Текст книги "Однажды осенью"
Автор книги: Наталья Рузанкина
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Наталья Рузанкина
Однажды осенью
Последние, вызолоченные живым осенним светом листья тонули в омутной черноте, а он сидел на берегу и смотрел на свое меркнущее царство.
«Засыпает… – с улыбкой думал он. – Все засыпает. Скоро все озеро, как в золотой чаше, будет в листьях, а деревья будут стоять безлистые, сквозные, странно-спокойные, и проваливаться в сон… Люблю я это время!»
Он обернулся. Лазурно-паутинное пространство до холмов гасло торжественно, неторопливо, и он подумал, что именно вот так, медленно и величественно, должна уходить Красота, уходить из мира, из природы, из души, оставляя после себя тонкий золотой поющий отблеск. Торопливые треугольники птиц, как серые письма, таяли в безоблачной, блистающей выси, колебля бездны, от которых захватывало дух, и он запрокинул голову, вглядываясь в эти бездны, и его корона из листьев упала на сухую осеннюю дорогу. «Октябрь, и уже у самых дверей. Вновь всему засыпать, а мне – отправляться в путешествие, в далекие ясные горы, к ледяным лучистым облакам, лугам, цветочному безумству. Там…»
– Привет, – она вышла из чащи розового, как рассвет, бересклета, и с волос ее стекал холодный дождь, хотя дождя и не было вовсе, и от нее пахло туманом и тлеющими травами, а на маленьком бледном лице яркой, живой бирюзой горели глаза.
– Я только подумал, что ты подходишь к озеру. Я почему-то знал, что владычицей октября будешь именно ты…
Маленькое лицо ее вспыхнуло скорбно-торопливой улыбкой, дождь с волос заморосил сильнее.
– Мне вновь повезло, и я вновь владычица октября. Октябрь, октябрь и еще раз октябрь. Мафия Временного Совета неумолима… Боже, если бы я не была бессмертна, я бы удивилась! Они сделали это нарочно, они знают, как я ненавижу дождь!
– Чем могу… – мантия из кленовых листьев легла на зябкие плечи гостьи. – У меня еще вечер и ночь, можем разжечь костер и сварить кофе.
– Ты не должен этого делать, и я не должна. Они узнают…
– В моем царстве нет шпионов, и я ничего не боюсь…
* * *
В котелке душисто дымился горячий горький кофе, скрученные кленовые листья вместо кубков отливали червонным золотом. Янтарно расцветал костер в затихшем лесу, высокими мигающими звездами переливалась осенняя ночь.
– Взгляни, какая красота. И всё – накануне твоего прихода… Мир ничего не забыл, мир любит тебя.
– Если бы он знал, во что я превратилась. – Она опустила голову, бессильно сцепив руки на коленях. – Когда-то мы были богами…
– Мы не были богами, дорогая. Мы просто были созданы прежде людей, и нам были отданы во владение леса, луга, реки, моря. Я был владыкой леса, ты – Девой озера в моих владениях… И мы были безмерно, безгранично, ошеломительно счастливы…
– А потом пришли они, – она заговорила зло, с надрывом, и яркие, как бирюза, глаза ее потемнели. – Почему ты не убил их?! Они изуродовали твой лес, отравили и сожгли мое озеро…
– Я не убийца, – он успокаивающе улыбнулся. – Новыми хозяевами мира в то мгновение были они, и с той страшной поры они многому научились. Нужно уметь уступать, дорогая. Свои владения, свои престолы, свою любовь, наконец, чтобы вновь с обновленным, очищенным после разлуки сердцем вернуться к этой любви, к земле и короне. Я…
– Ты и вернулся в свой лес, но не царем его, а духом сентября. Из всей природы, из всего великолепия ее жизни и законов тебе остались лишь времена года. – Она пригубила остывающий кофе, глядя поверх резьбы бокала-листа в затемненное лицо его.
– Нет… Пусть на единственный месяц в году, но я вернул себе владения и корону…
– А любовь?
Он усмехнулся, разглядывая звезды в кипящей поверхности котелка.
– А любовь сделала другой выбор…
– Ты лжешь, дух сентября! Ты не смог отомстить даже за мое озеро, как ты смеешь говорить о моем выборе…
Молчали. Костер гас, кофе остывал, звезды бледнели, но светили еще, как бы пытаясь задержаться в этой ночи, лучшей из ночей последних лет его жизни. Пепельная полоса засветилась на горизонте.
– Наверное, первый октябрьский рассвет будет похож на тебя – такой же сумрачный, замкнутый и красивый. Прости, но за озеро отомстили другие…
Облетала осенняя ночь, облетала лиственно, важно, и когда блеснула на горизонте в печально-бледном свете утренняя звезда, женщина с темными, будто залитыми дождем, волосами засмеялась в лицо духу сентября:
– Ступай в горы, странник, ты странствуешь всю жизнь и не смог защитить ни моего озера, ни своего королевства. Твой золотой билет с тобой, странник, билет, который каждый раз ты вытаскиваешь с такой погибающей улыбкой назло этим сволочам из Временного Совета. Что тебе там прописано в нем? Горный рай? И оттуда, говорят, начнется наше возвращение, возвращение трусов и мертвецов к потерянному нами?.. Подожди, я попробую тебе описать, какой он. Ты любишь совершенство, ты, наверное, выбрал себе самое ослепительное место в подлунной. И там радуги из снега и цветов, луга в золотом тумане и росе, малахитовые водопады, и там ты с печалью веришь в то, что ты по-прежнему Владыка… Владыка утраченного. Страшно ведь не то, что с нами это произошло, а то, что, обратись время вспять и вернись всё вновь, – мы оба поступили бы так же…
Теперь и по лицу ее стекал дождь, и она смахивала холодеющими руками ледяные колкие капли, а он смотрел и думал, что она, именно она рождена для лугов и птиц той земли, где уединится он скоро, что радуги и цветы должны зазвучать под ее легкими шагами, а малахитовые водопады – затрепетать от рук ее, а мир, воздушный, горный, блистающий, – улыбнуться на ее тревожную красоту.
Он взглянул вниз, под обрыв: там на песке одиноко скучал вчерашний автомобиль цвета кленового листа.
– Я уже отметила свой приход, не беспокойся, – насмешливо сказала женщина с дождливыми волосами.
Волна темного холода шла от обрыва, и он понял всё.
– Ты уже успела убить?
– Успела… – женщина равнодушно смотрела под обрыв. – Он и приехал… умереть. Разбросал по салону фотографии жены, долго рассматривал какие-то деньги. Я проходила мимо дождем и остановилась, и взглянула в окно. У него было лицо такое же, как и у меня, когда сожгли мое озеро, и я решила, что ему не нужно больше мучиться, и улыбнулась…
– Да, ты умеешь улыбаться, – он с грустью взглянул в лицо ее, покрытое тенью. – Когда-то улыбкой, я помню, ты зажигала свет в озере.
– А потом в нем зажгли другой свет, – жестоко засмеялась она. – Целое пламя! Оно кричало, умирая, и я кричала, а ты держал меня за руки и говорил, что века наши прошли и власть наша кончилась, что пришли новые, а мы должны уступить. И мы уступили. Ты – свой лес, я – свое озеро, и посмотри, что с нами стало. Мы, словно воры, воруем время, которое раньше принадлежало нам – всё, без остатка; мы, словно воры, прокрадываемся в свою прежнюю вечность, которая ныне принадлежит другим, и пытаемся вновь воцариться в ней на какой-то жалкий отрывок года, чтобы потом вновь отправиться в изгнание с земли до очередного Круга Света, который решает, кем нам быть на этот раз! Почему четыре старых урода, которые раньше, видите ли, именовались Повелителями Воды, Неба, Земли и Солнца, теперь, лишившись своего «повелительства», создали Совет, столь же идиотский, как сами, и выбирают нам судьбы на основании того, что мы были меньшими владыками, чем они… но все-таки владыками… Да, у меня было всего лишь небольшое озеро, и белые лилии, застыв, дремали на темном стекле его, и стрекозы, сверкая, дрожали над ним, и я звалась Девой Озера, а ты… ты был Повелителем леса и самым дорогим, что было в моей жизни… после озера. Почему ты предал меня?
– Я не предал, я спас тебя. Просто жить – разве этого мало? А что у тебя произошло с Советом?
– Ничего. Просто в один прекрасный день я сказала, что думаю о них, об их трусости и слабости, о том, что даже звериные цари защищают свои престолы, а они ведь были царями мира… И тогда они назначили вот этот темный билет, вот это проклятие: вечная печаль, вечный туман, вечный дождь. Быть вечным октябрем – каково?! Это мне-то, так любившей цветы и солнечный свет! Я пробовала путешествовать, но так ненавижу нынешний мир и его новых повелителей, что отказалась от этой затеи, и теперь от октября до октября я, как какой-то проклятое животное, сплю в зеленой пещере на берегу ручья. Я ничем не владею, ничего не оберегаю, я только ненавижу. Если бы я не была бессмертна, то убила бы себя…
Высокие, еле видимые утренние звезды дрожали над их головами, звезды злые, скорбные, знобящие, и он думал, что она заслужила другие – тихие, росистые, ласково-теплые, крупные, как георгины. Эти звезды горели далеко-далеко, над синими сверкающими горами юга, радостно светили над просторными и яркими альпийскими лугами, и в часы великой скорби он, зная, что они есть где-то в невозможном далеке, убивал скорбь во имя их света. Он возвращался к ним каждый год, возвращался по синему-синему морю, по залитым туманом холмам, по скудной каменистой дороге и по лесам, еще более густым и шумнолистым, чем его прежний лес. Он возвращался и воскресал там на росистой, живой бирюзе травы, среди невозможных цветов, скал и водопадов, и солнца, смеющегося в небе, и в горной вечной воде, он воскресал, засыпая под их легким, спокойным светом, и веки его не вздрагивали от слёз во сне. И сны были ликующие, и столь же томительно, невыносимо радостные, сколь и мир вокруг. И мир этот был еще не завоеван, и были в нем свои хозяева – горные и луговые духи, добрые духи, и мир этот был последней твердыней, последней опорой и островом возрождения их, старых владык. Владык утраченной вечности…
«До чего же она все-таки красива! – подумал он, и прежние чувства нахлынули и переполнили душу. – Она не заслужила уготованного ей – темной осени и жажды убийства, она должна увидеть лучшее».
– Возьми, – крохотный золотой листок взлетел с его теплой ладони и опустился на ее ладонь. – Не потеряй. Это пропуск в радость и возрождение, в горные луга и водопады; ты должна увидеть тот мир, там можно спать тихо, сладко, не вздрагивая от боли, не думая о потерях. И там нет Совета, а есть только невозможная, невыносимая первородная красота, которая исцеляет и душу, и время, и пространство. И оттуда начнется наше Второе Рождение…
Волосы, как темный поток, текли с ее плеч, тонкое, невесомое лицо будто сливалось с этим потоком. Тающее робкое прикосновение печального неулыбчивого рта к щеке, застенчивые жесты зябких рук, поправляющих покрывало из дождя… Она не спрятала листок на груди и теперь разглядывала его, все еще темно и нерадостно, но без прежней скорби и отчаяния. Узкая зоревая полоса прорезалась на востоке, освещая грустную и величественную картину поздней осени и двух повелителей прежнего мира, и тот же свет прорезался в ней, и смущенно, испуганно радостно она улыбнулась.
– Пойдем и исправим все, что ты сделала, – он ласково взял ее за руку. – Возвращение в рай не может начаться с убийства…
* * *
Даже в машине он чувствовал озноб, явившийся так внезапно, а до озноба был лес, осенний, по-лисьему рыжий, скорбно вздыхающий, и желтая трава на жестоком холодном лугу, и озеро, тяжелым темным стеклом блеснувшее возле. На маленькой песчаной косе сиротливо темнели птичьи следы. «Странно, какие птицы могут быть в эту беспощадную осень?» – устало подумал он, затем нахмурился, припомнив, что завтра надо бы навестить друзей, и вдруг засмеялся, низко, со всхрипом, вздрагивая всем некрупным коренастым телом, ибо то, что случится сейчас, перечеркнет и друзей, и завтра, и все остальные дни и годы, отпущенные ему свыше… Иногда он думал, что оттуда, свыше, равнодушно и холодно взирает на мир некая высшая Сила и Справедливость, Сила и Справедливость, но не Любовь, ибо невозможно от любви посылать в мир такую бездну страдания, пусть и заслуженного. Он и бежал от этого страдания, бежал в эту ледяную, ухмыляющуюся осень, в последний сентябрьский день, через лес и луг к мертвому озеру. Несколько секунд после того внезапного приступа смеха он сидел неподвижно, слегка всхлипывая, устремив взгляд на равнодушную, мертвую воду, и вдруг припомнил лето, когда вода та была живая и озеро было живым и трепетало под ветром, раскрывая сонные звезды лилий, сверкая стрекозами. Стрекозы парили, замирая, над темной лазурью, а с берега, глуповато-восторженно взирая на озеро и впитывая золоченый зной июльского полдня, жмурился Геныч, вечный «чуха» в их компании. Геныч щурил больные, припухшие глаза, пришептывал упоенно:
– Чудо! Чудо, ты глянь, пацанва! Красота-то, Боже ж ты мой! Уйдем – пыли не останется, а вот это – навсегда…
– Пыли не останется? – пьяный Хозяин налился злым, багровым и взглянул как-то странно, по-особому на затихшую под прозрачным шатром зноя воду. – Навсегда, говоришь? А вот мы это навсегда…
А дальше смутно, как больной страшный сон, помнил он, как рвали взявшиеся невесть откуда толовые шашки – не для добычи, просто так, и, смеясь, наблюдали серебристую умирающую рыбу, что затихала на поверхности. Откуда-то, по приказу Хозяина, появилось и горючее, и много горючего, и темный смертный поток влился в озерную гладь, затмил лазурь, и, подожженная, загорелась вода, с лилиями и стрекозами, отражавшая небесную бездну…
Как они веселились тогда, кидая комья глины в былое лазурное чудо, что погибало на глазах, потом пили на берегу, прославляя свое величие и бессмертие (так сказал Хозяин), свою победу над маленьким лесным озером.
– Навсегда! – кричал Хозяин, обращая к звездам безумное жирное лицо. – Мы навсегда, мы, ты понял?! Уйдем – пацаны наши придут, и тоже будут, как мы, силой, и потому не умрем мы вовеки, а это… это – тьфу!
Геныч пьяно, визгливо рыдал, заблудившись в ночном росистом ивняке, а мертвая рыба страшно, бело поблескивала на мертвой же озерной глади под лучами луны, и невыносимо хотелось спать, и почему-то было странно больно и стыдно. Эти странные стыд и боль поселились в нем с той ужасной пьяной ночи, затаились, залегли где-то на дне, и во сне к нему приходило озеро во всей его прежней жизни и великолепии, и бирюзовые стрекозы касались лица его.
– Закон! – кричал Хозяин обратной пьяной дорогой в дождевое серое небо, когда поздним утром ехали они прочь, смущенно-притихшие. – Скоро будет принят закон, наш закон, и по закону тому никакое чмо не сунется ни к ручью, ни к березе драной, а уж тем более к лесу, к реке. За все будут платить, за все! Нам! Мы – хозяева! Цари…
Все это вспомнил он теперь, вспомнил на пороге грядущего небытия и заплакал молча оттого, сколько лет жил под страшной тенью Хозяина. Сначала перегонял с востока трейлеры с дешевыми китайскими продуктами и барахлом (трейлеры принадлежали Хозяину), а на деньги, вырученные за перевоз и продажу, выстроил, вылепил дом, да такой, что завистливо вздохнула потрясенная улица: с башенками, флюгером и стрельчатыми окнами, с винтовыми лестницами и поющими часами, и казалось, запело само время в этом доме в пыльных солнечных лучах, запело радостно, переливчато-безудержно, потому что женился он на первой красавице округи, и когда проходила она улицей, величественно-тихо, сознавая свою красоту, длинноногая, смуглоплечая, с солнечной разметанной косой, будто вылепленная из дивной золотой глины, замирало население, затихали в восхищении даже отъявленные смутьяны, а предводитель местных бомжей, обитающих в соседнем заброшенном сквере, однажды вздохнул тоскливо:
– Бывает же! У такого… такое чудо!
И Хозяин на свадьбе был, и со вкусом расцеловал невесту, хоть и был ей по плечо, и ударил кулаком в дубовую резную панель в шумной гостиной:
– А неплохо ты цветешь… на мои-то денежки… Ладно, ладно, заработано, не дергайся. Да и не деньга то была! Барахло и тушенку бросаем, машины начинаем перегонять. Вот тогда будет деньга, вот тогда поживем, от зависти ж все поудавятся, как поживем… Верно, лебедь? – подмигнул он вдруг молчаливой невесте. Розовым вспыхнуло тонкое золоченое лицо. Трепеща шелками и бисером платья, как большая белая птица взлетела нареченная наверх по ступеням, покинув свадебный пир, да и заперлась в спальне.
– Ну-ну, – помрачнел и засобирался Хозяин, да вдруг подцепил его за ворот пьяно зашелестел в самое ухо: – Царевна-Лебедь тебе, дураку, досталась. Пушкина помнишь хоть? «Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Я в твои годы о такой мечтал, во сне видел, да вот не уродилась… в нашем краю.
И непристойностей, как другие, не говорил тогда Хозяин, и песен «особенных», «свадебных» не пел, а лишь полоснул у двери вмиг протрезвевшими злыми глазами:
– Смотри ночью не помри… от красоты такой.
* * *
Зыбучим песком потекла его жизнь, золотым, зыбучим, сладостным, ибо ни о чем не мечтал он ныне, как о ней, чудом ему дарованной, да о плавном вечернем свете сквозь задернутые шторы, да о бессильных руках ее на его подернутом потом и желанием теле, да о мягкой лунной волне волос ее на его лице, и шепоте ее – ночном, волшебном, погибающем. Золотой пленительной зыбью была ее плоть, и погружался он в эту зыбь, и умирал, воскресая, и жизнь и душу готов был продать за единственную ласку, за разрушающее содрогание. И не видел он, обезумевши в минуты тех ласк, когда, оставляя внизу жаркое и жадное тело, будто на краю мира становилась душа его, заглядывая в бездну, как следили за ним глаза, серо-синие, спокойно-ледяные, будто рисованные гжелью… А увидев, не поверил бы, ибо не было любви в них, а было лишь ленивое, устало-сытое равнодушие.
Со всем домом, с сияющим простором голубых поющих окон, что дробили в гранях веселое солнце, с пустотой лучистых, полуобжитых еще комнат, что так восхитительно пахли золотым деревом, лесом, зноем, со всем этим управлялась маленькая сгорбленная женщина, которую вызвал он из полузаброшенной деревни и которую когда-то, в те невозвратно далекие годы детства, называл матерью. Называл до той непростой несчастливой подростковой поры, когда пьяная соседка, смеясь, поведала ему, что «отродясь у бобылихи Ленки детей не было, кто ж из мужиков позарится на горбатую», а привезла она его в совсем раннем детстве из города, и не сказала из какого, а любопытным тихо и степенно ответствовала, что взяла мальчика из интерната и «никого у него в целом свете и у меня никого, вдвоем-то светлее на земле».
– Портрет! – закричал он тогда, зверея от выпитой дешевой бурды и толкая соседку в усохшую грудь. – Врешь, сволочь! Батин портрет на столе стоит, батя на границе погиб!
Соседка еще радостнее захихикала, пошарила желтыми руками наверху пыльного пузатого буфета, извлекла пачку таких же запыленных «Советских экранов», выдернула из кипы один, неожиданно свеже-яркий, и до боли знакомое лицо сверкнуло с обложки.
– Вот, гляди, мазурик! Этого Ленка в бати тебе назначила? Артист, артист это, дурило! Мало он ролей сыграл, «горькая» сгубила, а в двух-трех отличился. «На границе» один из фильмов назывался, Ленка тогда раз пять в клуб бегала картину смотреть и плакала в конце, да так жалостливо… Арти-и-ист! Алексей Ерёмин. Сидим, помню, в зале, а она горбик-то свой платком прикрыла да и говорит мне: «Жизнь бы, Тонь, отдала бы, если б вживую увидеть хоть раз… да подошел бы, да слово ласковое сказал». Ребята, как услышали, в хохот, а после клуба оттеснили ее, платок отняли… «Пойдем, – говорят, – с нами, корявая, мы те и слово ласковое скажем, и спину выпрямим, и…» Вырвалась она от них, а тут вскоре родители ее друг за другом померли и – вроде чокнулась она…
Пьяное расплывчатое лицо соседки качалось над ним, темная, тяжелая боль стучала в сердце.
– Врешь, – с тихой ненавистью повторил он. – Не чокнутая она. Мать мне…
– Ерёмина невеста она! – хмельным переливчатым смехом закатилась соседка. – Годков пять, поди, кличка-то за ней была, потом позабыли… А что не чокнутая – так странная: ни к людям не идет, ни в гости не зовет… Ма-а-ать, – снова истерически затянула она. – Какая ж дура там, в городе, горбатой дите из интерната доверила?!
Он выплеснул остатки бурды в плавающее, смеющееся лицо перед ним, а потом бежал, плача, увязая в глине, по осенней раскисшей деревенской дороге под редкими равнодушными звездами, и сердце его разрывало что-то темное, клокочущее…
Мягко и радостно светил розовый абажур в крохотной ее комнате за цветастой занавесью, и сама она, усохшая до времени и оттого казавшаяся еще более сгорбленной, сидела на кровати и что-то шила, и лицо ее было таким же мягким, спокойным и радостным, как тот, казалось, от ранней зари, свет, что ликовал в комнате. Он ворвался, ворвался в этот мир добра и любви, таща за собой хмельной жестокий дух, ледяную глину на сапогах и то черное, разрывающееся сердце, он закричал в тихо сияющее лицо ее пьяно, матерно: «Ерёмина невеста!..»
Дрогнуло, померкло лицо ее, глаза затемнил испуг, шитье упало на пол, и замерла она в обреченной, страшной сутулости, а он тем временем метался по комнате, круша всё и расплескивая тьму, переполнившую сердце. Под этой тьмой погасло лицо ее, а утром он покинул дом, озлобленный, молчаливый, словно не слыша причитаний ее и тихого плача. Он долго стоял за окраиной на холме, на берегу рассвета, осеннего, ознобного, курил, захлебываясь дымом, сглатывая слезы. Ему казалось: маленькая горбатая женщина совершила предательство, страшное, нечеловеческое предательство, столько лет выдавая себя за его мать, а портрет полузабытого артиста – за портрет отца. Ему казалось: не подбери она его тогда в городском интернате, у него была бы какая-то иная семья и иная жизнь, непременно богатая и ослепительная, полная неописуемых побед и невероятных радостей, жизнь, в которой не было бы этой грязи, этой черной размытой дороги, нищенских изб, всей этой невыносимой, разрушительной бедности да бледно-скудного неба над головой.
Он и бежал от этой разрушенности, от хмельной, умирающей деревни в далекий туманный город, чтобы въяве воплотить блистающую мечту и навсегда закрыть свою жизнь перед ней, уродкой, горбуньей, так нелепо и страшно посмевшей вмешаться в неповторимую судьбу его.
Город встретил неистребимым, всепроникающим запахом бензина и жженой резины, матом шоферского общежития, плесенью подвальных «хаз» и вонью рублевых шлюх. Блистающая мечта не воплощалась, певучая романтика оказалась пыльной прозой нехитрого шоферского бытия, мир, страна и автоколонна разваливались на глазах, и тогда-то, в самый пасмурный день нищеты и отчаянья, повстречал он Благодетеля и Хозяина. Из гибельного синего тумана города, ясно улыбаясь, мягко выкатился крупный вкрадчивый человек, обогрел, накормил, воскресил надежду и благословил на жизнь новую, ту жизнь, что принесла ему величайшее счастье и величайшее страдание. Блистающая мечта дрогнула, зазвенела хрустально и весенним разливным потоком хлынула в жизнь его, грозя затопить, а он, не веря, обеими горстями хватал упоенно серебристое плещущее счастье, смеясь по-детски радостно и безбрежно.
Лишь в дни скорби и боли было место для Нее в этой новой его жизни. Когда в пустынном водочном жаре шоферского общежития открывал он невидящие глаза, заболевая стремительно и страшно, – спекшимися губами звал он на помощь Ее: когда харкал кровью, с простреленной грудью защищая в очередной братской разборке имя Хозяина и Благодетеля, когда валялся с обмороженными ногами на ледяной декабрьской дороге под беспощадными звездами, – он звал Ее. В те мгновения, когда жизнь его ступала на хрупкое лезвие, заглядывая в небытие, когда малое движение приносило неописуемую муку, когда, ужасаясь и плача, становился он лицом к лицу с простой и страшной правдой смерти, – он кричал: «Защити меня!»
Она слышала его зов, и Она всегда приходила.
На ледяной декабрьской дороге, замерзая, услышал он Ее голос: «Не засыпай, сынок, не засыпай. Не умирай, светлый мой. Едут, уже едут… Только не засыпай». Через десять минут, изумленно матерясь и растирая его водкой, шофер и пассажир потрепанного геологического «уазика» восторгались:
– В рубашке ты, мужик, родился! Редко по дороге-то этой ездят теперь, трасса-то – она километров двадцать левее… В рубашке ты родился!
Когда сгорал он после недельного праздничного общежитского разгула от скоротечной пневмонии, затрепетал вдруг белый, пахнущий лекарствами сумрак больничной палаты, и будто сквозняком повеяло, и тихие шаги остановились возле. Летним лугом нежно пахнуло на него, сладкими, нагретыми солнцем травами. Раскрыв глаза, увидел он Ее в изголовье, увидел серый сапон* ее, сиротский платок, слезы на впалых щеках, а еще – голубой глиняный кувшин у самых губ своих.
– Испей, сынок, – тихий голос ее заполнил все вокруг, стал ветром, морем, полночным шумящим садом. – Это – вода жизни, да продлит она жизнь твою. Испей…
И продлила жизнь волшебная вода, приснившаяся в дивном сне, и пугливой ночной птицей улетела вдаль смерть, и проснулся он поутру с невыносимой жаждой бытия и любви…
И наяву приходила она, устало складывая в угол необжитой комнаты залатанные мешки с деревенскими гостинцами, тихо садилась напротив, разглядывая его с застенчивым, радостным смущением, держа на коленях темные шишковатые руки, и тогда колченогие стулья, желтый рассохшийся шкаф, обшарпанные, в остатках обоев, стены, полуприкрытые пыльной убогостью ковров, – все незримо освещалось зоревым, спокойным и ясным светом ее присутствия.
Он страшился этого ее света, этого ее неведомого могущества приходить в сны его и побеждать смерть; он чувствовал, что в ней скрыта сила, много большая, чем его беспросыпная, бесприютная шоферская удаль, чем чугунная, черная сила города, чем вкрадчивая, удушающая мощь Хозяина. Он не помнил имя этой силы, хотя, как порой казалось ему, знал о ней когда-то невообразимо давно, в луговом, озерном, невыносимо солнечном детстве.
Он высматривал в матери эту силу, высматривал зорко, осторожно-опасливо и, одолевая непонятный страх, уклонялся от объятий маленьких темных рук, усмешливо кривя рот, предупреждал, косясь на платок и сапон: «Чтоб не одевала больше позор этот, увидят – засмеют».
Она послушно, мелко кивала, съеживалась в углу за чашкой чая: «Уеду, сынок, сейчас уеду, погреюсь вот только», – а он, борясь с желанием разреветься, как в детстве, уткнувшись в колени ее, всё всматривался в зоревое, улыбчивое лицо, гадая: что там? Что там, за эти ясным, смущенно-радостным взглядом, за этой непобедимой светлотой и всепрощением? Что становится на пути смерти и обращает ее вспять, и в поющем глиняном кувшине подносит к губам серебряную воду бытия?
После свадьбы, хмельной, разудалый, смеющийся, ввалился в кухню, где неторопливо хозяйничала она, постоял, блаженно улыбаясь, спросил с затаенной гордостью:
– Как тебе? Царевна, а?..
– Мертвая она, сынок, – был тихий ответ.
– Т-ты… т-ты чего это? – заикаясь, трезвея, пробормотал он. – Д-дура старая, т-ты чего?
– Душа ее вымерла, родной. Ходит, говорит, красоту свою восковую носит – то ж видимость одна. Внутри – все черно, мертво… Берегись ее.
– Д-дура, – с надрывом выдохнул он, сплюнул зло и наверх поднялся, в ночь любви, в рай, с небес сошедший, в золотой солнечный плен…
И покатились тогда дни, расписные, нарядные, будто елочные шары, и зеркала радостно отражали и множили красоту молодой хозяйки, и ощущал он себя воистину князем Гвидоном, взявшим в жены чудо чудное, и сам воздух вокруг, казалось, переливался от счастья… Врывался вечером в дом, широколицый, шумный, наивно-улыбчивый, складывал в изголовье Царевны стопку глянцевых журналов, каталогов меховых и ювелирных местных выставок, бросал усмешливый взгляд на кукольные лица: «Смотри, в подметки тебе не годятся», целовал шею, плечи и грудь будто из дивного золотого фарфора, заглядывал в гжелевые очи… После путешествия в Страну Любви вытягивался рядом, ослепленный, восхищенный, пока она, завернувшись в плед, с лениво-снисходительным видом перебирала каталоги, обводила сверкающим душистым ногтем наряды, украшения, улыбаясь загадочно…
– Закажу, обязательно закажу, – бормотал он, обмирая от сладкой, разрушительной боли, вновь погружаясь в зыбучий песок желания. – А это куплю. Завтра же. И это…
Любила хризантемы, розовый «мускат», одеваться умела и любила, и со своей нежной, позолоченно-фарфоровой прелестью стала предметом вожделения беспутных друзей и объектом черной зависти их подруг. Не воспринимала ни вожделение, ни зависть, держалась замкнуто, улыбчиво-надменно, на слова была скупа, сдержанно-молчалива.
– Не разговаривает! – пожаловался он однажды Хозяину.
Тот загрохотал весело:
– Баба должна быть как красивая открытка, а не как микрофон взбесившийся! Повезло тебе…
Напугала однажды, напугала до дрожи в сердце, до утробного мата, когда у пинчера Марты появилось потомство и черно-рыжие слепые комочки весело закопошились на старой пятнистой шубе в дальнем углу у крохотного чулана. Дрогнуло позолоченное лицо, в гжелевых глазах сверкнула брезгливость:
– Утопи… мерзость эту.
– Да ты что?! – он изумленно вскинул голову. – Я хозяев им найду, ребята разберут!
И забыл слова ее, а через пару дней вернулся и не услышал ни заливистого лая Марты, ни тихого попискивания кутят.
– Где?
Улыбнулась – волшебно, сказочно, опалила голубым лукавым огнем смущенного взора:
– А, да ну их! Одна вонь… Живодерам сдала.
Закачавшись от услышанного, ударил широко, сильно, как в хмельной «доброй» драке, потом пил в саду за подгнившим черным столом под росистыми яблонями, бормоча сквозь кипучие слезы слова матери: «Мертвая, Боже ж ты мой…»
Звезды чертили огнистые следы через сиротливую черноту августовского неба, от страшного, предвечного одиночества сжималось сердце…
В коридоре еще пахло щенками и Мартой, мокрой шерстью, молоком и кисло-соленым привкусом псины, пятнистая подстилка валялась в углу. Встряхнул, расправил ее на коленях, гладить стал, пьяно, задумчиво, и руки вдруг задрожали. Вновь знакомый взор почувствовал, синий, опаляющий…
– Крест, эмигрант, – в дверях стояла, рукавом шелковым лицо разбитое прикрывая, одни глаза, а в них – ненависть, бездонная, как глубины небесные, голос тонкий, как леса натянутая. – Шваль деревенская! Думаешь, купил? Думаешь, можно все? Я тебе устрою!
«Заговорила!» – с растерянностью и ужасом подумал он.
Через день после случившегося приехала из деревни мать, где гостила пару недель в уже проданном доме, долго сидела с ним в саду под небом тихим и теплым, гладила по руке.
– Уходи от нее, сынок, под сердце она тебя ударит. Мертвым – им ведь не жалко…
Не послушал он тех слов, наверх поднялся, в ноги пал, выпросил вновь ласки и плен золотой у Птицы своей сказочной, простив содеянное зло. Да только она не простила…
Осенью яблочной, паутинной настал тот единственный жестокий час, что постигает каждого, час высокого одиночества, час разоблаченных оборотней. Нищим он счел себя в тот час, нищим и бесприютно-одиноким, забыв, что стоит за его плечами великая, неизбывная, молчаливая любовь…