Текст книги "Возвращение"
Автор книги: Наталья Рузанкина
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц)
Наталья Рузанкина
Возвращение
Ибо нет больше той любви, если кто положит душу свою за друзей своих…
Евангелие от Иоанна
У каждого человека есть свое Погибшее.
«Король и Тварь»
Глава I
Сон был страданием или страдание было сном – он не знал, он только знал, что проснуться необходимо. Открыв глаза, он взглянул на ветку шиповника в руке и вошел в память, как в разрушенный храм.
Шиповник, прошедший тысячелетия, был путеводной звездой на воротах убитого им рая, и теперь проснувшийся припоминал жизнь свою, припоминал Сон-Страдание и Великую потерю. Малой толикой потери была Женщина, кроткой тенью склонившаяся к изголовью, но когда он пытался позвать ее нежно-насмешливо, как прежде, Женщина, вздрогнув, растаяла, и он застонал от тоски, ибо Женщина была утрачена тысячи лет назад, а здесь, в его нынешнем времени, было три часа утра и то предрассветно-сумрачное затишье, от которого печалится душа и немеет сердце.
Он взглянул в сад, крохотный, притихший, с погибающими звездами в светлой высоте, и подумал, что это – насмешка Божья, напоминающая о том, какие сады окружали его в Долине, и содрогнулся при воспоминании о той Долине, ибо он предал. Тысячи тысяч лет назад он совершил свое единственное Верховное предательство, и с тех пор жил и умирал с ним тысячи лет, и не было муки горше этой, ибо Долина шла следом, лучилась сквозь тьму и безумие невообразимым горным и луговым светом, сквозила солоноватой ветреной дрожью забытого моря, прикасаясь цветущими ветвями к изуродованному разлукой сердцу. Долина была призраком, Призраком былой великой Любви, в которой жил он некогда, как в заповедном храме, но однажды он предал эту Любовь, неосторожно ступив за ворота храма и повстречав… Пыльную Тень. Он застонал, как от боли, припомнив ту встречу и голос Тени, похожий на золотой водопад. Он внял дивным речам Пыльной Тени и проклял скудость своего бытия и вышней благодати, любимую и друга, проклял Долину.
Он плакал, вспоминая проклятие, плакал от невозможности возвратить минувшее и радостное, смутно понимая, что пора в Путь, что завершит наконец череду его мучительных и бессмысленных жизней, и что-то неясно звало его вдаль, тихо обещая Прощение и искупление.
В этот путь он вышел на рассвете. Было сумрачно, терпко и холодно, и апельсиновый свет утра стекал с веток. Полынью пропах этот мир, эти жесткие, бледные звезды над ним, горечь полыни была и в дорожной пыли, и в печальных огнях на горизонте, и отблеск Родины реял в его сердце, и ему казалось, что всё вокруг переполнено им, а это был лишь свет недалекой осени, вкрадчивый, всепобеждающий, бессмертный. Серый пушистый комок ткнулся в его колени, и, наклонившись, он увидел маленького печального Кота, взирающего на него глазами, звездными от слез. Он узнал его тотчас, он вспомнил, каким тот был тысячи тысяч лет назад в ином, человеческом облике, в облике Друга, преданней которого и не было в подлунной, и улыбнулся темно и печально, ибо его Проклятие по-прежнему было возле. Кот прильнул к ногам его, как бы защищаясь от сотворенного зла, не помня обиды и всё простив до скончанья миров.
– Куда ты, принц?
– В Долину, – вновь рассеянно улыбнулся он, плотнее кутаясь в плащ. – К цветущим рощам и тихому замку, к зеленым заводям реки и раковинам поющего океана. К лугам и цветам той красоты, что бывает только в детстве. Домой. Должен же когда-нибудь кончиться этот ужас…
– У тебя не получится, принц. Слишком многое принесено в жертву…
– Я принесу больше. Я переставлю местами времена, я выжгу теперешнее сердце и выращу новое, я вымолю у Мрака души тех, кого любил больше жизни, и твой прежний облик. И я вернусь в Долину…
Глава II
Перламутрово-пасмурно было за окном в тот день, за невысокими горами таяли, вздыхая, снеговые главы тумана, соленый, горький ветер налетал с моря. Те, кого любил он, кого желал видеть, собрались сегодня под самоцветными сводами замкового зала. Слышался особый, торжественный шум, шум ожидания его, хозяина, принца и повелителя Долины, сердечный смех его юной, прекрасной жены, а он, в маленькой комнате с окнами на туманные сонные горы, вдруг ощутил странную тоску и пустоту в сердце, будто вынули из того сердца что-то бесконечно дорогое, единственное. Новым взглядом смотрел он на Долину, и был это взгляд растерянный, недоумевающий, и таилось в нем разочарование. Ледниковую тяжесть ощутил он вдруг на левом плече, и показалось ему, будто странная, неведомая рука коснулась бархата одежды у самого лица его. Но не рука то была, нет, просто некая тень углом лежала на плече его, о, в его Долине, где гостили солнечный и лунный свет, было много теней! Он улыбнулся случайному страху, он еще раз взглянул на далекие туманные горы, стараясь унять ознобный темный сквозняк, пришедший неведомо откуда прямо в сердце, хотел двинуться… и не смог.
Плечо занемело, будто вырезанное изо льда, а за плечом он ощутил чье-то присутствие и почувствовал все ту же бесконечную тоску и ужас. Ласковый, странно-умиротворенный голос колыхнул воздух комнаты, золотом зажег пыль на карнизах и заглушил звуки, льющиеся из пиршественной залы. Казалось, тот голос был едва слышен, и вместе с тем оглушал, ошеломлял, заполнял все вокруг до самого свода, до звезд и облаков, а неумолимый пронзительный сквозняк продолжал гулять в сердце.
– Вот здесь ты и живешь, принц? – бесконечной ранящей нежностью исходил голос, и, не в силах обернуться, он все же подивился, как можно сочетать то страшное, ледяное присутствие за спиной с подобной всеохватной, всемирной и вместе с тем такой земной, такой застенчивой нежностью.
– Да… – рот его пересох от страха, собственные слова казались хрустом щебня под ногами по сравнению с колыханием дивного голоса.
– Маленькая и убогая, – нежность золотой росой стекала с каждого звука, – маленькая и убогая долина приютила в себе столь великое сердце, как твое? Неужели навсегда? Эти чахлые, больные деревья, некрасивое небо, тусклое и громкое море… Это твоя вечность? Вот этому ты посвятил свою жизнь?
Голос колыхался медленно, гулко, словно раскачивал пространство и время вокруг, а он стыл, немея, и не смел обернуться, и душа его обмирала от присутствия того ледяного и темного, что было за плечами, и плакала блаженно, радостно-сладко от великой нежности, текущей над временем и пространством.
Туман рассеялся, погиб над дальними горами, и они вспыхнули, как драгоценные камни, легкие перистые облака, трепеща, как птицы, растаяли над морем, и из лазурной яркой глубины теплый просторный свет полился в волны. Деревья, притихшие и важные, стояли в тяжелых росистых плодах в абрикосовом и изумрудном свете.
– И это все, что выбрало себе великое сердце? – продолжал волноваться голос. Угловатая тень, прежде лежащая на плече, наползла на лицо его, коснулась изумленных лихорадочных глаз, и он увидел…
Под свинцово-тускнеющим, словно навек уставшим небом пугливо ссутулились редкие, будто сожженные деревья. Тусклая, унылая и тоже будто опаленная трава казалась шерстью чудовищного зверя, умершего в долине, а сама долина была как бы присыпана пылью – серой, печальной. Пыль была и на стылом, будто навек замерзшем океане, превращая его волнисто-изумрудную плоть в череду маленьких скучных холмов. Пыль погасила великолепие солнечного света, глубокую и мудрую небесную лазурь, пронзительно-прекрасную сказку далеких сверкающих гор. Всему вокруг, незримо и лукаво, тень придала печать некой незавершенности, усталости, угрюмого уродства, способного погубить лучезарный покой мира, так долго любимого принцем.
– А вот та, которую ты так любил… – яблочной, ало-золотой смолой голос обтекал весь мир вокруг него. – Взгляни, мой друг, что ты любил.
Вошла Она – золотой всплеск, солнечный праздник, безмятежный покой росистого утра, – не видя его чудовищных глаз, не приметив тень, неряшливым пятном застывшую на плече. Не шла – шествовала, радостно, величаво, влюбленно, высокая, узкоплечая, с глазами, как молодая листва, как нефрит египетский, с рыжей осенью кос и мягкой россыпью веснушек на нежных скулах, в зелено-серебряном, сверкающем, царственная, великолепная до слёз.
За миг до наваждения, ниспосланного Пыльной Тенью, он вновь охватил взором и вобрал эту красоту ее, красоту предвечную, дарованную кем-то, когда-то, беззащитную и грозную, юную и древнюю, и сердце его, еще не затемненное Тенью, переполнилось восторгом, как светлым старинным вином, что он любил ее, владел ею, читая ночью и днем ее непостижимые, как звездное небо, тайны.
Но мудрая и древняя Тень пала и на сердце, и сгинуло ощущение лесной свежести, и лиственного шелеста одежд ее, и египетского нефрита узких глаз, и солнечной россыпи на крутых, будто вылепленных, скулах.
Она, не ведая того, еще была царственна, но уже не была царицей, еще любила, но уже не была любима.
– Что это? – воскликнула она. – Боже мой, что это?! За твоим плечом…
– Лживая шлюха, – волшебный голос заполнил его разум и сердце. – Развратничает с твоим лесничим и, наигравшись вволю, ложится в твою постель. А вот и твой так называемый Друг… Вот чего стоила его дружба.
Пыльная Тень не отступала, и тогда-то, весь в ее власти, он и произнес проклятия Родине, Жене и Другу…
Долина внизу гасла, затягивалась сумраком, тяжко вздрагивая, каменные глыбы, ворочаясь, как живые, засыпали ущелье, ведущее в нее, но и сквозь их базальтовый холод пробивалось ее незабвенное меркнущее сияние. Дворец и сад его канули в небытие, а Долина продолжала умирать, содрогаясь. Она умирала, будто засыпала, и засыпалась тихим и медленным снегом.
Та, которую проклял он, стояла поодаль, и ее тоже заметал снег, и в какую-то самую последнюю минуту прежнего своего погибающего сознания с невыносимой жалостью и ужасом понял он, что и она невозвратима, невозвратима вовеки, как и проклятая Долина. Любимая и проклятая тихо исчезла в подступающей мгле, и когда растаяло снеговое облако, – в его озябших пальцах дрожала только ветка шиповника, что сжимали за мгновение до гибели ее пальцы.
Он обернулся в страхе. Проклятие любви покинуло его, но проклятие дружбы было возле. Человеческие черты покинули облик Друга, и в ином облике увидел он его – в облике маленького домашнего зверя.
– Принц, – сказал он, но не прежним смеющимся, рассыпчато-прозрачным голосом, как ожерелье из горного хрусталя, а глухим, задыхающимся, померкшим. – Это все твои слова? Слова Проклятия? Но ведь они сбылись… Нет, это не ты… Ты не мог. Ты так любил… всё это.
Принц опустил руку на голову Друга, обращенного им в Кота, и застыл так под нежной жемчужной пеленой снега, укрывающего невозможный свет погибшей Долины.
– Всё кончилось, – прошептал Кот. – Тебе остался только шиповник…
Века, казалось, прошли в сумрачном и странном ожидании небывалого, но не случилось небывалого, а просто переполнила души неведомая прежде печаль, и в сиянии этой печали увидели они, как прошел мимо Некто в одеждах, как расплавленный изумруд, с изумрудным же, сверкающим дивно мечом, приметили лицо его, залитое слезами, услышали плач, так похожий на человеческий. Воин с изумрудным мечом обернулся, и никогда Проклявший Долину не видел такой боли и любви, смешанной с состраданием, как в лице его, полном света и слёз.
– Ну, давай хоть напоследок познакомимся, Принц, – негромко сказал Воин. – Я был Хранителем Долины, Хранителем твоим и всех тех, кого ты любил, восхищаясь Чудом, созданным Единственным. Ты был уверен в бессмертии и совершенстве этого Чуда, я же ослеп и обессилел и пропустил в Долину Пыльную Тень. Я пропустил Ее в долину, а ты – в душу. Наши преступления равны, принц. Мое – Хранителя, и твое – человека… Мы забыли, что Чудо-то цветет на земле, не на небе, не под защитой небесного воинства, и уязвимо и хрупко, как любой земной цвет, как тот шиповник, что держишь ты в руке. Червь пробрался в цвет и погасил его, Червь пробрался в твое сердце, и я, стоявший на страже, не увидел его.
– Хранитель…
– Я уже не Хранитель, Принц, – тяжко промолвил Воин. – Как и ты – не владыка. Ты отныне – Странник. То, что мы хранили и чем повелевали – погибло. Простимся, владыка погибшего, и каждый уйдем в свое наказание. Я – на самую маленькую темную планету Млечного Пути, хранить камни и кратеры и встречать страшные, мертвые луны над ней… А ты… В колесо странствий. Ничего лучшего ты не встретишь на земле, чем Чудо, убитое и проклятое тобой, и вслед за тобой будет идти твое проклятие – ты никогда не встретишь ту, что делила с тобой это Чудо, ибо никого не возлюбишь из дочерей человеческих так, как ее… Долина и Женщина – их ты не найдешь никогда, хотя… странные иногда бывают совпадения…
– Ты говоришь о смерти, а я уже умер, – сказал Принц, и такая тоска была в звучании его слов, что в лице Хранителя вновь мелькнуло и погасло сострадание.
– Иногда погибшее оживает и непрощёное прощается, – мягко сказал Хранитель. – Это бывает раз в тысячи тысяч лет – ведь никто не знает промыслов Предвечного. И тогда колесо ломается, и странствия заканчиваются, и погибшее обретается. Если сломается твое колесо, и близко будет прощение, и погибшее покроется бутонами, будто зацветающий куст, ты проснешься однажды в маленьком домике на сумеречно-розовом рассвете, и в руке у тебя будет шиповник. Вот этот шиповник. И ты отправишься в свой последний путь со своим последним, самым верным спутником, и в конце того пути убитое и проклятое, может быть, воскреснет. Я говорю: может быть, ибо, возможно, день этот не наступит вовсе, и тысячи лет холмами покроют и погубят лучистое зерно его, как эти снега – нашу Долину, и никогда колесо странствий не остановится… ради тебя.
– Прости меня! – ужасаясь вселенской пустоты и печали сердца, Принц упал на колени и коснулся края сверкающих одежд Хранителя. – Прости меня и убей, убей за сотворенное. Пусть будет милосерден твой меч!
И сострадание, и любовь вновь зажглись в лице ангела, слепящей, как луч, рукой он коснулся склоненной головы человека.
– Не передо мной, – сверкающий шепот тронул воздух. – Не передо мной твоя вина, а перед Предвечным, перед Создателем Долины.
Он зябко повел плечами, будто ему, небесному, было холодно в зимнем земном саду.
– Я открою тебе тайну: в тот день, когда ты очнешься от одной своей неудавшейся жизни, в тот день в одном из миров, скучных и скудных, как пепел, как каменистая земля, проснется и Она, проснется и смутно затоскует о некоей небывалой красоте и радости, что некогда пеленала ее бессмертную душу. Как и ты, она не умрет все эти тысячи лет, но мучения, раскаянье и память о Долине не будут дарованы ей, как тебе, ибо она не проклинала Чуда.
Впервые за все дни на земле она вспомнит изумрудный свет – тихий, лучезарный свет Долины и, отринув всё земное, пойдет на этот свет. Она тоже будет искать Погибшее, Принц, и придет в Долину своим путем.
– Мы встретимся? – закрывая лицо от ледяной жалящей поземки, спросил Принц.
Хранитель молча сломал свой меч, схожий с зеленой молнией, обломки с печальным шипением затихли в снегу. Изумрудное сверкание одежд его гасло, сливаясь с подступающим сумраком, стремительно и легко он пошел прочь, не оставляя следов на снегу, и вскоре скрылся за плотной метельной пеленой, со всех сторон окружившуй былого владыку Долины и его преображенного друга.
Глава III
Мое одиночество носило старинный плащ и шляпу, мое одиночество было темноволосым и темноглазым, и чаще печальным, чем радостным, мое одиночество жило в пасмурном городе, а я ненавидела дожди…
Я ненавидела дожди, болея, сидя у окна и вспоминая изумрудный свет мира, что погиб когда-то, не ведая, что я любила его больше жизни, а с ним погибла и та моя жизнь и началась какая-то другая, ненужная мне…
В этой ненужной жизни я суетливо-обреченно спешила на работу в ненавистные, жемчужно-пасмурные утра, торопливо-растерянно поднимала взгляд от земли и встречалась с самыми преданными на свете глазами – глазами моего одиночества. Его старинный плащ шуршал по заплеванному тротуару, его осанка была осанкой триумфатора, въезжающего в Рим, но печаль струилась от него, и я захлебывалась в этой печали.
Изумрудный свет лежал в моей душе заповедными холстами, лугами, по которым хотелось бежать к раю, к тому раю, что зацветал на горизонте.
О, как трепетали там цветы, дышали деревья, летали птицы, о, как, улыбаясь и плача, ждал меня на пороге цветения тот, у ног которого умрет мое одиночество. Но я…
– Силы небесные, Леванцова, опять заснула! Нет, мне уже эта летаргическая…
Я покидаю изумрудный свет и одиночество на старинной улице в старинном же плаще, я открываю глаза, я улыбаюсь, боясь и ненавидя, я мучительно боюсь этого голоса, голоса Черно-Белой, чувствуя непостижимым образом, что он может погасить мой изумрудный свет и навсегда закрыть дорогу в те вдохновенные сады, что шелестят, дрожа, на ускользающем горизонте.
– Ты краеведов читала? – наступает редактор, нависает отвратительным черно-белым изображением над моим насмерть перепуганным корректорским столом, над задумчивым букетом сирени в скучающей вазе, над всей моей крылатой, еще сонной от пригрезившегося света душой.
– Я тебя выкину! Я тебе статью нарисую, ты у меня устроишься! Вот! Целое предложение: «За подлотворный труд Ф.С.Видьманову присвоено звание заслуженного работника культуры»! Идиотка! А если бы я не увидела? Вместо плодотворного – подлотворный! Господи, уволят, из-за этой летаргической уволят… – жалобно завывая и постукивая кривыми каблуками, Черно-Белая скрылась за дверью.
Стол радостно вздохнул и скрипнул, сиреневый букет выпрямился и улыбнулся, Татьяна Ивановна шевельнулась в углу серой сонной кошкой и сочувственно блеснула на меня бифокальными очками.
Аккуратная, розовая, благоухающая очередным романом Лерочка беспечно помахала ухоженной ручкой, Сашка-Профессорша, еле сдерживая смех, уткнулась в корректуру… Дорогие мои, дорогие! В ожидании изумрудного света в душном пребывании на этой скудной планете я люблю только вас. Когда-нибудь я напишу и о вас, о ваших дивных садах, шелестящих на горизонте, о ваших самых давних и преданных друзьях-одиночествах, ведь у каждой из вас свое одиночество – легкое, беспечно-благоухающее у Лерочки, строгое, серебряное, как ручей под солнцем, как сверкающая сталь клинка – у Сашки, домашнее, уютно-мурлыкающее – у Татьяны Ивановны. Каждая из вас, изнемогая, идет к своему раю, надеясь встретить его здесь, в пыльно-пасмурном городе, а не в Долине Смертной Тени… И я…
– Ей бы костюмчик сменить, – поучительно замечает Лерочка, вдохновенно вкушая шоколад и заинтересованно разглядывая воробьев за окном. – На нее нестиранный трикотаж плохо действует.
– Отсутствие мужика на нее действует, – обиженно гудит из своего угла, завешанного кошачьими физиономиями, Татьяна Ивановна. – Замуж ей надо! Есть у меня на примете один отставник…
– Смерти ты человеку хочешь! – ужасается Лерочка, красиво слизывая с губ шоколад. – С голоду помрет с ней, она ж не готовит ничего, да и не умеет, наверное, консервы лопает, да…
– Лер, ты «экономистов» мне вчера на стол положила? – Сашка-Профессорша, странно гримасничая, старается сохранить невозмутимо-дружественный тон.
– Ну, я! – Лерочка надменно вскидывает голову. Между Лерочкой и Сашкой идет незримое соперничество, потому что Лерочка – всего лишь пустячный корректор, а Профессорша – младший редактор, непосредственный ее начальник.
– Иди-ка сюда и прочитай, – невозмутимо предлагает Сашка, перламутровым сверкающим ногтем упираясь в верхнюю строчку.
Лерочка крылато вспархивает, благоухающим разноцветным эльфом плывет по воздуху к Сашкиному столу, томно разглядывает корректуру и восторженно произносит:
– Ускоренными темпами в республике наращивает производство Зареченский станкостроительный завод, образованный ровно 20 лет назад… – и тут неизвестно почему фарфоровое лицо ее, лицо Мальвины, становится такого же цвета, как ее розовый шелковый жакет.
– Там не «ровно», – Сашка, устав гримасничать, откидывается на спинку стула и смеется хорошо, заливисто, со вкусом, разглядывая застывшую, как соляной столп, Лерочку. – Там другое… Молись, чтоб Черно-Белая не увидела…
Вирус смеха пробирается ко мне, и я утыкаюсь лицом в букет сирени, и кажется, начинает смеяться сам букет; вирус смеха прилетает и в самый дальний угол, где, чуть примурлыкивая, начинает смеяться Татьяна Ивановна и все кошки и котята, изображенные на календарях и открытках. На пороге готическим привидением возникает Черно-Белая, ненавидящим взглядом окидывая комнату, в которой, кажется, смеются даже цветы на окнах, и, повествуя что-то о трудовой дисциплине, скрывается в тяжкой глубине главредовского кабинета…
* * *
Дорога домой, моя дорога домой, ты должна была бы проходить по блистающему в синих лучах морю, по теплым каменистым тропам меж прекрасной печали наскального плюща, по юной, в росистом солнце, траве, по сонной свежести цветов красоты робкой и нежной… Дорога домой, ты проходишь по заплеванному асфальту, мимо опрокинутых урн и кособоких, застывших в какой-то ужасной сытости-убогости торгашеских киосков, меж панельных мутантов, словно в горячечном бреду наименованных кем-то домами. Я иду и ненавижу тебя, ненавижу тихо, упорно, всесожигающе, ненавижу до того, что начинаю смотреть не на тебя, а на небо, на небо, что прекрасно над любой дорогой, бледно-бирюзовое, с легким розовым огнем перистых облаков, с солнцем, умудренно-ласковым, закатным. Я смотрю на небо и вспоминаю странные и обжигающие неведомой прозрачностью сны, переполненные чем-то забытым, тысячелетним, но бесконечно дорогим и любимым…
– Дашка, с ума сошла! Ноги сломаешь!
Благоухающая, розово-крылатая Лерочка как некое тропическое насекомое возникает возле, а я в задумчивости останавливаюсь перед неширокой траншеей, ломающей серый покой асфальта. Лерочка преизящно колышется на высоченных серебряных каблуках, Лерочка пахнет летним сквозняком, молочным утром, прохладным клевером – дивной молодостью… и одиночеством. Ее одиночество – легкое, порхающее, но с огромными, печальными очами, и этими дивными, умоляющими очами всматривается она сейчас в проходящие машины, в мужские лица, что с торопливым достоинством проносят мимо сутулые, пыльные владельцы в вечернюю жизнь города.
Я смотрю, цепенея, в их тусклые, умершие глаза, я тяну Лерочку за руку, я молю ее об одном: не просить этих убить свое одиночество, ибо с ним, утренним, эфирным, пламенеющим, ей будет безопаснее и проще, чем с их страшной и мертвой сытостью.
– Ох, посмотрел, посмотрел, – заботливо чирикает Лерочка, и каблуки ее вонзаются в тротуар, как серебряные стрелы. – На меня посмотрел! Даш, заметила? О-о-о, какой мэн! И-и-и раз!
И Лерочка, несмотря на довольно ознобный вечер, невесомо сбрасывает с плеч радостно-розового цвета жакет, отчаянно демонстрируя крошечный топик, обтекающий ее грудь сквозняком сливочного кружева. Наглая, яростная, как удар хлыста, Лерочкина красота заставляет шарахнуться к бордюру кляксообразную тетку, зажигает зависть в беззвездных бессмысленных глазках и заставляет произнести визгливую тираду о зареченских шлюхах. Наглая красота не остается незамеченной – у бордюра, гулко пофыркивая, останавливается увесисто-приземистая, похожая на перекормленного гиппопотама тачка, и не менее увесистое лицо скучающе-оценивающе взирает из нее. Лерочка, вспыхивая фарфоровыми плечами и коленями, замирает возле дверцы, обрадованно рассматривая сонное коммерческое рыло.
– Лер…
– Пока, дорогая!
Серая тачка поглощает мерцающую Лерочку, но в воздухе остается ее благоуханное присутствие, смешанное с запахом бензина. О, как просто, как бездумно и горестно можно жить. Да хранит тебя Бог, Красота!
Я прохожу в крохотный сквер, я забываю серую тачку и отчаянное порхание Лерочки и под бледными на фоне прохладно-розового заката фонарями припоминаю свою «рапсодию Любви» в этом мире и улыбаюсь…
…Они появлялись из ниоткуда, все эти призраки, которые я пыталась вочеловечить, примитивные и грубые творения вышних сил, с притворством и тихой ненавистью носившие мужскую оболочку, и каждый раз, встречая новый призрак, я с тоской и надеждой вопрошала: «Ты? Это Ты?», утопая в светлом равнодушии его взора.
Они входили в мою жизнь, самоуверенно стуча ногами у порога, стряхивая пепел на ковер, громко сморкаясь и кашляя.
Они учили меня быть «как все», любить «как все», а значит, одному-единственному виду любви – любви альковной, терпкой и потной, задыхающейся. Они по-звериному пахли во время этой любви, они рычали – тоже по-звериному (из призраков на краткий миг они становились хищниками), и я, содрогаясь в их соленых от пота объятиях, думала: «Всё? Вот это – всё, что зовется любовью человеческой, всё, ради чего умирали и сходили с ума, совершали подвиги и создавали шедевры? Вот за это?!»
Призраки, что пахли хищниками, но не были мужчинами, упорно искали суп в кастрюлях, смачно рыгали, оставляли на нежно-бежевом линолеуме полуметровые рифлено-слякотные следы и настойчиво пытались всучить номера телефонов на обрывках жеваной бумаги. Призраки были трусливы и мелочны, черный нимб страха над каждым из них был неистребим, они боялись всего: подозрений жены, встречи с друзьями, походов в ресторан.
– Да куда можно пойти в этом городе, куда пойти?! – смущенно-настойчиво бубнил какой-нибудь из них, искательно, по-щенячьему заглядывая в лицо. – Деревня, боже ж ты мой, ни одного приличного кабака! Лучше бутылочку возьмем и посидим у тебя…
Несравненное слово «посидим» казалось необъятным, как море, но включало в себя лишь слюняво-приторные поцелуи, «изысканные» признания со связками из темного удушливого русского мата и торопливую, неряшливую, с запахом зверя, «любовь» на полу или на диване.
Однажды, устав от этой мерзости, я захлопнула двери перед их любовью и осталась с любовью моего одиночества. Оно обнимало меня по утрам сквозняковой свежестью, варило кофе, спешило рядом по дороге на работу, и в его глазах светилась страшная, смертная нежность, на которую была обречена я отныне.
А в день, когда мне исполнилось двадцать восемь, я увидела изумрудный свет…
Он ворвался ясным зеленым ликованием в серую морось короткого и хмурого ноябрьского дня, он запел голосами тысячи птиц, зашелестел невиданными деревьями и цветами, и в крохотной кухне, где вовсе не празднично я коротала время, повеяло вдруг невиданной свежестью, колким, кристальным воздухом гор, солоноватым шепотом моря, запахом нагретых солнцем цветов.
Пространство и время исчезли для меня, будто свернутые невидимой рукой, сгинули стены, и я очутилась среди луга невыносимой красоты, и чувство ясной и тихой радости, чего-то дальнего, родного и наконец обретенного переполнило сердце.
Я вспоминала черты мира, утраченного мной, и плакала от потрясения, а трава ласкалась к моим ногам, и золотые облака сквозили, светясь, надо мною. По луговой душистой тропе я направилась к недалекой роще, и с каждым шагом моим мое узнавание потерянного рая становилось всё прекраснее и мучительнее. Что-то еще было в конце пути, в этой сияющей, цветущей глубине, за цветами и деревьями горней красоты, что-то, что некогда было мне дороже этого Рая, я медленно подходила к порогу чего-то, что было величайшим страданием и Величайшей Любовью. Потом ощущение невиданной красоты и невиданного горя исчезло, сказочный мир пропал, будто и не было его вовсе, мягко, по-домашнему вспыхнул перед глазами изумрудный свет, затем и он померк, и я вернулась, цепенея, в серую неприкаянную убогость кухни и ноября.
Я возненавидела тогда мир – панельный, крупноблочный, страшный в своей квадратности, видимый из окна и суетливый, как все умирающие миры. Чудо, снизошедшее ко мне, видение дивной радостной Долины не покидало меня, изумрудным, просторным светом оно зацвело, засияло в снах моих. Мои слезы по утрам были отныне слезами счастья и потрясения, моя улыбка в утреннем, заснеженно-хмуром троллейбусе была улыбкой звездочета, открывшего новую звезду.
– Нет! – панельные мутанты скалились мне вслед, ледяные черные деревья тянули мертвые ветви. – Ее нет! Нет твоей Долины, твоей Радости, нет твоего Рая… Ты просто сходишь с ума…
Я смеялась, слушая их речи, в каждом новом сне, где сиял изумрудный свет, я проходила свою часть пути среди трав и цветов красоты волшебной и мудрой, а на горизонте трепетало море, и далекие горы были самоцветны и праздничны…
В феврале изумрудный свет померк, и дивная Долина больше не приходила в сны, и мне остался только свет снега да фонарей в ненавистном дворе, а из зеркала на меня, кривя романтический рот, туманно взирало мое одиночество. Долина не снилась больше, но память и тоска по ней объяли все мое существо, стали частью меня; я замерла в ожидании чего-то невиданного и неведомого, что изменит мою жизнь, мою душу, а на дворе стучала капелями весна, мурлыкали голуби, и особи мужского пола пытались поймать мой взгляд.
– Не понимаю я тебя! – детски удивлялась Лерочка, попивая джин с тоником у меня в гостях. – Заживо себя похоронила! Ты же красивая баба, а двадцать восемь – это еще не вечер! Нужно каждый миг, каждый час ловить, чтобы было потом что вспомнить! Пожалеешь после!
– Об этих?!
– Тьфу ты, говори с тобой!..
Лерочка изо всех сил пыталась устроить мою судьбу без моего согласия; как роковой женщине, в свои двадцать пять пережившей два развода, Лерочке изо всех сил хотелось стать чьим-нибудь ангелом-хранителем и соединить любящую пару в прочном и взаимовыгодном союзе.
Кандидаты ее, как на подбор, были шкафообразными, туповатыми и примитивно-конкретными, кроме того, отличались неумеренным хвастовством и преувеличением собственной значимости. Крупнорожий, веснушчатый, как пионер на каникулах, некто Сергей Иванович всерьез «запал» на меня, и мне пришлось весь вечер скандалить, выставляя Лерочкиного протеже и надрывно объясняя, что я вовсе не такая «классная тёлка».
– Ну, ты вообще! – утром, за корректорским столом, как всегда нарядно-радостная Лерочка мученически закатила глаза. – Три магазина, «форд», да для нашей Мухосрани… Да иду я, иду! – отозвалась она в ответ на истеричное «Полетаева!» из главредовского кабинета. Модельно шествуя мимо, она укоризненно покосилась на меня и покрутила пальцем у виска. Вопли разного диссонанса продолжали колыхать воздух из кабинета Черно-Белой.
– Они что там, с ума посходили? – возвела очки на лоб Татьяна Ивановна. – Из-за чего?.. Саш, а сборник Басинова вышел?
– Вот именно, что вышел, – вздохнула Сашка-Профессорша, сердито позвякивая кофейными чашками. – Открой-ка на тридцать второй странице…
Пару минут Татьяна Ивановна в растерянном изумлении созерцала нужную страницу.