Текст книги "Странствие бездомных"
Автор книги: Наталья Баранская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Поиски оказии
Забрать меня из-за границы маме было непросто. Шла война, поездки были крайне затруднены. Пока же отец посылает маме сделанную к моему шестилетию фотографию, но вряд ли она могла ее обрадовать. На карточке изображена «маленькая дама» в кресле: ноги в белых туфельках на каблучке скрещены, в руке – опущенный головкой книзу белый цветок, волосы подстрижены, с челкой, взгляд и поза напряженные. На обороте я написала: «Для мамы и Люси» – уже не печатными, а письменными буквами, которые, видно, только осваивала. Что-то чужое должна была почувствовать мама в этом манерном портрете. Да, надо поскорее забирать дочку.
В конце 1915 года в войну втянулись все европейские страны. Мир, перерезанный фронтами, разделился. Поездки из России за границу прекратились или почти прекратились. Прямые пути заменились окружными, во всем требовалась осмотрительность и осторожность. Мама долго искала в Москве и в Питере оказию – кто бы мог привезти меня. Наконец мамина приятельница Мальвина Марковна сообщила, что едет в Швейцарию по поручению богатого предпринимателя, с детьми которого занималась иностранными языками. Он просил ее привезти из швейцарской лечебницы его больную, умственно отсталую дочь. Путешествие предполагалось длительное, обеспечивалось деньгами и, в случае надобности, помощью зарубежных компаньонов.
Мальвина (так называла ее мама) обещала забрать меня на обратном пути и доставить в Петербург. Хватит уж маме тосковать в одиночестве, с ребенком ее жизнь будет теплей и веселей, некогда будет предаваться печалям. Особенно мучилась мама в праздники.
«…И елочка ваша будет без меня. Мне очень-очень грустно, что я не могу быть с тобой на елочке, даже плакать буду, наверное…»
«Милый Тусёночек, здравствуй! У тебя уже прошло датское Рождество, а у нас будет завтра русское. Сегодня уже можно не идти на работу, отдыхать. Елку устраивать не для кого, и я собираюсь уехать на праздники. Люся уехала к дяде в Киев. Женя не может приехать, ей мы послали посылочку.[16]16
Евгения была сестрой милосердия на фронте.
[Закрыть] Помнишь, как на Рождество в Берлине у нас была елка и был Игорек со Стенечкой и мы весело играли… У вас уже Новый год будет, когда ты получишь эту открытку. Желаю тебе всего хорошего, будь здорова. Поздравь за меня Волика [так звали мы папу. – Н. Б.] и поцелуй его и скажи, чтоб был здоров тоже».
Несмотря на все, мама любит отца и, кажется мне, даже жалеет. Возможно, чувствует, что в «новой» жизни он не так уж и счастлив. И еще – устраивая мой отъезд, она знала, что ему будет нелегко расстаться со мной.
В маминых письмах ко мне и отцу сохранилась ее чудесная душа. В них ее мягкость, и нежность, и женская слабость, и мольба о жалости, и великодушная готовность простить.
Ни одной строчки отца из редких писем того времени не сохранилось. Не знаю, как он отвечал маме, мог ли найти нужные слова или, не решаясь отвечать на мамины призывы, писал только обо мне. Просил ли у нее прощения? Не знаю, к сожалению, не знаю.
Осуждая отца за мамину поломанную жизнь, я никогда не держала на него обиды за свое одиночество (безотцовство) в детстве. Может, потому, что общие несчастья потоком залили все личные беды. Да и мамино отношение к отцу не позволяло быть злопамятной.
К маме!
«Скоро ты приедешь ко мне…» – писала мама. Но путь Мальвины в Швейцарию в объезд Германии и Австрии, через которые ездили ранее, был долог. Каков бы ни был маршрут, надо было проехать несколько стран. Мама заждалась и, конечно, беспокоилась – не будет ли каких осложнений.
«Сейчас мне кажется, что на диванчике в моей комнате спит мой Тусёночек. А это не ты, а такой же маленький мальчик спит на твоем диванчике и так же ручки закидывает за голову».
В нашем альбоме две фотографии Коленьки Баранского – сына Н. Н. Баранского, маминого брата. Тоненький, милый мальчик в матросском костюмчике снят как раз в 1915 году, когда приехал в Москву вместе со своей матерью к отцу из Уфы, и все семейство поселилось на Никитском бульваре, разделив с мамой и ее дочерьми Люсей и Женей большую пятикомнатную квартиру.
«Мама милая цылую тибя мы с папой чтаю сказки письмо получила…» Дальше продолжает отец: «…а Тусина ручка заленилась писать. Теперь пишу за нее: миленькая Женичка отчего ты тоже не приезжаешь и Люся где она. Люсу целую и Женю тоже. Как мама поживает. Мамочка я скоро может быть приеду».
Отец записывает точно как я говорю. Сестер своих я уже знала – они приезжали к маме в Берлин. Женю запомнила хорошо, а Люся как-то стерлась из памяти. У Жени лицо и руки были усыпаны веснушками, что меня очень занимало. От Люси я получала письма и в маминых посылочках подарки, даже вышитое ею платьице.
Маму одолевают какие-то страхи и непонятные сомнения.
«Мальвина Марковна, наверное, уже доехала до вас. Скоро ты приедешь ко мне. Ты ведь поедешь с ней ко мне? Я тебя очень жду, птичка моя родная».
Может, мама боится, что я не захочу расставаться с отцом в последнюю минуту или что он не отдаст меня?
Мальвина прибывает в Копенгаген только в марте, и к маме отправляется радостное сообщение: «Дорогая мамочка! Я получила куклу. Мальвина уже тут. Мы скоро едем к тебе». На открытке – общий вид города с башнями, черепичными крышами, дымящими трубами: «Панорама Копенгагена». Я не знала этого города, для меня он ограничился пространством нескольких улиц, парком, набережной, скульптурой андерсеновской Русалочки – прогулками с Христльфройляйн.
Удивительно, но я совершенно не помню прощания с отцом. Почему? Или меня так отвлекало всё необычное, или он не провожал нас, или новая кукла в руках поглощала всё мое внимание?
Путь, долгий путь поездом после короткого пребывания на пароходе (пароме?), запомнился. Вероятно, этот путь шел по Швеции и Финляндии вокруг Ботнического залива. Мы занимали два купе в мягком вагоне: в одном – девочка-подросток вместе с няней или медсестрой, в другом – я с Мальвиной. Бездетная Мальвина нянчила меня, как маленькую, ласкала и целовала. Мне это не нравилось – у нее были колючие усы. Я ехала к маме, и значительность этого дела (именно дела!) наполняла меня сознанием, что я уже большая. Недавно выпавший зуб поддерживал это ощущение. Зуб я везла с собой – показать маме. Мишка, наш верный друг и почтальон, конечно, ехал со мной.
И вот я в России, на родной земле. Петербург, родной Питер, пересадка на московский поезд, и уже не с Мальвиной, а с кем-то другим я доезжаю до Москвы. Меня встречают мама и Люся. Сестра подбегает с вопросом: «Туся Радченко?» Я отвечаю важно: «Jа, das bin Ich». В эти минуты на перроне Николаевского вокзала я пребываю еще в двух мирах, но это минуты. Я приехала домой. Меня ждет теплый, уютный, полный родных, добрых людей дом. Кругом все говорят по-русски, только по-русски. Извозчик везет нас с вокзала на Никитский бульвар.
«Не разлучайся, пока ты жив…»
Мама и через 25 лет не забыла пережитой драмы. В письмах, полных воспоминаний об отце, она так заканчивает историю их любви:
«Я осталась вдовой в сорок два года при неумершем муже, но все равно вдовой, и по своей натуре, любви к жизни, к деятельности и проч. могла бы еще найти себе спутника жизни, но я не хотела этого из-за нашего ребенка прежде всего, а потом из-за того, что слишком тяжело переживала наш разрыв…»
«Вдова в сорок два года» – вот она передо мной на фотографии, сделанной в 1915 году. Она снялась в рост в той же позе, что и на псковском снимке 1911 года. Только теперь на ней меховая шляпа, в руках большая муфта – зима. Она по-прежнему горда и стройна в своем облике. Только улыбка… У нее какая-то вымученная, жалкая улыбка. Она еще хороша и знает это: коротенькое «и проч.» в ее письме означает именно понимание своей женской привлекательности. На этой фотографии ей надо быть красивой, быть веселой, но улыбка выдает ее – она несчастна, в глазах у нее тоска. Для кого, для чего снималась мама в первые месяцы 1915 года? Может, собиралась послать мне в Копенгаген? Тогда, значит, для отца. Чтобы взглянул, вспомнил псковский снимок, 1911 год, когда так ждал ее приезда. Но, видно, не успела отослать, мой отъезд приближался. А может, всмотревшись в фотографию, присылать передумала. К чему? У мамы все в той же сумочке с документами хранится еще и карточка – кусочек картона со стихами. Не знаю, чьи стихи, откуда выписала их мама, но для нее они были полны значения:
Берегись…
Не разлучайся, пока ты жив,
Ни ради горя, ни для игры.
Любовь не стерпит, не отомстив,
Любовь отнимет свои дары.
Не разлучайся, пока живешь,
Храни ревниво заветный круг.
В разлуке вольной таится ложь,
Любовь не любит земных разлук,
Печально гасит свои огни.
Под паутиной – пустые дни,
А в паутине сидит паук.
Живые, бойтесь земных разлук.
Разлуки, разлучины – вольные, невольные – поделили нашу жизнь на куски.
Упавший лист
«Цветок, засохший, безуханный, забытый в книге, вижу я…» А я нашла в книге не цветок, а засохший лист, еще хранящий слабый аромат жизни. Подарок В. В. Розанова мне, его внучатой племяннице. Для меня – цветок. Нашелся он среди «Опавших листьев» не сразу – только когда стала читать Розанова неспешно, вдумчиво – именно так, как и следует его читать. Когда-то давно я проскочила мимо, торопливо листая ксерокопию заграничного издания. Теперь книги Розанова стоят у меня на полках – я привыкаю к нему, ранее незнакомому, начинаю ценить и за многое ему благодарна.
В оброненном «листе», мною поднятом, нашла я две картинки, два беглых рисунка. На одной стороне «листа» – племянник Володя, на другой – он с женой (еще до моего рождения). Схвачено острым глазом во время визита писателя сразу после освобождения племянника из тюрьмы (Петербург, Кресты, 1907 год), а написано по памяти через несколько лет.
Еще раз перечитываю отрывок из «Опавших листьев» (Короб второй).[17]17
Розанов В. В. Опавшие листья. Короб второй. О себе и жизни своей. М., Московский рабочий, 1990. С. 474–476.
[Закрыть] Сложный текст требует внимания. В задачу писателя не входило обрисовать «племянника Володю», создавать его литературный портрет. Задача была совсем иной – показать, что нравственное отношение к браку несовместимо с революционной деятельностью, недоступно революционеру. Поставлена эта задача ярым противником революции, освободительного движения и социалистов, эсдеков.
В этом «листе» звучат два разных голоса: Розанова-моралиста и Розанова-художника. Голоса эти дисгармоничны, не сливаются в дуэт. В споре двух голосов побеждает голос художника. В нарисованных им картинках чувствуется мягкое, любовное отношение к племяннику, признание сильного и нежного чувства между ним и его «незаконной» женой.
Розанов пишет о моем отце:
«Он был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом»;
«Он был прекрасный человек, и прекрасный с детства. Любимое дитя любимых родителей»;
«Он был вообще очень добр, очень нежен и очень деликатен».
Розанов знал Володю с самого младенчества, со времен жизни в семье старшего брата (моего деда, Николая Васильевича) в Нижнем Новгороде. Знал его и в отрочестве, когда жил и работал у брата в городе Белом, куда приехал со второй, тоже «незаконной» женой и падчерицей. Вероятно, Розанов особенно любил этого племянника, близкого ему по душевному складу и творческим способностям.
Самое ценное для меня в этом «листе» – живой облик Володи, обаятельного, мягкого, доброго, хотя и неустойчивого в привязанностях, – что и сам писатель относит к образу жизни, к деятельности племянника, а не к самой натуре его. Дорожу я не менее и описанием встречи с моими родителями, зарисовкой на второй стороне «листа».
«Я видел их сейчас после освобождения [отца из тюрьмы. – Н. Б.]. Она была так полна любовью, а вместе контраст его красоты и ее некрасивости был так велик, что она не могла более нескольких минут быть с ним в одной комнате. И я их не видел вместе рядом разговаривающими.
Она только смотрела на него откуда-то, слушала из другой комнаты его голос. Но как-то избегала, точно в застенчивости, быть „тут“.
Он был ласков и хорош с нею и со всеми…»
«Володя сидел в Крестах, и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна… Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. И совсем высвободила его под залог этой тысячи…»
Этот «опавший лист» – ценное свидетельство привязанности Василия Васильевича к моему отцу, участия в его судьбе, помощи ему. Стараюсь понять, почему Розанов так настойчиво говорит о некрасивости моей матери? Все ее фотографии, как и все ее знавшие, свидетельствуют об обратном. Да я и сама помню: она была красивой в возрасте и под пятьдесят лет. Вернее всего, мамина внешность не соответствовала вкусу Розанова: мама принадлежала к тем русским женщинам, о смелости и мужестве которых сказал так образно Некрасов; Розанову же нравилась в женщинах мягкость, нежность и милая беспомощность, ищущая опоры. Да и разглядел ли он маму, которая пряталась, стараясь не быть «тут»? А пряталась она, конечно же, от самого дядюшки – не хотела мешать родственному разговору, возможно избегая разговоров иных.
Кончается отрывок беглым упоминанием о «драме» – о страданиях покинутой жены. Которой – первой, второй? – остается неясным. Возможно, в памяти Розанова оставленные моим отцом женщины слились воедино (кстати, в жизни пережитое их сблизило).
Чувствуя противоречие своих двух «голосов», звучавших в этом «опавшем листе», Розанов бросает его, не закончив, со свойственной ему непосредственностью сказав: «Устал писать». А устав и рассердившись под конец на Володю, вывел мораль: «Революционеры живут для себя, а старые, кашляющие чиновники все же живут для жен…»
Хотя последнее слово в отрывке и принадлежит моралисту, он не победил художника. Если отшелушить лишнее – сухую дидактику, путаницу в последовательности событий, – остается самое ценное: художественная правда, самая суть воспринятого художником, познанное сердцем – любовь, преданность, страдание. Для меня это и есть «цветок забытый, безуханный», найденный в книге. Нежданный подарок.
Возможно, моя находка нужна только мне, а другим даже и не видна.
Глава VII
Россия – родина – мама
«Вот мы и приехали», – говорит мама, когда извозчик останавливается возле дома шоколадного цвета. Несколько широких ступеней, потом лестница с перилами на второй этаж и еще одна короткая лесенка – на верхний, «антресольный». Дверь в квартиру открывается, меня встречают незнакомые люди – женщины, мальчик. Я смущаюсь, Люся быстро знакомит меня со всеми и ведет в комнату, где я буду жить с мамой. Там все для меня приготовлено: кровать с сеткой, столик со стульчиками, игрушки и книжки на этажерке.
Постепенно я осваиваю новую жизнь. Знакомлюсь с домом, с семейством (опять же не совсем обычным), довольно быстро преодолеваю привычку откликаться по-немецки и, тоже быстро, определяю, кто мне нравится, а кто – нет. Обживаюсь легко и чувствую себя просто и свободно, «как дома». Может, не совсем так, как в Берлине (ведь не хватает папы), но в отличие от Копенгагена здесь ощущается «дом». В нем полно нового, интересного и можно принимать участие во многих делах. Например, растапливать вместе с прислугой Нюрой плиту на кухне, глядеть, как она ставит самовар, стоять возле него, пока он не начнет напевать под черной трубой. Самовар для меня – совершенно новая машина; в доме их два – большой «золотой» и «серебряный», поменьше. С ними я знакомлюсь долго и обстоятельно. Можно напроситься на какое-нибудь дело, ведь мне уже пошел седьмой год, – я могу накрыть на стол к обеду или перебирать сухие фрукты для компота. Могу даже сделать что-то самостоятельное – выстирать кукольное белье в ванной комнате в тазу. В общем, жизнь сразу наполнилась, стала удивительно богатой, и скучать было некогда. Может, я и скучала немного без папы, но… кругом всё так интересно.
Постепенно я знакомлюсь с Москвой. Воскресные прогулки с мамой, с Люсей. Патриаршие пруды, где плавают серые уточки и два белых лебедя. Тверской бульвар с памятником Пушкину. Мама объясняет, кто это, я смотрю на него снизу, задрав голову, а его взгляд сверху вниз, прямо на меня; его странные глаза меня смущают.
Церкви, много церквей: Большое Вознесение и малая церковь у Никитских, Страстной монастырь на площади перед лицом Пушкина, а в конце Никитского бульвара – церковь святых Бориса и Глеба.
Тверская улица нравилась мне по особой причине: сюда меня берет мама, когда идет в магазин к Елисееву. «Елисеев» вкусно пахнет кофием, копченостями. Тут мама покупает обычно фунт вкусной рыбки, «копчушки», и продавец, завернув покупку в пергамент и уложив в корзиночку из лучинок, перевязывает ее шнурочком, прицепляет ручку и, кланяясь, говорит «спасибо».
А ниже по Тверской есть игрушечный магазин с большой витриной. Это самое главное, что есть на Тверской! К огромному зеркальному стеклу я приникаю надолго, изнемогая от желаний и надежд, но к маме не пристаю, не прошу и не канючу, за что и бываю вознаграждена покупкой какой-нибудь мелочишки, а ее полно, и в витрине кроме больших нарядных кукол, мохнатых зверей, колясок и домиков сидят, стоят и лежат маленькие куклята, рассыпаны стеклянные цветные шарики, на зеленой бумажной травке пасутся коровы и овечки, а в ванночках купаются утки и рыбки. Я уже знаю, что большие дорогие игрушки дарят детям только на большие праздники. Довольная, я ухожу из магазина с маленьким мячиком, или с пупсом в ванночке, или с переводными картинками.
Шла война, готовилась революция. Ни то ни другое не отражалось на жизни детей, хотя и то и другое касалось нашего дома, занимало и беспокоило взрослых. На фронте была сестра Женя – о ней вспоминали постоянно. Говорили и о дяде Мите, мамином младшем брате, военном враче. Эти разговоры были доступны детям, а война в целом была далека и непонятна.
Но революция все же отражалась, как в капле воды, в нашей частной жизни, в объединившихся под одной крышей трех полуразвалившихся семьях, в пострадавших от этого людях. Мама и ее старшие дочери – от первой ее семьи, мама и я – от второй, недавно рухнувшей, и мамин брат Николай Баранский с женой и сыном – семья, близкая к слому.
Мама не оставила об этом времени воспоминаний, я же помню всех, с кем мы жили, и расскажу о них, какими запомнила в тот год жизни на Никитском.
Прежде всего – мама. Я так наскучалась по ней за год разлуки, что мне и тут все время ее не хватало. Приходила она по будням поздно, редко я могла ее дождаться. Уложенная в постель, я крепилась, стараясь не заснуть «до мамы», но обычно не выдерживала. Сквозь сон еще чувствовала ее приход: она обязательно подходила ко мне поцеловать, потрогать, прикрыть. От ее рук, от платья пахло табаком. Она курила, она возвращалась из каких-то мест, полных табачного дыма.
От курения в голосе мамы, контральтовом, низком, слышалась легкая хрипотца, она часто покашливала. Мама любила командовать, была резковата, нетерпелива, но нельзя назвать ее нетерпимой. Она не была склонна отдавать приказания, читать наставления, назидания исходили от нее редко. А вот вспыльчива была и гневалась шумно и громко. Не сомневаюсь, что где-то, где проходила большая часть ее жизни, она резче показывала волю, умела требовать и убеждать.
Воля у нее была сильная, но проявлялась не во внешнем давлении, а скорее в каком-то излучении, от нее исходящем. От нее все набирались бодрости, жизнедеятельности, включались в дела, в которые она и хотела включить. Так было и дома, в малых, конечно, делах. Ее увлечения легко передавались другим, за нею было весело идти, даже тогда, когда не очень хотелось делать то, что она считала нужным.
Она любила пошутить, посмеяться, была остроумна, у нас было принято подшучивать друг над другом, слегка подкалывать, немножко ехидничать (по-папиному это называлось «поддедюливать»), но не доводя до обиды. Мама, как говорили сестры, «дружила с чертом» – он то и дело соскакивал у нее с языка: «А, черт!», «Черт побери!», «Черт его знает!», «Черти унесли» и т. д. Наши прислуги, добрые помощницы, простые деревенские бабы, осуждали хозяйку за «черта». Но в маме было так мало барского и барственного, она была так близка простым людям участием, добротой, убежденностью в равенстве, что ей это охотно прощали, сокрушаясь, однако, что барыня не привержена божественному – в церковь ходит лишь в пасхальную ночь, икон в доме не держит, кроме как на кухне да в спальной, где одна «от бабушки».
Удивительное дело, я не помню маминой внешности, какой она была тогда, и описала ее по фотографии 1915 года, а живой ее образ не встает перед глазами. Думаю, потому, что я ее не «наблюдала», а более «ощущала», она была очень ко мне близка, как и должно быть в том, детском, возрасте. Поэтому я не могу оценить ее внешности, и то, что она была красива, я знаю с чужих слов. В то время для меня это было не важно. Но зато какие-то отдельные черты ее, внешние проявления ее натуры я помню удивительно ярко.
Помню ее глаза, большие, серые, излучающие свет. Когда она подолгу задерживала на мне взгляд, я отклонялась и просила: «Не смотри на меня, мне щекотно». Это детское, но очень точное определение. В ее взоре было столько тепла, нежности – и вместе с этим, явным, еще проникающее вовнутрь ощутимое лучение, от которого и вправду делалось щекотно в груди, в животе, и было трудно это выдержать. Мне было приятнее приникнуть, прижаться к ней. Понимаю, что в ее взгляде была и любовь ко мне, и любование моим сходством с отцом, и печаль, вызванная памятью о прошлом, но и какая-то сила, которую мне трудно было сносить.
Да, я слышала, что мама красива, но главная ее ценность для меня была в том, что она – моя мама. Всё же отдельные ее черты, чем-то меня занимавшие, запомнились. Волосы, поднятые надо лбом «кокошником», прямые, пушистые брови, кончик носа слегка прижат книзу (как и у ее отца) и большой выпуклый рот, но это ее не портило, а придавало своеобразие. Она была немного выше среднего роста, стройная, крепкой «сибирской» стати, с невысокой шеей и гордо посаженной головой с приподнятым подбородком. Во всем ее облике чувствовалось величие или, скажем осторожнее, значимость ее существа.
Вторым человеком, к которому я прилепилась всей душой, была сестра Людмила, Люда, или Люся. Ей шел тогда двадцать первый год – пора расцвета. У нее была коса темного золота ниже колен, серые глаза, как у матери; она была удивительно белокожа, а в улыбке сверкала белейшими ровными зубками. Главной ее прелестью была мягкость, женственность, благожелательность, она была расположена к людям. При всей мягкости и деликатности умела колко пошутить и подсмеяться. Я к ней льнула очень, ощущая ее заботу и любовь. Она как бы дополняла маму, была скорее не сестрой, а «молодой мамой». Меня еще привлекало в ней то, чего не хватало маме, – какие-то чисто женские пристрастия: любовь к лоскуткам, вышивкам, бусам, разным «штучкам». В свободное время – а Люда училась на Высших женских курсах да еще и работала – она любила рукодельничать, фантазировать по швейной части. Семейный бюджет был скудным, и Люда шила, перешивала, что-то комбинировала для себя, для мамы. Помню, как она сшила мне нарядное платьице. Оно понадобилось срочно, в связи с очень важным событием: мама купила билеты на «Синюю птицу» в Общедоступный художественный театр, а у меня были только домашние платья, которые Люда забраковала. Новое нарядное платье и первый в жизни театр слились для меня в один необыкновенный праздник. Люда «сочинила» за одну ночь прелестный синий сарафанчик (мамина старая поплиновая блузка) с белыми пышными рукавчиками (Люсина шелковая блузка), с золотыми мелкими пуговками с эмалевыми голубыми цветочками. Когда Люда нарядила меня и подвела к зеркалу, я остолбенела от своей красоты. До сих пор помню свой восторг от наряда, особенно от пуговок.
Помню всё и в театре: бархатный барьер балкона, через который смотрю вниз, в партер, – цветное шевеление и шуршание толпы, потом меркнущий свет, раздвигающийся занавес. Тут я разом переселилась в другой мир, позабыв всё в этой жизни, поверив во всё в той. Как утверждала мама, от этого театра я совершенно «сошла с ума», говорила без умолку, вся горела и до утра не могла заснуть. Дело кончилось тем, что мама дала мне касторки. Так приземлила она мой первый поэтический взлет.
О, эта ненавистная касторка, отвратительная пытка при каждом нездоровье! Вероятно, тогда это была панацея от всех бед, признанная в медицине (ценил же ее, постоянно принимая, Чехов). Меня от нее тошнило, это было неотвратимо, все лечение кончалось рвотой, но взрослые не унывали. Однажды Люда поднесла мне, больной, коробку с нарядными конфетами, где поверх каждой цветной мармеладки лежала прозрачная золотистая «виноградинка» – капсула, и я доверчиво раскусила украшенную конфетку, а потом долго рыдала от обиды, нанесенной мне любимой, но неожиданно коварной сестрой.
Первое воспоминание еще об одном лице – дядюшке Николае Николаевиче – связано именно с касторкой. Меня ведут к нему в комнату, в «пещеру», как говорила мама (он не позволял у себя убирать). Взрослые собираются провести наглядный урок, доказывающий, что касторка совсем не противна. Дядя Коля – он, вероятно, нездоров – должен принять благотворное лекарство. Лежа в постели, он у меня на глазах высасывает пузырек касторки, причмокивая и нахваливая, а я давлюсь от тошноты и выдираюсь из чьих-то рук, пытаясь убежать. Может, и не стоило вспоминать этот эпизод, да кстати пришлось. И кажется мне, что характер дядьки моего (очень любимого, но позже) этот случай иллюстрирует: он был при большом уме нарочито прост, напорист, грубоват и непреклонен.
У Николая Николаевича были сложные семейные отношения – вероятно, Тюма Григорьевна, его первая жена, была уже тогда ему в тягость. Их жизнь также определялась революцией: оба – подпольщики-революционеры, жили вместе от разлуки до разлуки. В 1909 году у них родился сын Коля, по семейной традиции тоже Николай Николаевич. А на фотографии, недавно мне переданной, Коленька – прелестный малыш, немного растерявшийся от происходящего, снят на лесной опушке. Надпись на обороте сделана его матерью: «2 года 5 мес. 22 дня. Дарсун Заб[айкальской] обл. Июль 1911 г.» и ниже: «Мама а почему папа Моске? Я поеду папи Моску». Тюма Григорьевна скучает без мужа, напоминает ему о сыне. Сынок тоже скучает, отец бывает наездами. Но пройдет еще три года, будет сделан еще один снимок – в Уфе, Колюшке уже пять лет; вот тогда и привезет дядюшка свое семейство в Москву. Ему, профессиональному революционеру, мужчине, вовсе не до семейной жизни. Возможно, если бы не моя мама, его старшая сестра, он бы не смог устроить эту «семейную паузу» среди своих дел. Он в это время учился в Коммерческом институте, работал в Земгоре. Уступил жене, но семейная жизнь не сложилась: главное для него – общественная работа, учение, наука. Большевик, увлеченный смолоду революцией, он уже не расстанется с партией, хотя жить будет наукой. И семьи будут – одна, другая… и все опять же непрочные. Однако заботу о них дядюшка не оставлял и, посмеиваясь, говаривал: «Каждый мужчина может иметь столько жен, сколько может прокормить, – так учит Коран».
Но вернемся на Никитский бульвар. Третий дорогой для меня человек был мой двоюродный брат Коля, о котором мама писала мне в Данию. Мы быстро сдружились и целые дни проводили вместе – играли, гуляли. Ненадолго у нас появилась гувернантка (видно, наши родители в складчину одолели такую роскошь), немка Адель Ивановна. Мы чинно ходили с ней по бульварам, а дома играли в лото. Колю она учила немецкому языку, мне же пыталась «исправить берлинское произношение» – она была рижанка.
Но большую часть времени мы были предоставлены сами себе, играли увлеченно, с трудом отрываясь для каких-то житейских дел, на которые нас подолгу не могли дозваться. Заводилой в играх и шалостях была я. После возвращения в Россию здесь, на Никитском, я быстро окрепла, набрала рост и вес, как-то расковалась – освободилась, должно быть, от тайного гнета жизни с Терезой, в чужих краях и чужом доме. А мама с ее принципом воспитания, который заключался, кажется мне, почти в полном отсутствии воспитания, грела меня своей любовью, как солнце греет кустик травы, и я росла свободно и весело.
На любительских фотографиях сняты мы вместе с Колей дома и на бульваре. Кругломорденькая и толстоногая девчонка держится совершенно свободно даже под взглядом фотоаппарата, а тоненький мальчик, как видно, слегка стесняется. Мы сняты в комнате: я с куклой, он с мишкой, сидим рядышком; на другом снимке – девочка на стуле, а мальчик (фантазия фотографа) на полу на коленях, оба с медведями. На одном снимке моя любимая поза – нога на ногу (так же снята я и в фотографии на Тверской, парадный снимок для папы); поза свидетельствует о недостатке хороших манер, которым меня никто и не учил. Мои с Колей карточки были посланы папе в Копенгаген, но ему не понравились, о чем он написал в одной из открыток (теперь была его очередь спрашивать: «Деточка, дорогая, что же ты не пишешь?»).
Дружба наша с Колей была счастьем для обоих – детишкам маловато перепадало внимания от взрослых. Весь день был заполнен нашими ребячьими делами. То это были бурные путешествия в духе Жюля Верна, которого читала нам мама по воскресеньям и изредка по вечерам, в будни, то более спокойная игра в «дом».
Мама очень уставала, но, если она возвращалась не поздно, мы упрашивали ее почитать нам перед сном особенно любимых «Детей капитана Гранта». Мама не могла отказать, мы усаживались по сторонам от нее на диванчике в нашей комнате. Через полчаса мамин голос начинал гаснуть, концы фраз затихали, мама засыпала. Мы будили ее и жестоко требовали продолжать. Вскоре она начинала перескакивать через строчки или смешно переиначивать имена и названия, отчего мы хохотали и безжалостно разоблачали: «Да ты спишь!» И мама вырывалась из-под нашей власти: «Всем пора спать! Марш умываться!»
Да, она так уставала, что иногда засыпала в ванне; просыпалась оттого, что замерзла в остывшей воде.
Наши тихие игры в «папы-мамы» шли в построенном из стульев с крышей из байкового одеяла доме, куда стаскивались все «дети»: мишки, куклы, зайцы, кошки, а также вся утварь – плита, кастрюльки, ванночки и кроватки. Играли только в нашей с мамой комнате, обставленной скромно, но уютно, с детским уголком. В комнате, где жил Коля с матерью, самой большой в квартире, было пусто и голо.
Тюма Григорьевна хворала, тяжко переносила вторую беременность, мучилась тошнотами и непрестанно бывала раздражена. Ее состояние тяжело отзывалось на сыне. Уступчивый и добрый мальчик, с которым, казалось бы, так легко ладить, не мог ей угодить, злил ее непрестанно и от ее крика, дерганья и постоянного недовольства еще больше терялся и тогда еще больше злил. У нее была трудная полоса в жизни: холодность и невнимание мужа, неопределенность дальнейшей жизни с двумя детьми – все это, как я поняла потом, доводило ее до истерического состояния. Но тогда я, маленькая, знала только одно: она обижает Колю, и, за это ее невзлюбив, я мстила ей полным непослушанием в те часы, когда мы оставались под ее приглядом. Она звала Колю ложиться спать, а нам все еще не хотелось расставаться, и мы прятались, залезали в самую глубину подкроватной «норы», где под углом сходились наши с мамой кровати, и, съежившись, свившись в клубок, молчали – молчали тем упрямее, чем громче призывал нас ее голос. Так мы окончательно доводили бедную женщину, и тогда она доставала нас с помощью половой щетки и, понятно, набрасывалась на сына с двойной яростью, хотя, по справедливости, шлепанье и дерганье должны были достаться мне – неповиновение возглавляла я.