Текст книги "Сама жизнь"
Автор книги: Наталья Трауберг
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Здесь и сейчас[ 60 ]60
Эта статья – предисловие к уже не раз упоминавшейся книге Ч. Додда.
[Закрыть]
Может быть, эта книга меньше подействовала бы на меня, если бы я читала ее в библиотеке или дома, хотя и в этих местах, как мы знаем, нам открываются небеса и бездны. Однако тут было нечто совершенно исключительное – мне подарили ее недалеко от Мертвого моря, когда я уходила ночевать в какой-то домик, окруженный садом из Песни Песней. Я читала всю ночь, потом утром, в саду, и, наконец, в автобусе, который вез меня из Беер-Шебы в Иерусалим. Кроме всего прочего, обложка была украшена совершенно райским деревом, на котором сидели маленькие птицы. Книга эта поражает. Ученый-библеист напомнит, что написана она довольно давно, с той поры появилось много замечательных трудов. Я не библеист, но кое-какие из этих трудов читала, а некоторые редактировала (перевод, конечно). Диапазон их велик -от совершенно библейских чувств до непредставимой, совсем не библейской скуки. Хорошие есть, даже замечательные, но далеко не многие совершают то, что книга Додда – когда ее читаешь, Евангелие становится еще живее, хотя, казалось бы, ничего более живого в человеческой словесности нет.
Спаситель часто напоминал нам – и прямо, и в тех же притчах – с какой ужасной легкостью истины веры покрываются защитной пленкой, если не гипсом. Этому чрезвычайно способствует аллегорическое толкование притч. Результат – такой, что невольно заподозришь особого беса. Додд начисто сокрушает его. Для тех, кто поддался этому соблазну – какое освобождение! Как будто сняли большую часть гипса.
Не меньше освобождает настойчивое утверждение, что Царство наступило тогда, а каждому из нас предлагается сейчас и здесь. Пересказывать то, что вы вот-вот прочитаете, по меньшей мере глупо. Но все-таки подумайте, как мало трогают евангельские срочные призывы. Давно известно, что Писание, особенно – Новый Завет, совсем уж особенно – Евангелие легче всех других книг испещряется белыми пятнами. Христос говорит об «имеющих уши», а почему они есть не у всех, понять трудно. Вне богословских догадок, приводящих порой к ужасным выводам, стоит вспомнить слова одного литовского священника: «Это же накладно!». И точно, принять евангельские слова как указание к немедленным и достаточно странным действиям – очень неудобно, даже страшно. Нежелание это и страх почти ничем не пробьешь, но если в них появилась хотя бы щелочка, книга Чарльза Додда действительно может сокрушить их. Стыдно пафоса, но она бесценна: благодаря ей нам легче увидеть не какое-то, где-то и когда-то ожидающее Царство, а вот этот мир, в котором на самом деле царствует Бог.
Мир под оливами
Если ты доверился Богу, тебе обеспечено, что желания твои не исполнятся, пока остаются кумиром.
Представить страшно – что было бы, если бы меня чудом пустили в Испанию лет двадцать назад[ 61 ]61
Написано в 1999 году.
[Закрыть]. Прежде всего, я просто разорвалась бы: возвращаться -невыносимо, остаться – нельзя (родители, дети). Однако и нормальным людям в приличных странах лучше путешествовать тогда, когда они – как не путешествующие .
И странный наш опыт, и мой метафизический возраст делают хороший подарок: приехал ты куда-то, или смотришь на картинку, или читаешь – совершенно все равно. Много лет мы смотрели на картинки по принципу «зелен виноград», но тут не только это. Картинка и текст меньше дают ощутить, что преходит образ мира. Когда ты не дома, не там, где келья и кошка, время бежит уж очень явственно, «мы летим». Бег времени плох не тем, что приближаешься к старости – она лучше взрослости, и даже не тем, что приближаешься к смерти – Бог разберется, не оставит, – а тем, что время царит во владениях не скажу лишний раз кого. Из них выводят работа (особенно такая, где хаос превращается в космос, вроде перевода или уборки), молитва, жалость, иногда -общение, но не путешествие.
Пространство – тоже не подарок. «Незримая черта» не только и даже не столько мешает «близости людей», сколько отделяет нас от домов и от деревьев, напоминая, что мы – не ангелы и не преображенные тела. Поэты часто пишут, как это их мучает, и кое-чего добиваются – в стихах мы худо-бедно проходим сквозь стену. А так, гуляя по городу – ни в малейшей мере. Жизнь в пространстве и времени
лучше принять, это – тоже кенозис; но ездить для этого незачем, достаточно комнаты и кошки.
Когда я вернулась, меня сразу спросили: «Правда, похоже на Эль Греко?» Слава Богу, непохоже. Похоже на Литву, только с оливами и апельсинами, с осликами и мавританскими садами. Что бы ни говорили о культуре коня-пса-орла, связывая ее с католичеством, в Гранаде ее нет или очень мало (памятники). Скорее тут осел-кот-голубь – приземистое, белое, уютное, очень детское. В конце концов, католичество – не в одном же триумфализме! Каждый, в любом изводе христианства, может умалиться, как дитя. Есть и просто европейский город, такой модерн, что-то из Belle epoque. Ничто его не берет – ни новые дома, ни навязчивая реклама. Почему-то этот стиль очень сообразен человеку, и мы его сейчас воскрешаем. По той, по иной ли причине он создает тот самый городской уют, который приносит много радости, если ты склонен не досадовать, а благодарить.
Жители маленькой, уютной Гранады скорее благодарны. Покупает тетка клубнику и не морщится, не требует, а приветливо болтает. Мы тут же представляем, как, задерживая всех, наша тетка (или дама) подлизывается к продавщице; но ошибаемся. Никто ни к кому не подлизывается, просто перебрасываются двумя-тремя фразами и улыбками. Улыбаются приятно, простодушно, по-южному. Гуляют, сидят на скамейках, охотно и даже куртуазно объясняют дорогу. Словом, похожи они не на hombre masa[ 62 ]62
Массовый человек (исп.). Ред.
[Закрыть], а на любимого Честертоном common man. Меня спросили тут, в Москве: «А индустрия порока? А вседозволенность?» Я этого не видела. Молодые обнимаются (меньше, чем у нас), но это ведь всегда есть и никакими силами не изменишь, только приучишь врать. Зато старые и даже пожилые люди могут порадовать. Они пережили и перечеркнули обе утопии. Наверное, где-то притаились «идейные», но просто человек, который присел выпить апельсинового соку и разговорился с тобой, не идеализирует ни «свободную личность» 1920-х-1930-х годов, ни «доброго католика» долгих авторитарных времен. Лорку любят за его дар, за незлобивость и красоту, но руссоистский или телемский миф, некогда с ним связанный, совершенно исчерпан. Вот в его музее, под стеклом, записи Висенте Алейхандре о том, каким мрачным он бывал. А вот – письмо Грэма Грина, где старый разведчик уверяет, что бедный поэт был двойным агентом. Если это, не дай Бог, правда – как его жалко! Если нет – слава Богу; но трудно, страдая перед этим письмом, не задуматься о несчастных адептах этой утопии, многих из которых я помню. Словом, миф, доживающий свой век у нас то в культе андер-граунда, то в несколько устарелом культе Хемингуэя, там совсем выдохся. Правда, испанцы противились таким способом куда менее жуткой, чем здесь, утопии порядка.
Приятно слышать, что им надоела и она. Даже верующих – меньше, чем я думала; старые люди часто оказываются неагрессивными скептиками. Если мы не спохватимся, наших детей, внуков и знакомых тоже будет мутить от сахарина. Упорные фарисеи считают, что тот, кому «это» неприятно, просто бежит от света, ибо дела его темны. Однако больше всех от такого суррогата веры мучился Христос.
Что же до мечтаний о «добром порядке» и «твердой руке», стоит посмотреть их любимый фильм «От диктатуры к демократии». И это Франко, не наши монстры! Испанцы вроде бы любят своего короля и свою dona Sofia. Совсем что-то честертоновское -средневековая слава монарха и полная демократия. Были и печальные беседы, которые у нас, если случаются, обретают очень зверские обертоны. Многие вели себя при Франко, скажем так, не слишком милостиво. За пределами утопий «добрый порядок» приносит много горя, и не только «бездельникам» или вообще «плохим». Осуществляют его люди, существа ненадежные. Кто-то сажал, кто-то стучал, кто-то следил, кто-то просто старался стать первым учеником. Одни это делали по слабости, стыдясь и даже терзаясь; другие задуривали себя, оправдывая или возвеличивая. Как с ними быть, решают по-разному, но без нашей сердитой уверенности. Ответ Иоанна XXIII (если кому плохо – помогай, что бы он раньше ни делал) оптимален, но тут не очень применим: святой Папа говорил о тех, кого преследовали, а сейчас в Испании этого просто нет. Проблема -не общественная, а частная; таких людей, как бы они ни самоутверждались, буквально сжигают досада, жалость к себе, все то, что отец Александр Мень называл «букетом». Им поистине хуже, чем кому бы то ни было, но в том-то и суть, что обрадовать их невозможно. Хотят они, чтобы постоянно хвалили их, ругали их врагов, и очень зорко следят, не ошибешься ли. А вообще, гладить их теперь, когда они так жалки, – подвиг или предательство по отношению к тем, кого они мучили? Прежде чем отвечать, вспомним Евангелие.
Конечно, наши бывшие начальники, ездившие сейчас в Гранаду (их очень мало, они старые, да и хорошие испанисты), не убивали и не сажали. Делали они ровно то, что делал советский начальник послесталинских времен. Они и обижены, и хвастливы, но не злобны, даже как-то слишком приветливы. Один из троих – круто-православный и уверен, что всегда им был. Хорошо, что они с почти детским удовольствием воспринимают маленькие радости. К этому или к чему иному относится, что они безостановочно пьют?
Однако старость, наш земной суд, бывает и другой. Человек лет восьмидесяти (наш, не испанец), сказал мне среди кошек и цветов, в садах Хенерали-фе, что совершенно счастлив и за все благодарен. Обычных приговариваний о том, что «в сущности, я всегда был христианином», я от него не слышала. Приговаривания эти прекрасно уживаются с «букетом» или просто с себялюбивой раздражительностью. Только у двоих говоривших там со мной были сокрушение и благодарность. Те, кто «всегда был христианином» (чаще это – в женском роде), недовольны Богом и ближними, довольны собой. Не нам их судить, среди «нас» этого не меньше.
У испанцев все-таки обнаружилась сумасшедшая на церковный лад. Под праздник св. Иоанна Божия, «сопокровителя Гранады», как бы помощника Девы Марии Печальницы, одна старушка подожгла заранее припасенный мусор. Она забыла, что св. Иоанн -покровитель пожарных, и всесожжение не состоялось.
Оксфорд-Лондон-Литва
Несколько лет тому назад, в августе, я была на конференции, посвященной Льюису. Добрые англичане отмечали летом годовщину его рождения, хотя родился он в конце ноября, замечу– в тот самый день (29-го), когда (через четыре года) родилась моя самая младшая внучка Мария-Сибиле. Итак, была я на конференции, которая началась в Лондоне, а окончилась в Оксфорде, и в последний день сбежала. Отсидела доклады, перекусила в кафе, вместо вечерней половины в тот день предполагалась garden party с епископами и учеными – а мне захотелось сбежать. Могла ли я подумать «при Советах» о такой неблагодарности? Благодарность чувствую сейчас, мало того – иногда не верю, что дожила до поездок в Англию; однако улыбаться и отвечать любезную чушь надоедает; кроме того, у меня нет навыка. Поэтому я села в скоростной автобус, который шел в Лондон.
Ехала я одна по Англии в первый раз. Я молчала и смотрела. Ходят коровы, растет трава, усеянная маргаритками. Раньше, читая об этом, я снисходительно думала, что глупые переводчики передают daisy неправильно, на самом деле это ромашка. Но нет, это самая настоящая маргаритка, белая или розовая; малиновых не помню. Они росли во дворике нашего колледжа и где угодно.
Еду в автобусе и думаю, как похожа Англия на Литву. Сочетание коров с какой-то особой мягкостью умиляет и умиротворяет так, что не выразишь. Отошлю читателя к «Охотничьим рассказам» Честертона, особенно – к тому месту, где Марджори идет к
Джоан. Здесь попробую передать только то, о чем много думала в Литве.
Думала я о цветах, то есть о красках, а не о растениях. Перед докладом в Кяарику мы с Томасом Венце-ловой определяли и подсчитывали цвета у Честертона. Я любила его склонность к цвету потому, что она есть у меня. Поэтому, сидя в оксфордском автобусе, сначала обдумывала то, что вижу, а потом, сами собой, возникли другие цвета, чистые и глубокие, как в сказке про Томми[ 63 ]63
См. эссе «Разноцветные страны» в составленной мной книге «Неожиданный Честертон» (М.: Истина и Жизнь, 2002).
[Закрыть], которую мне довелось прочитать только через два года.
Цвета появились невесть откуда. Это были пурпурный, медный и павлинье-зеленый. Надо сказать, что они соответствовали не столько русскому, сколько английскому языку. Peacock green, с их системой называния цветов, совершенно привычен; «павлинье-зеленый» странен. Если читаешь перевод, может показаться, что автор что-то измыслил, а на самом деле он назвал такой же обычный цвет, как, скажем, бирюзовый или персиковый. С пурпурным – хуже. Англичане называют purple все, что угодно между сине-фиолетовым и явственно алым, из-за чего приходится думать, каким был чей-то нос на морозе, каким – от пьянства, какой была туча, а какой – часть закатного неба. Решений много, от «синего» до «красного». Скажем, у ОТенри есть рассказ, где одна девушка купила себе красное платье, а другая -purple. Противопоставляются они по признаку «вульгарность» – «скромность», но по-русски «пурпурное» совсем не скромно, а кроме того, это оттенок красного. Вот и крутись. Читатель может подумать о решении этой чисто переводческой проблемы.
Словом, цвета явились сами и как бы составили флаг. Судя по нашим давним подсчетам, именно их особенно любил Честертон. Точнее, он любил зеленое, золотое и пурпурное, но «Желтая птичка» или первый рассказ об удивительных промыслах показывают, насколько ценны для него отклонения в сторону меди и в сторону синего.
Что до purple, прибавлю упражнение: представьте себе радугу, что всегда приятно, и заполните зазор между красным и лиловым. Это и будет искомый цвет. Заметим, что Честертон больше всего любил цвета, которых нет в радуге: серый, бурый, белый, вот этот и, наконец, всю гамму золота и меди, тоже не сводимую к цветам спектра.
Честпертоновские сюжеты
В1991 году Папа Иоанн Павел II опубликовал энциклику «Centessimus annus». Она означала, что прошло ровно сто лет с момента появления очень важной энциклики Льва III «Rerum novarum». Замечу для желающих, что обе они вместе опубликованы по-русски с невиданной быстротой летом 1991 года. Издание это совпало с концом советской власти. Содержание эн-циклик этому соответствует.
Можно было бы написать о них отдельную статью; вообще-то о них и написано очень много, потому что речь идет о социальных делах. Но сейчас я
хочу сказать только об одном: у Иоанна Павла II есть кусочек текста, который трудно читать без слез, хотя, как всегда в энцикликах, там нет ни малейшего пафоса. Римский первосвященник сдержанно вспоминает первую половину 1980-х, когда так трудно было в Польше, опасно – во всем мире и (прибавлю от себя) невыносимо здесь, у нас.
Бог милостив, именно эти годы я провела между Россией и Польшей, то есть в Литве. Милость тут значит, что, как ни странно, в Литве было не так невыносимо, как в России, и не так трудно, как в Польше. Помню, из Литвы посылали в Польшу сахар. Граница была закрыта, но однажды появился священник, похожий скорее на бомжа. Совершенно не представляю, каким образом он добрался, но мало того – из Литвы, прихватив одну монахиню (все они тогда были тайные), он поехал в Москву– подбодрить тех, кто уж очень страдал за Польшу. Утешения у него были исключительно те, что Бог не оставит, а Папа все время молится.
Только что я написала, что в Литве было не так невыносимо. Это неверно. Точнее сказать – «на острове Лапута», или, еще точней, «в городе Китеже». Обычная Литва к этому времени стала наконец довольно советской, научившись не работать, огрызаться и даже приставать на улице с упреками типа: «Что ж это у вас пальто запачкано?». Она пожухла, как ни красили старый Вильнюс в конфетные цвета, и – в отличие от 1950-х или 1960-х – о Европе почти не напоминала. Усилилась и нелюбовь к русским, и сходство с ними, причем похожи они стали на советских, а не любили именно русских, даже если в них ничего советского не было. Однако Лапута или Китеж там оставались, а здесь – не знаю. Наверное, тоже (бывает ли без них?), но я бы не заметила, иначе Бог не спрятал бы меня в Литву на четыре с половиной года, с осени 1979-го до лета 1984-го.
Что же происходило в этом Китеже? Описать это нельзя, как вообще ничего нельзя описать – в словесности мало измерений. Можно сказать иначе: как передать бесконечно малые, как передать интегралы? Ну, интегралы еще туда-сюда, но скорее не словами. Может, музыкой? Или обликом города вместе со всеми изменениями неба? Не знаю.
Однако средство для описания есть, теперь его называют мифом. Расплодились и писатели такого рода – Уильяме, Толкин, Льюис. Средство это опасное, нестойкое, оно очень быстро превращается в муляж, да еще злобный, «наши» – «ваши». Но некоторые сумели им пользоваться, и лучше всех, по-моему, Честертон.
Именно его я переводила в те годы. Собственно, я его переводила постоянно, но тогда перевела, кроме эссе, четыре романа, по одному в год. К этому мы еще вернемся, а сейчас попытаюсь ему подражать -в смысле сюжета, конечно; не больше.
Жили мы в квадратном дворе, где росли плакучие ивы, в трехкомнатной квартире. Сын только что женился в Москве, у него родился сын Матвей (Мо-теюс), и они иногда к нам приезжали; а жили мы с дочкой и котом Кешей. Этот кот был председателем Честертоновского общества, избранным в 100-летнюю годовщину с честертоновского рождения, 29 мая 1974 года, когда Сергей Сергеевич Аверинцев, братья Муравьевы, Юлий Анатольевич Шрейдер и Кяс-тас Янулайтис основали это общество (здесь, в Москве). Много позже я узнала, что тогда же его основали в Англии. Чтобы сильнее было, для этого случая Кешу назвали Инносент Коттон Грэй.
Примерно через год после нашего переезда, перед самым началом польских событий (конец лета -начало осени 1980-го), у нас поселился тайный священник, молодой доминиканец, в миру – инженер-связист. Еще через год ему предложили работать в милиции – кажется, проверять, не крадут ли машины с сигналами, и он согласился. Сам он не понимал, почему, а моя дочь предполагала, что устал бояться: «знают – не знают», и рывком решил проверить. Как права была Ахматова, когда сказала, что боялись все и все время (цитирую по памяти). С тех пор в шкафу у него висели рядом форма – и доминиканский ха-бит, черный доминиканский плащ, прозрачная аль-ба, два-три расшитых орната самых честертоновских цветов. Ходил он в обыкновенном костюме.
Каждое воскресенье мы шли с ним к монашкам, которые, отсидев свое, жили попарно в своих квартирках. Чаще мы ходили в ближнюю квартирку, за вокзалом. Там жили девяностолетняя настоятельница, мать Антонина, и кругленькая, сероватая сестра Маргарита. Две другие и еще одна, живущие сами по себе, приходили туда – Екатерина, Магдалина, Филумена. Наш отец Доминик служил мессу. Потом обедали и непременно на сладкое ели крем-брюле или конфеты «Коровка». На балконе росли незабудки и маргаритки. Мать Антонина вспоминала со мной любимые детские книжки – «Маленькую принцессу», «Леди Джейн».
Знаете ли вы, что такое интенция? Вот что: когда о чем-то молишься, можно что-то сделать, от чего-то отказаться или, на самый худой конец, посвятить свои тяготы – скажем, болезнь. Собственно, это обет, но, сколько я их видела, слышала, ничего самонадеянного в них нет, все препоручается Богу. Сестры и матушка давали обеты непрерывно. Особенно заволновались они, когда 13 мая 1981 года был ранен Иоанн Павел II. Стали перезваниваться: «А ты что посвятишь?», «Аты?». Я посвятила перевод «Четверга»[ 64 ]64
Речь идет о романе Г. К. Честертона «Человек, который был Четвергом». Ред.
[Закрыть], там как раз про анархистов и террор, и перевела его месяца за два. Каждый роман Честертона посвящался чему-нибудь, и все они были как описание нашей жизни – «Шар и крест», «Перелетный кабак», даже «Возвращение Дон Кихота». Однако совсем уж точно совпадал с ней роман Льюиса «Мерзейшая мощь». Не верите – прочитайте.
Нельзя это описывать, разве что иронически, и было действительно много смешного, однако детская, смешная правда сокрушала горы. Об этом, собственно, Папа и пишет, хотя и суховато. А как иначе? Поистине, тут подошли бы только музыка или, может быть, фреска.
Расскажу лучше факты. Почему-то в Москве решили издать эссе Честертона «Писатель в газете». Раньше ни за что не хотели, а в мерзком 1983 году стали торопить! Многое перепечатывалось, но было и новое, в частности, – эссе «Великан». Представьте сами, как я сидела летом перед окном с зеленью и писала собственной рукой: «Не странно ли, что в великих битвах всегда побеждали побежденные? Те, кого побеждали в конце боя, торжествовали к концу дела. ‹…› побежденный побеждает почти всегда. ‹…› Вот и все, что мы можем сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану, словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла».
Задолго до того, как сборник прошел разные издательские стадии, это пошло по рукам, самое актуальное, сиюминутное – из честертоновского самиздата. Нет, было еще сиюминутней – «О Польше». К именинам нашего отца Доминика, когда в Польше стало совсем тяжко (в 1982-м? Да, наверное), я перевела не для издательств – ему в подарок– эссе 1927 года. Честертон описывает, как на скачках один поляк «вызывал особенную жалость». «Во всяком случае, так я думал. Однако, извернувшись каким-то непостижимым образом, он буквально повис на лошадином ухе и, уж совсем неведомо как, оказался в седле. Словом, он пришел первым. А рядом со мной кто-то сказал: „Поляк!.."»
Если кажется, что это очень хорошо – так страдать и так надеяться, как было со мной, когда я выводила эти слова и заключительную строчку из Бел-лока о Деве Марии: «Надежда почти обреченных, дом золотой…»; если кажется, то пусть не кажется. Не дай Господь никому из нынешних детей (чуть не написала «из моих внуков»), но правильней – вообще никому.
Третье послание от Честертона перевела не я. Его еще в 1969 году перевел Тоша Якобсон, потому что мы надеялись издать «Перелетный кабак» (оно оттуда), но нам не разрешили. Постоянно повторяя,
что в Бога он не верит, Тоша Честертона полюбил и перевел два стишка. Они напечатаны неоднократно – в романе и в Тошином двухтомнике. Сейчас повторю одну строчку:
Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.
(Послание скорее – от Тоши; у Честертона – «большую» или даже «великую», но Т., видимо, не разобрал моего подстрочника.)
Стихи эти почему-то больше читали тут, в первые, нищие годы освобождения.
Перед самыми этими годами, осенью 1983-го, мне стало совсем плохо. Я отказалась от очередной работы – не самиздатской, издательской, почти не вставала; все это было и непозволительно, и невыносимо. Несколько лет я знала, что на севере Литвы живет и служит алтарником архиепископ Винцен-тас Сладкявичюс, молитвенник и экзорцист. Тогда, буквально только что, ему дали кафедру в Кайшядо-рисе, между Вильнюсом и Каунасом; говорят, что тогда же он тайно стал кардиналом. Мне посоветовали поехать к нему. Я поехала; и он сказал: «Потерпите, это кончается». Была осень 1983-го, день св. Терезы, 15 октября. Прибавил он и очень важные слова: после, когда оно кончится, не гневите Бога. Будет не рай, будет жизнь, а сейчас ее нет. (Конечно, пишу не буквально, но смысл этот.)
В одной нынешней английской статье сказано, что «против течения истории» встали, среди прочих, «бывший актер преклонных лет, дочь бакалейщика, портовый электрик и польский Папа – поразительное, истинно честертоновское содружество».
После поездки к Сладкявичюсу я тяжело заболела. Это он, кстати, предполагал заранее: «Сейчас надо болеть, надо страдать и посвящать все это». Вот они, интенции. Ближе к весне, уже передвигаясь, я пересказывала его слова молодому литовскому диссиденту, который пришел и плакал, больше не было сил. Когда я пересказала и дала ему папский розарий, он встал на колени и поцеловал крест. Стыдно это писать? Да. Надо? Наверное, надо. Позже, в начале 1991-го, именно этому человеку запертые в Сенате литовцы поручили составить эмигрантское правительство (он случайно был, кажется, в Дании), но, слава Богу, это не понадобилось.
Сами цифры «1984» перечеркивали возможность жить. Мы вернулись в Москву из-за семейных дел. Стояла жара, время остановилось. Сотни раз я пересказывала начало «Наполеона Ноттингхильско-го» – Честертон заверяет там, что через 80 лет после 1904 года (когда он это писал) будет вполне человеческая жизнь, и три клерка спокойно пройдут через парк, зайдут в кафе… Взял Оруэлл саму цифру отсюда или нет, англичане спорят. Но тот, кто ее выдумал – что-то видел (посмотрите, как развивается «Наполеон»). Видел перелом времени, ничего не скажешь.
В мае 2000 года кардинал Сладкявичюс умер. Живет маленькая Литва, похожая на утопии Честертона своей красотой и беззащитностью. Заодно она, как и мы, показывает, чего Честертон в упор не видел: религиозный человек и просто «обычный человек», его любимый «common man», бывает (часто ли, не знает никто) хуже нерелигиозного. Казалось бы, так ясно в Писании, еще у пророков, а он – не знал.
Однако в отвратительный муляж теократии Литва не превратилась.
P.S.
СТИХИ ИЗ «ПЕРЕЛЕТНОГО КАБАКА»
В городе, огороженном непроходимой тьмой, Спрашивают в парламенте: «Кто собрался домой?» Никто не отвечает, дом не по пути, Да все перемерли, и домой некому идти.
Но люди еще проснутся, они искупят вину, Ибо жалеет наш Господь свою больную страну. Умерший и воскресший, хочешь домой? Душу свою вознесший, хочешь домой? Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь, И тело твое будет в крови, когда до дома дойдешь. Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы? Кто еще хочет победы? Идите домой!»
Когда мы жили в Литве, Якобсон уже умер. Замечу, что мы вернулись в Москву в первую годовщину его смерти, 27 сентября. В тот же день, двадцать два года спустя, мы переехали в другую квартиру.