Текст книги "Письма с Земли"
Автор книги: Наталья Астахова
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
– Спать хочешь? – это у меня спрашивают люди в белом.
– Нет, хочу пить.
– Пить нельзя, сейчас спать будешь.
Потолок упал на лицо, и меня не стало…
… в редакции. Прежде у него не было контактов с журналистами. Откуда-то из книг, фильмов осталось впечатление, что журналисты – это мужики, прокаленные дорогами, циники, весельчаки, легко делающие какое-то флибустьерское дело.
Пришли к ним, а тут просто контора. Дядечки какие-то плешивые в потертых пиджаках. Ехидные тетки с жадными глазами одиноких женщин, занятых партийной работой. Жажду свою маскируют богемными манерами. Их сигаретки, их рискованные шуточки вызывают неизбывную жалость и убивают всяческие желания перевести общение с ними в иные сферы.
Поначалу Алексей Павлович даже растерялся слегка, особенно когда плешивые дядечки начали острить по поводу реактора и трубы, в которую мы должны вылететь. Понимали бы что, господи! Какие все умные теперь стали! Как гром грянул, так не то что креститься, лоб себе расшибить готовы. А толку? Да что с ними, с с дилетантами, разговаривать. Специалисты по постановкам проблем.
Себя Алексей Павлович считал не самым сильным специалистом, но так, средним. Таких много, таких большинство. Они средне знают, средне любят и средне делают свое дело. А все вместе творят тот самый средний уровень жизни, при котором пекут и едят среднего качества хлеб, печатают и читают средней паршивости книги, работают на самых средних станциях… взрыв, правда, был совсем не средним. Но не им, дилетантам, рассуждать.
Так думал, все более распаляясь, А. П. Лисович, находясь в доселе незнакомой ему какой-то агрессивной среде. А была-то это всего лишь среднего областного робкого размаха газета.
Успокоился он, лишь когда его позвали в какой-то отдел чай пить. Здесь он почувствовал себя вполне в своей тарелке. Дамочки томились, даже не признаваясь в причинах своего томления.
Потянувшись за чашкой, он вдруг увидел в своей вытянутой руке кусок витой веревки, а перед глазами – круп мула. Была жара, воздух дрожал и плавился, мулы еле брели. Он, их погонщик, тоже устал, хотел скорей домой, хотел смыть с себя пыль, вытянуться в тени дерева, съесть свежую лепешку с кислым молоком. Добравшись до дому, он и о животных не забудет. Распряжет их и накормит, даст воды, а поздно вечером, когда спадет жара, отведет на реку купать.
Тупые мулы будто бы не знают, что их ждет впереди, и еле плетутся, разморенные жарой, их широкие ленивые спины так и просят веревки.
Погонщик занес руку, но не успел опустить ее. Услышал смех. Дорога шла в гору. Там, за холмом, на его противоположном склоне начиналось селение. А сейчас с холма ему навстречу по дороге спускалась женщина. Это ее смех заставил застыть в воздухе веревку. Кажется, прежде он…
…Два одинаково сильных желания тащили меня из глубокого сна. Еще не открыв глаза, не сообразив, где я, почувствовала, что хочу курить и молиться. Даже смешно стало. И рассмеялась. Но смеха не услышала. А услышала стон – глубокий, протяжный, громкий.
Здоровые парни, которые тащили носилки с моим почти что телом, а потом еще что-то там делали, теперь наклонились надо мной, один тряс меня за плечо и просил:
– Ну скажи, что там? Что там за кайф такой, что вас оттуда не вытащишь? Что там такое, что вы сами не хотите возвращаться? Скажи!
– Пошел вон, – устало попросила я.
– Понял, – соврал реаниматор.
Потом снова чье-то лицо взошло надо мной, как луна над полем. И закатилось. Только теплое дыхание осталось на щеке.
Курить? Но я уже год как бросила это дело. Можно бы и снова начать, раз так сильно хочется. Но здесь разве дадут? Молиться? Но я не умею. Та самодельная молитва дома, накануне операции, не в счет. Потом, когда оклемаюсь, – цветы доктору. А сейчас бы в самый раз – молитву Господу. Но здесь разве дадут спокойно помолиться, если умереть и то спокойно не дали.
Кроме двух желаний, проснулось одно чувство. Впрочем, оно и не спало. Чувство холода.
Только очень благополучные люди могут позволить себе любить зиму. У обездоленных любимое время года – теплое. До какой же степени зажралось несчастное голодное человечество, если не боится даже ядерной зимы.
Я святая. Кто же еще может скорбеть обо всем человечестве, когда у самой все тело – сплошная боль. Но разве у человечества не все, как у меня? Или это у меня, как у него? Да какая разница.
И вот, не умея обращаться с Богом, обращаться к Нему, веду разговор с человечеством, как будто бы это я умею. Будто учили. Что ты сделало со мной? Спрашиваю я. За что ввергло меня, слабую, беспомощную, в пучину страданий? Меня знобит в предчувствии страшных твоих рукотворных зим. На меня дует вселенский ветер из все растущих озоновых дыр. Въелся в меня до костей холод страшного железного операционного стола, на котором меня вылущивали, как стручок гороха. За что, скажи мне на милость?
– Что шепчешь? Молишься? Ко времени. Благодари Анжелику и Бога. С того света вернули.
Снова это лицо взошло надо мной. И в сплошном холоде, сковавшем меня и все вокруг, кроме теплых слез моих, еще тепло вот этого дыхания. Два теплых местечка на щеке. След от слезы и след от дыхания. Как быстро остывает и то, и другое.
…встречались. И смех ее он уже слышал. Погонщик молчал, опустив веревку, мулы уныло плелись в гору. А женщина смеялась и легко шла им навстречу. Белый цветок в ее волосах был свеж и еще хранил капли росы. Бледная кожа даже не порозовела на солнце, ни одна пылинка не забилась в складки платья. В эту безумную жару, в этой раскаленной пыли она была такой свежей, казалась такой прохладной, что погонщик застонал.
А женщина, поравнявшись с повозкой, спросила:
– Твои мулы выдержат двоих?
– Да, только пойдут еще медленней, они устали.
– Я не спешу.
– И, кажется, идешь в другую сторону?
– Да, шла в ту, а теперь поеду в эту. С тобой. Или ты не хочешь?
Вместо ответа погонщик снова застонал. Потому что теперь она была совсем рядом, до нее можно было дотронуться и убедиться, что и прохлада, и свежесть – не кажущиеся. Погонщик судорожно вздохнул, зажмурился и дотронулся до ее руки.
Она была горячей. Потому что была это не женская рука, а ручка чашки. С горячим чаем. И погонщик не сидел в повозке, а был инженером и собирался пить чай в редакции. Эту женщину, которая протягивала ему чашку, он уже где-то видел.
Тошнит. В последнее время его что-то часто тошнит. Это, кажется, не симптом. Хотя кто знает, что симптом, а что нет. Тем более, что тошнота началась еще до его поездки на реактор. Или после?
– Вам плохо? Побледнели, стонете.
– Мне жарко. У вас…
…Кто-то укрывает меня еще одним одеялом, потом еще одним. Становится тяжелей дышать, но холодно по-прежнему. Разве они не знают, как я ненавижу холод? Неужели они не могут сделать хоть что-нибудь, чтобы было теплей? Эти глупые тряпки, что они навалили на меня, не греют, а мешают.
Почему не дали умереть, зачем-то им нужно, чтобы я мерзла. О, вот опять что-то тащат, звенит стекло, блестит металл, какие-то трубки тянут к руке, опять холодная игла вонзается в мою вялую вену, и капает что-то густо-красное.
– Я не хочу чужую кровь, уберите!
– У тебя не спросили, что ты хочешь.
– Скажите, а что со мной сделали там, в операционной?
– Что надо, то и сделали. Жива – и радуйся.
– Я радуюсь. Только очень холодно.
– Потерпишь.
Сестры здесь – сама любезность.
Хорошо бы сейчас оказаться дома. У окна с видом на храм. И чтобы печка керосиновая топилась, попыхивая. Если посмотреть на голые деревья чуть пристальней, если долго смотреть на ветки, то можно увидеть и листья, которых теперь нет. И даже тень от листвы на дороге. И кажется, что уже лето. Какая разница, лишь бы тепло.
И город исчезнет, и деревья будут другие. И улицы не станет, и храма. А будет дорога, белая от мягкой пыли. По ней можно подняться на холм. А спускаясь с холма, увидеть усталых мулов, которые тянут в горы повозку. А на ней погонщик – весь белый от пыли, как мельник от муки.
И поравняться с повозкой, и заговорить с погонщиком, и увидеть его глаза, обведенные усталостью, покрасневшие от жары и пыли. И сесть в повозку. Пусть мулам чуть тяжелей, они выносливые. Зато погонщику веселей. И самой хорошо…
…душно.
Вентилятор не справляется с густым воздухом. Он уже не режет его на лепешки, а месит, как густое тесто. Этот вязкий воздух забивает легкие.
Кто же это придумал ему такую жаркую смерть? И неужели это все-таки после поездки, последней командировки? Теперь, кажется, в самом деле последней. Он и там был средним. Позади не плелся, вперед не лез. Но потом его что-то зацепило, заело. Захотелось разобраться, понять всю картину в целом. Впервые в жизни его интересовало что-то, выходящее за рамки его узких должностных обязанностей.
Он много чего там захотел. Живыми голыми руками он хотел развести большую беду. Задним умом… Неужели всегда?
Он, Алексей Павлович, инженер, прибыл на пострадавшую АЭС одним из первых и пробыл совсем недолго. Их, первых, сменили быстро. Но ему хватило. Всего хватило. На всю оставшуюся жизнь. Кто же мог предположить, что окажется она такой короткой. И такой, в сущности, глупой, и такой бессмысленной.
А там, на бульваре Клавы, у славного парня, погонщика мулов, шла своя жизнь, где ничего не взрывалось и все зависело только от него, от погонщика, и еще немного от случая. Чтобы случай был счастливым, погонщик не часто и не очень старательно молился, но в себя верил все-таки больше, чем в случай. И чтобы вера эта упрочилась, делал все основательно и не торопясь. Вовремя кормил, поил, купал мулов, смотрел, чтобы удобной и исправной была упряжь. Сам ел, пил, спал, работал – всего в меру, все в свое время.
И все же случай в его жизни нет-нет да и бывал сильней самого погонщика. Например, когда подбросил прямо в повозку эту прохладную, с белым цветком в волосах, вызывающую стон не то восторга, не то отчаяния.
Алексей Павлович, инженер, тоже стонал. Из последних сил. Ему не хотелось тратить последние силы на бесполезные стоны. Ему хотелось еще побыть погонщиком мулов. Дождаться сына, передать ему свое неспешное, свое вечное дело. И не дождаться знания о том, что очень скоро его дела не будет вовсе, мулы станут никому не нужны. Зато погонщики останутся. Как месть природы за изобретение мулов. Безработные погонщики, даже не знающие, кто они на самом деле, разбредутся по земле, заполняя все вокруг своей неизбывной тоской по ушедшему. От безделья и неопределенности станут они инженерами, а некоторые даже – художниками. Все взрывы и стихийные бедствия – от их неудельности.
И в этой жизни теперешней своей, которая сейчас вот так нелепо кончалась, в этой жизни, где давно уже нет погонщиков и, кажется, нет уже мулов, где ничего не зависит от тебя самого и очень мало – от случая, даже в этой жизни ему еще хотелось немного побыть.
Он почти знал, что теперь нужно делать, а главное, знал – как. Как погонщик. Основательно. Чтобы дело – одно. Чтобы женщина, дарованная случаем, – тоже одна. Вызывающая стон восхищения и благодарности случаю. Ему даже казалось, что он ее встретил, похожую на ту, что у погонщика. Но позвонить не успел, сказать не успел. Он много чего не успел.
Сил осталось только на стон.
…Чуть-чуть оклемалась и отправилась в путь. По коридору. Длинному, как мука. Вонючему, больничному. К окну в самом его конце. К окну в палате не подойти – вплотную к нему кровать, на ней – чье-то кровоточащее страдание. Не тревожить.
А в коридоре окно – ничье. А за ним – зима. Снег идет. Боже, ну почему это считается красивым, если это так холодно. Но все равно лучше, чем стены и стоны палаты.
Маленькое какое-то зданьице в углу двора, под деревом. Люди. Автобус с черной полосой. Открывается дверь домика, из нее выносят… не хочу!
– Ну что ты под окном торчишь? Опять потом на тебя одеял не настачишься, грелок не натаскаешься. Да ты что, сомлела никак? Ну что там в окне-то, морга не видала? А, отмучился, бедненький. Говорят, с этой самой покалеченной станции болячку привез. Слышала я, они все, кто там был… Да ты все тут? Иди, иди к себе. Ну что? Давай уж отведу, держись.
Няня забросила меня на кровать и унеслась по своим милосердным делам. Я лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, утопив голову в жесткой плоской подушке.
Белый потолок, конечно же, не окно. И уж, конечно, не окно моего дома. Но если очень постараться, можно представить себе голубые купола, голые ветки зимних деревьев, а потом, чуть прищурясь, увидеть листья на них, а потом тень от листьев на земле. Дорогу. По ней, если идти налево, – холм. А направо – тропинка к дому погонщика. О, а вот и повозка, запряженная мулами. Она все ближе, ближе. Но какая-то странная. Чего-то не хватает. Да она пустая… Погонщика нет, мулы бредут сами.
Отмучился…
В белой-белой пыли не слышны шаги. Только скрип повозки, только пыльный шлейф за ней.
Я же вижу ясно: там лето. Но мне все равно очень холодно. Потому что я уже здесь.
НАСЛЕДНИЦА ПО КРИВОЙ
Страна вступила во второй этап гражданской войны, на этот раз названной перестройкой. Линия фронта проходила прямо через мое сердце. Я смотрела по телеку выступление еще вчера горячо любимого писателя и с каждым его словом все больше убеждалась в том, какая он сволочь.
За окном гостиничного номера плыло непонятное время суток, именуемое здесь белой ночью. Город этот, воплощенный великими зодчими бред императора, тоже плыл, как мираж. Из болот, по каналам, прямо в море, плыл, помахивая разведенными мостами, унося дворцы, сфинксов, львов, пряча в глубинах каменных дворов-карманов адреса великих писателей и их героев, пряча сны и надежды своих граждан, вздохи влюбленных, вопли кошек…
Нет, не стану я описывать белую ночь. Просто обозначается время и место действия. Хотя действия никакого нет.
Гостиница в Ленинграде – мое временное убежите, путешествие – вид лекарства, попытка уйти от себя. Безнадежная. Попытка увезти ребенка хоть на время от нежелательных влияний. Разумеется, безрезультатная. И все же…
Вообще-то мы, ведьмы, обычно понимаем что к чему. Это вообще-то, а в частностях куда трудней.
Да, ведьмы, что же здесь особенного? Даже в годы пресловутого застоя некоторые альтисты летали и были демонами. Даже еще раньше, в еще более страшные времена, нечистая сила на страницах великого романа посетила столицу нашей Родины. А уж теперь-то, когда все можно писать, хотя по-прежнему не все печатают, всякая нечисть так и полезет со всех страниц. А может, нет?
Но это дело писателей, издателей, пусть разбираются сами. Опять я не о том.
Нам, ведьмам, всегда жилось трудно. И когда в нас рьяно верили, и, тем более, когда перестали верить начисто. И теперь, когда даже в серьезных журналах обсуждают «полтергейст» и другие проявления неведомого. Наука молчит, народ судачит, мы бедствуем.
Наше ведьмачество тянется издавна, передается не по прямой, а зигзагом. От бабки – старшей дочери младшей дочери. Поясняю. У моей бабки (ведьмы) – две дочери (обе – не ведьмы). Моя мать – младшая дочь моей бабки, а я старшая дочь моей матери. Значит, ведьма. Передать должна своей внучке от младшей дочери.
Но младшей дочери нет, время уходит, может уже и не быть. Интересно, если она единственная, может ли считаться и младшей? Спросить не у кого. Да и что передавать-то? Прежде да, было времячко. Теперь кому что нужно? Ведьмы вырождаются, по себе сужу.
Угроза выродиться совсем стала реальностью, или это реальность стала угрозой? Прежде всего угрозой вырождения.
Художник пишет автопортрет, когда нет натуры более подходящей. Писатель – чтобы через себя объяснить читателю то, что он все равно не поймет или давно знает и без писателя. Зачем нужен автопортрет ведьмы-неудачницы, я не знаю. Но думаю, что когда-нибудь и он сгодится.
Времена не выбирают. Это общеизвестно. Бытие определяет. Это тоже все знают. В разбитом зеркале – не кусочки большого отражения, а маленькие отражения большого. Сколько вместится. Остальное – за рваными краями. Итак, что же мое.
БЫТИЕ ОПРЕДЕЛЯЕТ
(Эскизы к портретам и обстоятельствам)
Выпадания. На грязной гальке валялось дохлое море. Видимо, оно издохло давно и уже завонялось.
Мы купались в дохлом вонючем море. Потом сидели на заплеванном пляже. Ели дохлую рыбу. Мы ее не здесь поймали, а привезли с собой, купив в магазине. Еще ели помидоры. Они были вроде как живые, но полные нитратов, а это еще хуже, чем дохлые. «Ты помидоры любишь? – Кушать – да, а так – нет!» И вправду, за что же их любить?
Потом мы валялись сами, как дохлые, под палящим солнцем. Всасывали радиоактивные лучи, активно всасывали, наверное, чтобы быстрее сдохнуть в самом деле. Пили перегретую «пепси-колу», от которой, говорят, разлагается печень. Курили сигареты, наверное, чтобы лучше усваивалась радиация.
– Хорошо как, правда? – не спросила, а заявила моя подруга, зачем-то поставив в своем заявлении знак вопроса.
Она – удивительное существо. Умеет видеть хорошее там, где его и близко нет. Коровьи лепешки кажутся ей розами.
В однокомнатной «хрущевке» она живет со своим мужем, дочерью и еще мужем дочери. Еще у них огромная собака с человеческими глазами. Другой бы с ума сошел, а подруга радуется, что все у них так хорошо, все вместе. У других, может, есть квартиры поболее, но нет всего, что есть у них.
Она радуется, когда в магазине дают сосиски и когда вместо полутора выдают по два кило сахара. Меня это бесит.
Она радуется, когда к власти приходит новый лидер. А я не верю.
Она радуется, что стало можно читать всю правду про нас. Я не читаю.
Она радуется, когда знакомится с еще одним хорошим человеком. Я не знакомлюсь.
У нас – разные мироощущения. Разные ощущения мира. У нее со знаком «плюс», у меня – с «минусом».
Но почему-то время от времени у нас обеих случаются истерики. Наверное, от усталости. Ведь мы жь работаем. И ведем дом. И читаем. И даже пишем.
Как профилактику истерик мы используем выпадания. Иногда в кооперативное кафе, хозяин которого нас знает и любит. Там мы выпадаем часа на два. Больше не выдерживают наши честные кошельки и воспитанные соцобщепитом желудки.
Иногда на море. Часов на пять-шесть. Сегодня нас трое. С нами собака. Мы на пустом пляже. Большая роскошь для такого года. Но у подруги машина, места мы знаем и выпадать стараемся подальше от всех. Но и здесь ступала, и не раз, подлая нога предшественника. Следы в виде разнообразнейшего мусора.
Собака тоже купалась в дохлом море. Напилась воды. У нее открылся понос. Интересно, что обрадует мою подругу в этой ситуации?
– Хорошо, – одобряет она. – Желудок прочистится. У нее запоры бывают, ей полезно.
Уезжаем. Собака продолжает прочищать желудок в машине, поливая его содержимым чехлы и сиденья, пол и даже стекла.
Подруга красиво ведет машину. Ничего не замечает. Даже запахи. Меня сейчас вырвет. В отличие от собаки, которая делает, что ей хочется и когда захочется, не предупреждая, я прошу остановить машину.
Еле успеваю к кустам. В загаженную машину возвращаться трудно.
Впереди – город. Он уже виден. Вырастает, как мираж в изображении приверженца соцреализма. Дымы, краны, корпуса. Мощно, красиво. Не хочу. Назад, к дохлому морю, тоже.
Когда-то, совсем еще недавно, здесь, неподалеку, жил писатель А. Грин. Обыватели Старого Крыма считали его дурачком, а он их не видел. Интересно, что бы с ним стало, доживи он до наших дней? Как бы теперь назывались его сказочные города, чем бы занимались его романтические герои?
– О чем замечталась?
– О Грине.
– О, ты его тоже любишь?
– Разве я сказала? Если проблевавшись, подумаешь о ком-нибудь, – это что, любовь?
– Ну зачем так цинично? Тебе не идет. Ты ведь хорошая.
Вот и я у нее хорошая. Это ей хорошо. Она и в коровьих лепешках… Откуда только истерики?
Бессонница. Тридцатилетний бывший хиппи, а ныне водитель грузовика Андрюша влюбился. В меня. Полупартийную даму с пятнадцатилетним журналистским стажем. Я старше его на пять холодных зим.
Когда мы гуляем по набережной, сограждане едва не прыгают в реку, изумляясь контрасту, который мы являем.
У меня приличная стрижка, добротная одежда, золотые сережки, советское лицо. Андрюша – светлые кудри ниже плеч, одна медная серьга в левом ухе, потрепанная куртка, красивое зеленоглазое лицо Христа-космополита, борода, усы.
Сограждане шизеют. Из печати они уже знают слово «плюрализм», но еще не умеют применять его в повседневной жизни.
Андрюша любит группу «Статус-кво», я такую музыку вообще не слышу. Он в газетах читает только объявления и с некоторых пор мои заметки. Я зарабатываю тем, что пишу в газету.
Список наших несовпадений можно продолжать до бесконечности. Все, что важно для него, не имеет никакого значения для меня, и наоборот тоже.
Говорить нам просто не о чем, так как нет точек соприкосновения.
Кроме… Когда соприкасаемся так, что не разделить, говорим, лепечем: и мне, никогда прежде, я тоже, только теперь, о да, кукушонок, закрой клюв…
В мой дом его ввел мой давний друг, временами претендовавший на более близкие роли и временами их получавший. Вполне респектабельный писатель, ему, вероятно, казалось, что знакомство с хиппи придает дополнительный шарм. Не зря казалось. Придает. Писатель, знаток человеческих душ, не учел, однако, что Андрюша, существо упоительно естественное, не станет довольствоваться ролью пикантного дополнения.
И, конечно, писатель не предполагал, что Андрюша может в меня влюбиться. Я тоже не предполагала. Мы с писателем много из себя понимаем и думаем, что можем предполагать.
Мы пили чай, болтали с писателем, от Андрюши шел свет. Я думала, что это свойство его зеленых глаз, а это из них смотрела новорожденная любовь.
Потом мы встретились на какой-то вечеринке, куда писатель привел Андрюшу тоже в качестве дополнения к своей блестящей особе. Снова я увидела свет, льющийся из его глаз. Зеленый свет горел для меня, и я пошла на него, как послушный пешеход на зеленый глазок сфетофора. Пришла, подошла, обняла. Наверное, нам казалось, что мы танцуем. Остальные же видели, что мы стоим, вцепившись друг в друга, как найденные братья.
С вечеринки мы ушли вместе.
– Он поэт? – спросила соседка.
– Боже избавь, – ответила я. – Он шофер.
– Почему?
– Такая работа.
Все мои знакомые считали, что это мой очередной каприз. Я тоже так считала. Первую неделю. Первый месяц. Второй, третий…
Выпила снотворную таблетку, успокоительную микстуру, почитала хорошую книжку. Крепко уснула. Стук. Вскакиваю. Хриплым дурным голосом ору:
– Кто там?
И уже понимаю, что стучат в окно. Значит, снова пришла она, старуха. У нас второй этаж. А старуха повадилась по ночам стучать в окно, распахивать его, протягивать ко мне руки, звать за собой. Просыпаюсь с воплями, потом уснуть те могу. Вот таблетки выписала. А теперь не во сне, так явилась. Я же не сплю. Сердце как овечий хвост трепыхается.
– Можно к тебе?
Это не старуха, это он, Андрюша, Торчит в окне фикусом на фоне полной луны.
– Можно?
– Входи.
– Дай швабру.
– Зачем?
– Лестницу столкнуть, чтобы еще кто-нибудь не забрался.
– Где ты ее взял?
– На церковном дворе.
– Храм обокрал, подлец. Не дам швабру.
Андрюша входит в окно, выходит в дверь, не защелкивая замок. Относит лестницу на место, возвращается. Я проваливаюсь обратно в прерванный сон, успеваю спросить:
– Других способов проникать в мой дом не нашел?
– Уже поздно, звонить неудобно.
– Заботливый какой, напугал до смерти.
На этом закончился наш самый длинный за все время знакомства диалог. Я уснула. Утром нашла Андрюшу на полу у своей кровати. Он спал, завернувшись в плед. Спал, глаза закрыты. Свет все равно шел от него. Сияние.
Его любовь не смыкала глаз. У нее бессонница, при которой не нужны таблетки. Милостив Бог.
Привет отцу! – Фамилия ваша? А отчество? Да? Вы Василию Александровичу дочкой приходитесь? Правда? Я его с тех пор не видел, как он из совхоза ушел. Теперь на заводе директором?
За окнами директорского кабинета – ранняя осень. День, как медом налитые соты. Яблоками пахнет. За столом директорского кабинета сам директор. Крепкий, смуглый, энергичный. Я у него по делу. Проверяю жалобу. На него, на директора. Отца моего он знает по совместной работе. Встречались на совещаниях в тресте. Когда отец тоже был директором совхоза.
Спросил, а сам смотрит сбоку, как птица. Притворяется или правда не знает?
– Нет, не на заводе, не директором. На водокачке, слесарем.
– ???
Видать, правда, не знал. Поперхнулся, закашлялся.
– А где?
– Что где? Водокачка? В совхозе, в том же. Родители ведь там живут, у них дом.
Директор кладет на стол сжатые в кулаки руки, опускает голову.
– Извините.
Порядочный человек попался. Не хочет причинять боль. И все-таки не может удержаться еще от одного вопроса:
– А как же, за что?
– За управление автомобилем в нетрезвом состоянии.
Я заученно повторяю формулировку бюро, на котором отца освободили от должности и попросили из партии.
– Трезвенники, ити их мать, – комментирует директор и опять спрашивает: – Прежний или новый уже постарался?
– Новый, на первом же бюро.
– Эх… – с языка директора готово сорваться еще что-нибудь непечатное, но он сдерживается.
…Нынешний секретарь райкома впервые появился в нашем доме, когда еще занимал должность председателя колхоза. У отца был юбилей. Его приехали поздравить тогдашние райкомовцы, были еще гости. Председатель соседнего колхоза, кажется, приглашен не был. Но явился. С розами. С молодой женой, красавицей. Сам молодой и статный. Он недавно был избран на должность. Старался войти в «круг».
Очень старался. Мы забавлялись, глядя, как он летит к машине секретаря, чтобы распахнуть дверцу перед «первым». Когда сам стал «первым», не простил бывшему своего же давнишнего пресмыкательства. И тем., кто забавлялся, не простил.
Все правильно. Управление автомобилем в нетрезвом состоянии было. И не было умения распахивать дверцу. Умения «делать дела» самому и не мешать тем, кто их делал. Не хватило даже ума перед бюро зайти покаяться, попросить соломки подостлать. И после бюро работы попросить.
Новый «первый» оказался жутко принципиальным, страсть каким перестроечным, и батя приземлился на водокачке.
Пришлось заново учиться жить. Приобретать инстинкт добытчика, который начисто пропадает у руководящих работников. Ходить пешком, пользоваться муниципальным транспортом. Стоять в очереди за картошкой и водкой.
Но это не беда. Даже не полбеды. Телефон замолчал. Дом опустел. Люди, которые не могли прожить без отца и часа, прекрасно жили, напрочь забыв о его существовании.
А недавно мне позвонили из издательства. Редакторша вкрадчиво ворковала:
– Знаете, мы готовим сборник. Очень актуальный. О прорабах перестройки. Напишите очерк.
– Ваше издательство уже вошло в историю, не напечатав мою прозу.
– О, мне говорили, что вы очень остроумная. Но я серьезно. Платим хорошо, соглашайтесь. Например, о секретаре райкома. Новом. Вы же его знаете. О нем такие хорошие отзывы. Человек перестройки.
– Вот именно.
– Вы что же, против перестройки? Не верите?
– Я, как и весь советский народ, конечно, верю. Слушайте, а о героях-пионерах ваше издательство не готовит? Я могла бы о Павлике Морозове, например.
– Господи, при чем здесь это? И потом, этот пионер сейчас как-то неактуален, кажется.
– Вы не правы. Этот пионер – герой на все времена.
Не договорились. Редакторша осталась сильно недовольна мной. Ничего, найдет себе автора. Напишут про этого прораба. Про крутые дела его.
Автору никогда не увидеть, как идет на свой водокачечный пост жертва прораба. По тем самым улицам, по которым мчала его директорская «Волга». Сельчане здороваются с ним. Кто злорадно, кто сочувственно, кто запросто, по-соседски. Люди разные, как их «здрасьте». Люди сложные, как отношения между ними.
Батя мой качает воду. Внука нянчит. Виноград растит во дворе. Ему до пенсии еще четыре года. Есть время жизни учиться.
…Жалобу на директора я разобрала. Зря писали, доброхоты. Прав оказался директор, смело внедряя арендный подряд. Молодец, одним словом. Прощаясь, сказал:
– Привет отцу от меня. Думаю, помнит. Конечно, передам, теперь ему редко приветы шлют. Он обрадуется, но виду не подаст. Опросит:
– Это какой же? Из Советского района? Помню, как же! Спасибо.
Сунет свежий «Огонек» под мышку и пойдет на свой пост. Воду качать и читать разоблачения Кобы. Очень отец его не любит. Большеусого этого.
Праздничное утро. Прямо у подъезда – машина с бочкой. Из таких улицы поливают. Нашу улицу моет только дождь, что бы тут делать водовозке? В кабине рядом с шофером – милиционер. Вовсе странно. Машина стоит, милиционер сидит…
Возле универмага – огромный грузовик. Тоже с цистерной. На ней надпись «Молоко». В кабине – два милиционера. Сидят, никуда не торопятся, молочные братья. Меня оглядели пристально и подозрительно.
Дальше продвигаюсь. На каждом шагу люди в милицейской форме. Или без формы, но с красными повязками на рукавах.
Ветер флаги полощет, солнышко светит. Праздник. День Конституции. Усиленные наряды милиции и их добровольные помощники выпущены на улицы города, чтобы охранять праздник от возможных акций крымских татар, которые хотят жить в Крыму.
Моя азиатская рожа вызывает повышенный интерес у представителей власти, находящихся на боевом посту.
А я иду себе спокойно к вокзалу. Мне противно почему-то. Сама я тоже не понимаю, почему для парня, родившегося где-нибудь под Ташкентом, Крым – родина, а для меня, родившейся здесь, этот же полуостров – чужая сторона. Но и не понимаю, почему этому парню нельзя жить здесь, если он хочет, почему нужно загораживать улицу грузовиками, стягивать милицию из соседних областей, дабы не пустить этого парня и ему подобных на площадь, где они хотят заявить о своем желании жить здесь.
Еще рано. Граждане спят ленивым праздничным сном. Народу на улицах мало, татар не видно вообще, милиции скучно. Зато сейчас не дремлют, наверное, злодеи, творя безнаказанно свои темные дела, пока милиция занята неизвестно чем.
Вот двое в форме медленно бредут мне навстречу, приостанавливаются, смотрят испытующе.
– Девушка, на минуточку вас можно?
– Я тороплюсь.
– Мы вас долго не задержим. Скажите, вы не… – он мнется, не зная, как спросить.
– Бельбек, Тиберти, Бодрак, Альма-Тархан, – быстро произношу я татарские названия рек и сел.
Судя по всему, милиционеры не местные, привезенные на помощь из других областей, потому слова эти им вовсе не знакомы. Зато интонации, с которыми они произнесены, стражи порядка перевели для себя примерно так: «Отстань, козел, иди своей дорогой». В интонациях милиция разбирается.
Стражи бледнеют и предлагают мне пройти в автобус. Иду, не оказывая сопротивления. Автобус прижался к кромке тротуара. В нем – люди в сером. Их много. Просят документы. Предъявляю редакционное удостоверение.;