философ наш Лосев копал. А как вам нравится «Казбек» с выселенным с Кавказа чеченцем?