412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Галкина » Сказки для сумасшедших » Текст книги (страница 10)
Сказки для сумасшедших
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 02:42

Текст книги "Сказки для сумасшедших"


Автор книги: Наталья Галкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

Ох, просили ее, просили, всем миром упрашивали, послы катались с письменными просьбами на всех языках: «Гюльчатай, открой личико!» Она и открыла. Глаза бы не глядели. Зачем просили? любуйтесь теперь.

У одной из аделин день рождения еще позже Люсиного, и компания пьет покруче; на водку, как всегда, не хватает, то есть водки, как всегда, не хватило, и именно одна бутылочка была бы кстати, а денег ни у кого, и один из гостей, самый приглашенный, разбил аделинину копилку, гипсового кота, страшней не бывает, рожа ярмарочная: в копилке оказывается, ура, на две бутылки, гонец побежал в магазин, а напившаяся аделина заревела белугой:

– Мой кот! мой кот! у-у-у! моего... ты... кота...

Из носа и изо рта у нее шли пузыри, безудержный рев детсадовского заброшенного ребенка сотрясал воздух.

– Да найду я тебе такого кота! еще лучше найду! и деньги завтра верну! что ты, дура, зато сейчас выпьем.

– У-у-у! – выла аделина, она была безутешна и распьяным-пьяна-пьянехонька: губы распустив, терла рукавом глаза.

– Я... не... хочу... такого... кота... лучше... не хочу... я... хочу... моего...

Подруги увели ее умываться: «Тише ты, тише, ты что, Комендант услышит». Комендант перед карнавалом мрачнел с каждым днем, бродил в своем кителе без погон, звеня ключами, отчасти с обреченным видом, потому что не с кем договориться отменить мероприятие, некому было жаловаться, Новый год был неминуем, а разболтанный ректорат шел навстречу развратному студенчеству и разрешал им резвиться всю ночь, петь мерзкие песни, плясать закордонные пляски, один шейк чего стоил, рядиться в непристойные костюмы, распивать прямо в буфете, курить где ни попадя, уследить было трудно, Комендант, конечно, боялся пожара, но еще больше боялся он их непонятного, чуждого ему, мудреного веселья.

На пятом этаже, занимаемом, как известно, кафедрой монументальной живописи, со времен Месмахера стоял сундук с костюмами для натурщиков; чем дальше, тем костюмы надевались реже, а натурщики по преимуществу позировали не одеваясь, а раздеваясь. На дне сундука отрыл Покровский камзол, панталоны и треуголку; Сидоренко озабоченно примерял камзол.

– Ну, натуральный Петр Первый. Только усы наклеить надо.

– Где же я возьму усы?

– В крайнем случае углем нарисуем или гримом. Можно в театральный магазин слетать, там усы бывают. И парики.

– На парик денег нет.

– У девочек одолжишь. У них парички под Мирей Матье, стрижечка царя-плотника; а челочку треуголкой замаскируешь.

«Жили-были две феи: добрая и злая. Их в петровские времена в Санкт-Петербург принесло из Неметчины. Своих будто ведьм не хватало.

Добрая фея была рассеянна, все путала и забывала, такая орясина, к тому же вспыльчивая и с прегадким характером; а злая была елейная, на языке медок, под языком ледок, а порядок у ней в делах царил железный.

Добрая фея сделала городу женский подарочек: повелела, чтобы появились в нем санкт-петербургские влюбленные, вроде Ромео и Джульетты, друг для друга созданные, назидание потомкам, утешение современникам; а злая фея, пользуясь разболтайством доброй, развела этих самых влюбленных по разным векам, чем обрекла их то ли на одиночество, то ли на несчастные браки, в общем, полная получилась дисгармония вместо обратной картины.

Принц наш в своем семействе мелких городских чиновников подрос, увидел в музее портрет возлюбленной, да и задурил не на шутку. Чуть не запил, в такую впал печаль. Даже на войну собрался. Вылез из-под пола квартиры на Надеждинской домовой, пожалел хозяина и решил принять меры. Был у домового приятель, карлик-костюмер из Мариинского театра, к нему домовой и подался.

– Поскольку вы, карлики, – завершил домовой свой рассказ о неудавшемся свидании петербургских влюбленных, – народ волшебный, ведаете всякой колдовской бутафорией, сделай что-нибудь, помоги!

Карлик отер слезу и сказал:

– Есть в нашем театре одна треуголка бермудская: кто ее наденет задом наперед, попадет в любое время суток, в любое время года и в любой век. Дам я тебе треуголку, надень на своего красавчика, когда он уснет; а в придачу возьмешь – да на грудь ему положишь – три кисета неиссякаемых: с золотыми монетами, со смарагдами и с табачком заговоренным людей угощать.

Кланялся домовой и благодарил.

– Единственно, – сказал карлик, – что обратно ему хода не будет, потому как треуголка бермудская – деталь петербургская и тут остаться должна, тотчас сюда сама собой и возвращается.

Итак, очутился наш принц с Надеждинской в другом столетии, встретил там свою возлюбленную; причем прослыл в городе заезжим таинственным графом. С девушкой они тотчас друг друга узнали, ибо впрямь были друг для друга предназначены. Правда, умчал он ее, похитив, венчаться в Новгород, и прожили там они благополучно в счастии весь век свой, так что не совсем петербургские вышли из них влюбленные, а отчасти новгородские. Из Новгорода наезжали вСанкт-Петербург всего-то раз шесть: повиниться перед ее родителями и благословение получить – и внуков показать. Она была совершенно с ним счастлива, и он с ней тоже, вот только казалось ему всю жизнь, что сон ему снится.

Овдовев, он затосковал без меры. Дети были уже большие, он оставил дом свой и перебрался в скит, в леса, – без жены мир был ему не мил, и что казалось деталями сна, теперь представлялось ему ничего не стоящей дребеденью.

– Всё дребедень, дребедень, дребедень! все пройдет! – пел певчий дрозд.

– Как бы не так! как бы не так! – возражал ему некто с соседней сосны.

– И зинь-зи-верр! и пинь-пинь-черр!

– А чики-чики-чики-фью!

– Гр-р-р-р! – неслось из камышей. – Гр-р-р-р!

Людские речи теперь были ему неинтересны: он слушал птичий хор. Одни голоса принадлежали мелодистам, другие – любителям ритма, звучали всякие звуки в птичьем хоре, от трели до дрели, от щебета и щелканья до скрежета и уханья. Выражаясь современным языком, от додекафонии до какофонии, – полная катавасия, из которой почему-то получалась лесная музыка, птицы не слышали ее изнутри, а он слушал снаружи.

Из леса вышел котенок и пошел к крыльцу. Из дома вышел человек и увидел котенка. Котенок глядел, не мигая, потом серьезно вскарабкался на крыльцо.

Стали они жить вместе. Сначала наш овдовевший принц с Надеждинской думал, что котенок – котомка, будущий котише, но позже выяснилось: типичная кошелка, натуральная, миленькая такая кошечка. Спать она любила у него на груди, как он ее ни гнал, она упрямо возвращалась. Ждала, когда он уснет, и заползала к ключицам. Однажды проснулся он среди ночи. Свеча догорала, книга валялась у кровати. Прямо перед его носом располагалась маленькая прижмуренная мордочка с маленькой розовой улыбочкой. Сперва не понял он что с ним, потом до него дошло, что он улыбается сам; он уж думал– навсегда разучился. Кошечка подрастала, шалила, будила его ни свет ни заря, он выпускал ее за дверь; она ходила с ним гулять, как собачонка.

Просыпаясь по утрам, он чувствовал тепло маленького кошачьего тельца. В один прекрасный день до него дошло, что перед ним его возлюбленная в новой инкарнации, даже взгляд похож, да и сами глазки. Как ни странно, он повеселел, утешился, успокоился, и даже идея превратиться в кота его не посещала. Ему было так плохо прежде, что он радовался самому ее присутствию, хоть и в виде кошки. Разумеется, он не ведал, что подобный сюрприз преподнесла ему все та же, уже известная нам, добрая фея, по обыкновению перепутав заклинания. Он решил принять жизнь как есть и никому не признаваться, кто на самом деле его кошечка, – ни леснику, ни молочнице, ни случайным прохожим, ни навешавшим его детям. Он боялся умереть, чтобы она не осталась одна, чтобы не пришлось ей опять вернуться в лес, из которого она вышла со стороны кладбища, чтобы не растворилась она в лесу под звуки птичьего хора.

Жили кошечка с бывшим мужем просто прекрасно; вот только одна ее привычка ему не нравилась: обожала она ловить певчих птиц. Хапнет, бывало, и схавает. Только перышки летят. Он терпел: все-таки она теперь была немножко хищница; к тому же он не знал, помнила ли она об их прежней жизни; в общем, не хотелось ему ее обижать. В благодарность за крышу, стол и ночлег она приносила ему на крылечко летучих мышек и обычных мышей, раскладывала их аккуратно, хвостики напараллелены, ось дохлой мышки перпендикулярна ступеньке. Он их почему-то не ел. Люди упрямы и непонятливы. Хотя некоторое родство с ним она ощущала.

– Чики, о-чики, ля-ля-ля-ля, ми-ми-ми-ми, др-р-р-р! – пела, рискуя жизнью, птичка над крылечком.

– Интересно, – спросил птаху наш герой, улыбаясь, – кем ты была раньше?

Он все чаше подумывал о том, чтобы, забрав свою кошечку, вернуться в Санкт-Петербург и узнать, есть ли там теперь улица Надеждинская и нельзя ли поселиться если не в прежнем, то в каком-нибудь ином доме; конечно, она скучала бы без леса, но он устроил бы у дома во дворе небольшой палисадничек и гулял бы там с нею.

– Чики, о-чики-ля-ли-о-ла! – отвечала птичка».

Легкой зеленцой подернут был пол коридора, зеленоватой патиной покрыта дверь. Кайдановский вспомнил про «зеленые» дни календаря, которые Вольнов называл «скользящими». Видимо, явившись с елочкой, маленькой и пyшиcтoй, попали они на «зеленый» день.

Из воздуха возникла Ka, села на елочную вeткy, наклоняла головку, улыбалась, лепетала. Оперение ее отливало зеленью, павлиньей, фазаньей, изумрудный с золотой искрой оттенок.

Неким фосфором обведен был саркофаг, неярким графическим свечением.

Зеленца царила тут, зeлeнцa, как на дне пересохшего венецианского канала, чьи бepeгa, одетые камнем, еще помнят отсветы солнца на воде, солнечную земную рябь. «Уж не в Венеции ли она жила?» – подумал Кайдановский. Было тихо. Tиxo, тихо все.

Тихо, тихо все, переполнено забвением. Если бы не след ожога на зanяcтьe, Кайдановский решил бы, что и Tpивия, и остальные глюки, галлюцинации, фантазии мелькали лишь в воображении его.

«Какое, однако, странное мecтo, – думал он, – не музейное помещение, поскольку закрыто для посетителей; не часовня, ведь и креста нет; не запасник и не склад; словно усыпальница египетской пирамиды; нет, словно пародия на усыпальницу; маленькое капище мертвой богини? такая неподобная судьба у покойницы, будто ее по инопланетному обычаю похоронили...»

Опять замаячил Maвзoлeй, сходство было слишком явное, но то, что в девятнадцатом веке смотрелось невинной романтической причудой, в двадцатом носило черты зловещего фарса.

Легкий зеленоватый столб света поднялся от саркофага к потолку («К несуществующему прозрачному окну», – вспомнил Кайдановский); Мансур думал – а идет ли свет дальше? не светится ли воздух в Молодежном зале, помечая невидимую ось эфeмepнoгo, тайно общего пространства, поднимаясь под купол?

Мансур представил ceбe, как лежала она в своей пещере или склепе у себя на родине во времена Леонардо, как приходил ее навещать стареющий жених, такую вечно юную, вызывающе, дьявольски нетленную; с какими чувствами вглядывался этот возрожденческий человек, возомнивший себя центром мира, в лицо Спящей?

Тишина обволакивала, заползала в уши, в душу, набивалась в ноздри, сковывала, не давала шевельнуться. Звенящая зеленая тишина заплесневелое ничто, коробочка с зелёным ничто, чье содержимое дополнялось дохлой мушкой и двумя еще живыми жучками.

– О Боже, – сказал Кайдановский, глядя на часы, – Мансур, мы уже два часа тут стоим.

– Да ты что, мы только что вошли.

Ка села Кайдановскому на плечо и вдруг потерлась щечкой, нежной, теплой, о его щеку, словно кошка, а не птичка; впрочем, она и птичкой-то не была, строго говоря, подумал он.

– Нет, нет, нет, нет, – слышал он явственно в малопонятном лепете ее.

– Пойдем, – сказал он Мансуру, – мне страшно.

Ему действительно стало страшно, много хуже, чем в «красный» день почему-то.

Ка отлетела к елочке, растворилась в хвое.

– Я хотел принести гитару, – сказал Мансур, – и спеть для нее песню про елку, помнишь, «ель, моя ель, уходящий олень»; но побоялся – вдруг здесь нельзя играть на гитаре? и петь, вдруг она рассыплется от вибраций?

– Что ты – труба иерихонская, что ли? Если она в войну от вибраций не рассыпалась...

– Нет, – сказал Мансур убежденно, – голос и струны воздействуют совсем не так, как взрывы бомб; может, она не чувствует грубых полей, а тонкие – да.

– Она рассыплется, аннигилируется, если открыть крышку саркофага, – произнес Кайдановский.

– Откуда ты знаешь?

– Просто знаю, и все.

– Значит, правда, – сказал Мансур.

Оба они представили себе это, каждый по-своему: крышка поднимается, Спящая рассыпается в прах; ничего, ни ее дивного лииа, ни маленьких ручек, полуистлевшее платье, песок, прах.

Ка затрепетала в воздухе, шебеча в тревоге.

– Ка, с Новым годом, с наступающим тебя, – сказал Каидановский. – Хочешь, я тебе подарю колечко на лапку? окольцую голубку?

Она смеялась, отрицательно крутила головой, по щекам ее текли маленькие, еле видимые слезы.

– Растрогалась, душечка, – сказал Мансур. – Да, старик, пошли. Сейчас я ее видел. Она ведь тебя понимает. Теперь и мне не по себе.

Они ушли.

На галерее с лоджиями Мансур сказал:

– Посмотри на часы.

– Да, еще два часа прошло с тех пор, как я смотрел на них внизу. Дело к утру.

– Пошли наверх, в мастерскую, – предложил Мансур. – Я попишу, а ты спи, у меня там одеяло и подушка есть. Не пойдем мимо Коменданта, у него к утру сон чуткий.

– Он действительно в лагерях работал в охране?

– Кто его знает.

Они прошли, ступая неслышно, малую галерею под Малым куполом, миновали большой коридор, достигли средней лестницы, скромной, будничной, спокойной.

– Эх, некому псалом спеть, – сказал Кайдановский, натягивая на голову одеяло.

– Почему? я могу. Шепотом. «Блажен муж иже не иде...»

Ему снился сад-лес на острове, куда прибыли они с Люсей на утлой серой лодочке и где встретили Спящую, вполне бодрствующую на сей раз. У Люси и у Спящей (Люся называла ее то Марией, то Джульеттой) были в руках маленькие куколки; они играли в куколок, сидя босиком на песке, точно маленькие нешумные девочки, а Кайдановский на грифельной, она же аспидная, доске написал сперва: «Все дребедень, дребедень, дребедень, все пройдет!» – пел певчий дрозд», а потом стер и вывел: «Они были вечные: старьевщик и ростовщик». Он знал: это начало новой сказки.

Он проснулся от волны запахов, по таинственным вентиляционным лабиринтам просочившихся на пятый этаж с первого, из столовой в мастерскую: сосиски! пирожки!

– Голодно! холодно! айда в буфет!

Мрачный Мансур мыл кисти.

– Ты что это сделал? Было лучше.

За стоящей на переднем плане Спящей Мансур дописал на портрете себя с гитарой, маленького, вдалеке, тоже улыбающегося; она еще не видела его, но, возможно, он уже ее окликнул.

Мансур повернул холст лицом к стене.

Они спустились в святилище столовой, сначала до второго этажа по будничной лестнице, потом по коридору и за угол и по заветной крутой узенькой вниз, вниз, запахи усиливались: пюре! подливка! борщ! винегрет! баклажанная икра!

В очереди Юс спросил Кайдановского:

– Кем бы ты хотел стать в будущем существовании?

– Конечно, котом.

– А я колеблюсь. Иногда хочется стать свиньей, чтобы жрать, жрать, жрать корытами. А иногда – скромно: б...ью.

– Какая верность образу, однако, – сказал Сидоренко, стоявший сзади, – то есть амплуа.

– Обтесался ты тут, парубок, – сказал Юс, – слова всякие выучил. Моя жизнь, твою мать, в искусстве. Ты хоть знаешь, что такое амплуа?

Сидоренко обиделся.

– Бонвиван, травести, – отвечал он, как на экзамене.

– Много вы говорите, – заметил стоящий впереди Ван И, – по-русски нельзя много говорить, русский язык колдовской. Потом плохо получится.

– Ты уже тоже обрусел, Ваня, – сказал ему Юс, – ты вообще должен молчать, как дзен; а ты у нас наподобие Дерсу вещаешь. Моя люди твоя люди понимай хрен.

– Пирожки-то с капустой, – сказал Кайдановский.

«Они были вечные.

Старьевщик любил все. А ростовщик только дорогое и блестящее, которое превращалось в деньги, в крупные деньги. Старье старьевщика преображалось только в мятые рубли, в тертые пятаки да еще 8 такое же старье. В праздники старьевщик доставал свой заветный мешок с сокровищами. Вот веревочка от бумажного змея: как он летал! какие облака летали над ним! как свеж был ветер! Вот грязный лоскуток от летнего платья девушки, ставшей его женой и нищенствовавшей с ним некоторое время; платье потом вышло из моды, застиралось, выцвело, изодралось, стало тряпками для пыли. Что ты такое, грязный лоскуток? я – месяц изок, я – солнца клочок, лодочка на пруду на островах, девичьи вишневые губы, я – молодость, я – свежесть травы. Причмокивая, доставал старьевщик из мешка дырявый мячик, бывший некогда круглым, а теперь сплошная перекатывающаяся вмятина, шар превращен в геометрическое тело без названия; и возникал перед старьевщиком двор-колодец, крики мальчиков, поленницы, голос старого сапожника с чердака, петушки на палочке.

Содержимое мешка старьевщика, представляющее собою для стороннего наблюдателя мусор, бессмысленно хранимую сумасшедшим стариком дрянь, было для него бесценным компьютером, памятью компьютерной житийных событий, каждый мятый трамвайный билетик, всякая драная сандалетка свидетельствовали о прекрасной жизни, некогда бывшей, случившейся когда-то.

Интересно было ему перебирать обрывки прохудившихся деталей, на которые распалась действительность, словно от огромной солнечной машины дня остался в руках у него ржавый винтик; но его волшебная память по этому погнутому бессмысленному предметику реконструировала все, возрождала все двенадцать, все двадцать четыре часа бытия во всей полноте и великолепии, включая сны.

Он не понимал, как можно столько всего выбрасывать. Напротив, он сожалел об утраченном: о паре к рваной рукавичке, о кофте от рукава, о пиджаке от пуговки.

Старьевщик был редчайшей помесью закоренелого материалиста и законченного идеалиста, хотя сам о том не ведал. Он собирал вещественные доказательства ощущений, некогда поразивших его, чувств, которыми некогда жил. Он обожал эти окаменелости времени: их было у него ни много ни мало, целый мешок.

Собирая у людей старые веши, сдаваемые ему за гроши, он поражался, с какой легкостью люди расстаются с вещами; почему они не собирали свои мешки? не коротали над ними вечера? страдали ли они избытком памяти? или полным ее отсутствием? или не чувствовали в ней необходимости вообще?

Ростовщик жил на той же площадке черной, почти черновой, лестницы обшарпанного, задрипанного и затерханного петербургского дома. Сходство его со старьевщиком ограничивалось великой любовью к предметному миру; но, если старьевщик, натура поэтическая, благоговейно взирал на осколки, обломки, огарки и обмывки, как взирал бы вития на обмолвки и оговорки, – ростовщик лелеял предмет в каачестве, так сказать, товара: предмет был для него маленьким небесным телом Космоса Товарообмена, Товарной Галактики, малой ли, большой ли планетою, звездою ли, астероидом ли, неважно; истинным волшебством казалась ростовщику способность предмета превращаться в золотой денежный дождь (как Зевс, посетивший Данаю, вот только про Зевса и Данаю ростовщик слыхом не слыхивал, хотя детали товарного бытия были его маленькие, точнее разных размеров, божочки).

Поскольку веши интересовали ростовщика со строго определенной точки зрения, он, в отличие от коллекционера либо антиквара, был всеяден, как свинья.

Кстати, всеядность была тоже их общее со старьевщиком свойство. Надо сказать, степень уважения к своим доящимся денежками коровкам у ростовщика не увеличивалась и не уменьшалась пропорционально сумме: любил он в самом деле то, что подороже и сильней блестит, но благоговейно уважал и бирюльку, стоившую десятку, и мульку, чей денежный знак, иерат, был соткою; сама стоимость в глазах его была отчасти божественна, что тоже, конечно, свидетельствует о его известном платонизме.

Но, если рвань старьевщика соотносилась хозяином ее с несомненным бытием, целые и полные сил веши ростовщика не имели между собой ни малейшей связи; их объединяли именно денежные знаки, именно купля-продажа. Хотя ростовщик, разумеется, был соединен со своими единицами предметного мира духовной связью: в воображении его тут же возникал ценник, стоило ему глянуть на фарфоровую вазу, имитирующую китайскую, на верхней полке или на маленькую камею из сердолика в витрине; ростовщик даже помнил до малейшей подробности все сиены жизненного спектакля, связанные с малейшим предметиком из его лавки: кто принес (портрет, одежда, обстоятельства), когда принес (число, месяц, год, погода), почему не заплатил по векселю и не выкупил, включая диалоги и их оттенки, от трагических и комических до нейтральных. Разумеется, ростовщик любил деньги. Но более всего обожал он сам процесс, сам факт обозначения деньгами опредмеченного бытия, да и простого тоже, потому что из-за денег лились слезы, рушились планы, люди веселились, горевали, даже погибали. Ростовщик был, по правде говоря, истинный игрок игорного дома Товарообмена, он же профессиональный шулер, он же крупье он же кассир; сущность его была многоролевая.

Ростовщик стоял как бы у колыбели предмета, пестовал его юность и хранил зрелость; а старьевщик, как ни странно, блюл загробную жизнь бутафорских деталей бытия.

Кстати, и в загробной жизни сиих деталей фигурировали монетки и денежки, только совсем-совсем другие, как известно: мелочь-с. Словно переправляясь через Лету, веши тоже давали Харону мзду; свои копейки и грошики.

Возможно, ростовщик был прав, иногда мысленно самовозвеличиваясь и набиваясь в родство к антиквару, то бишь мировому музею, в служки; но ведь и старьевщик мог бы, скажем, если бы это его занимало, вспомнить об археологе как высшей ступени его черной лестницы.

Третью квартиру на грязной, редко моющейся, зато часто посещаемой кошками площадке занимала бабка-мусорщица. В отличие от апартаментов ростовщика и старьевщика, ее фатера была с горсточку, но вполне бабку-мусорщицу устраивала, была предметом ее тихой скромной гордости, пользовалась даже ее глубокой любовью, потому что бабка-мусорщица была помешанная натуральная, но тихая, дурочка скорее, и любила почти все, проявляя, должно быть, вполне роднившую ее со старьевщиком и ростовщиком всеядность.

И хотя считалась она помешанной официально, любовь ее к миру в распоследней этого мира инстанции и ипостаси, в крайней степени распада, то бишь к мусору, тоже была такова, что стоило бы и так называемым нормальным, глядя на бабку-мусорщицу, позавидовать ей и хотя бы призадуматься над собственными недоделанными, несомненно инвалидными, чувствами, то есть ублюдками чувств, так сказать.

Любовью бабки-мусорщицы пользовались голуби, воробьи, вороны, снегири (хотя голубей она любила чуть-чуть больше), а также бездомные кошки; но особенно любила она и жалела бездомных собак, потому что они были голодней и отличались большей неспособностью приспосабливаться: не умели летать, высматривая пишу, и клевать крошки, а также не умели прыгать, мурлыча, в помойные бачки, добывая там объедки. Посему бабка-мусорщица почитала своим долгом добросовестно рыться в помойных бачках, чтобы отрыть там какую-нибудь еду для бездомных псов, частенько сопровождавших ее.

Однажды подошла она к ростовщику (дав ему возможность разглядеть ее детские, с перевязанными разноцветными нитками дужками треснувшими стеклышками очки, древнюю косынку бывшего, неопределимого ныне, цвета на голове и доисторический платок крест-накрест поверх пальто, а также обонять шедший от нее шанельный аромат помойки, навевавший романтические ассоциации с китайской кухней) с голубем в руках; у голубя в лапке торчала маленькая стрела из металлического прутика, уже вросшая в лапку и закрепленная в ней образовавшимся наплывом птичьей плоти (видать, кто-то из жестоких городских мальчишек выстрелил в птицу или воткнул ей в лапку железку вручную, но уже очень давно); мусорщица спросила:

– Как вы думаете, можно ли это вынуть? ему с этим тяжело летать.

– Думаю, – сказал ростовщик, – что тут нужна операция у хорошего ветеринара, да еще специалиста по птицам, а такая операция стоит больших денег.

– У меня нет денег, – сказала бабка-мусорщица. – А где найти такого ветеринара?

– Не знаю, —сказал ростовщик.

– Как жестоки бывают люди, – сказала бабка-мусорщица. – Зачем так делать? какой от этого прок?

Больше ростовщик и бабка-мусорщица никогда ни о чем не разговаривали, только редко, очень редко, здоровались, встречаясь на общей замызганной лестничной площадке.

Обратилась она однажды и к старьевщику, проходившему мимо мусорных баков.

– Смотрите, – сказала она, – как мне повезло: я нашла калоши, они совершенно целые и мне по ноге.

– Чудесные калоши, – сказал старьевщик, – их можно было сдать в старые веши, а не кидать в мусорный бак.

– Еще, – сказала она, – я нашла картину и повешу ее на стенку. Действительно, в руках у нее была чуть помятая акварель с ученическим изображением натюрморта.

На это старьевщик ничего не отвечал, а она объяснила ему, сверкая глазками за ломаными очками:

– С тех пор, как батюшка из часовни Ксении Блаженной меня благословил, мне стало очень везти. Я ведь тоже тово, блаженная, у меня не все дома. Но мне это не мешает.

Старьевщик и на это ничего не ответил.

Почему-то и ростовщика, и старьевщика успокаивал вид бабки– мусорщицы, роющейся в мусорных бачках; дело было не только в роде ее деятельности, по субординации занимающей низшую, по сравнению с ними, ступень: когда они видели издалека ее небольшую, расплывшуюся, в нелепой одежде, фигурку, они радовались ей, как украшению или хотя бы уточнению пейзажа, им было приятно, что она еще жива и на своем посту.

Хотя они, все трое, были вечные, пребывали они почему-то в разных возрастных, как бывают разные весовые, категориях, при внешнем возрастном сходстве: ростовщик был всегда стар, таким и родился, бабка-мусорщица являла собой вечное дитя, и только у старьевщика была биография, подкрепленная вещественными доказательствами.

Не знаю, как тебе, а мне милее всех бабка-мусорщица с ее бессмысленной любовью, почти безответной, и с ее непонятным счастьем, не замечающим ни убожества, ни небытия. Я ведь тоже люблю тебя вне всякого смысла и разума, невзирая на помойку бытия, на весь мусор житийный, не принимая во внимание факт, что обувка твоя скоро сносится, потеряет подметку, станет непарной, что одежка твоя, которой ты так гордишься, обернется невзрачным лоскутком, что мир склонен к метаморфозам: шелестит дензнаками, осыпается монетками, шуршит ассигнациями. И мы таковы, как есть, неисправимы, и помоечность нам сродни, и музейность; а любви вещественные доказательства не нужны, даже в виде поцелуев, вот и мой поцелуй воздушный, воздушней шарика и пирожных; с тем и прими».

С недоумением написал он этот текст; недоумевая, перечитал. Он сам не понимал написанного, даже не мог решить, сказка ли перед ним, годится ли она для сумасшедших, но все же склонился к мысли, что, видимо, годится. Оставив все как есть, Кайдановский решил после Нового года приписать к истории про ростовщика, старьевщика и бабку-мусорщицу что-нибудь, несомненно сказочное, какой-нибудь волшебный предмет, загадочный инопланетный обломок или говорящего воробья.

Вот и настал канун праздника, когда все стрелки говорили только о приближении Нового года, секундные, минутные, часовые, магнитные и даже чулочные. Отовсюду начинало нести пирогами, студенческими фаршированными куропатками, обывательским студнем и запеченной свиной ножкою.

К накрахмаленному и накрашенному тюлю пришивались последние блестки из фольги, стекляруса, елочного дождя, служащего позументом, аксельбантом, оторочкою плаща, золотом корон.

Маленькие аглаи, эти вечные школьницы, сверкая глазами, вглядывались в даль ближайших суток; уютные алевтины во фланелевых халатиках и папильотках дочитывали романтические страницы поваренных книг; распутные аделины, посетив баню на Чайковского, втирали в свои атласные грешные шкурки крем и загодя мазали за ушами духами послаще; высокомерные аделаиды, тайно вздыхая, вглядывались в винчиевские зеркала. Василии валялись на койках, возле них на стенах висели их карнавальные костюмы; под койками звякали заготовленные загодя бутылки: водочка, отдающее кошачьей мочой (по определению Кузи) дешевое румынское сухое вино, убийственный «Солнцедар», от рюмки которого закаленнейшие пьяницы приходили в глубокое шаманское помрачение рассудка, благородное «Жигулевское» для пьющих и непьющих, пижонский пиратский ром, затесавшиеся невзначай «Чхавери» и «Мукузани», одинокий коньяк и традиционное Советское – значит, шампанское!

Мрачный Комендант строевым шагом обходил огнетушители и пожарные щиты. Елка была уже на месте, в Молодежном зале, поставили не по центру, не над Спящей, а сбоку и уже украшали лампионами, курсовыми самодельными игрушками и печатными пряниками, где только отрыли.

Любите ли вы праздники? или вам милее кануны? Отречемся от старого года, отряхнем его прах с наших ног. Около каждой бутылки дремала гадкая тень грядущего похмелья, маленький, свернувшийся в клубок, незримый белогорячечный чертик. Штигличанские богини ставили в подсвечники девственные свечи; неужели вы пьете и поете при лампочке Ильича? тю на вас! мы влюбляемся только при живом огне, чего и вам желаем; ах, как мерцает свечной огонек в ее зрачке, мерцает, двоится.

Общежитейские уже наполучали посылок из дома, что делало будущие новогодние столы еще экзотичнее, скатерти несуществующие еще самобранней; ожидалось соседство сельского сала, самодельной колбасы, гранатов, фисташек, яблок отовсюду, чурчхелы, солено-сушеных снетков; даже маленький бочонок самодельного виноградного вина прибыл, даже целокупный копченый поросенок преодолел железнодорожное пространство и будет съеден в городе Петра, так и не повидав ни Медного всадника, ни свинок египетских у Академии Художеств, а вон и связка воблы, лепечущей: о Волга, колыбель моя!

У нескольких помешанных лежат на тумбочках у кроватей их личные сокровища – аэрофлотовские билеты: лететь встречать Новый год домой, к родителям; у них свои тихие радости, счастливого им пути.

Крепко ли вы спите в кануны? не боитесь ли вы ожидающего нас всех секундного зазора между новым годом и старым, трещины в леднике, которую надо проскочить? мгновенного ничто?

Невеста Явлова, узнав, что он встречает Новый Год в обществе штигличанских шлюх на костюмированном балу (так сказать, на бале), закатила ему скандал по первому разряду, а закатив, призадумалась: не пойти ли и ей на бал? не оттрепать ли соперницу за патлы? в лучшем случае. Невеста не знала, что тройные дозоры, включающие комсомольцев-активистов, дружинников и самого Коменданта, будут охранять дубовые двери на Соляном перед новогодним торжеством, потому как кто туда только не рвется, ладно если из Театрального института или из Института культуры и отдыха, а коли районная шпана? перепьются, мухинскими богинями лишку увлекутся, неправильно их поймут, передерутся, дойдет до поножовщины; а вредители? а поджигатели? а шпионы, падкие на идеологические ВУЗы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю