Текст книги "Город с названьем Ковров-Самолетов"
Автор книги: Наталья Арбузова
Жанр:
Сентиментальная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Annotation
Герои Натальи Арбузовой врываются в повествование стремительно и неожиданно, и также стремительно, необратимо, непоправимо уходят: адский вихрь потерь и обретений, метаморфозы души – именно отсюда необычайно трепетное отношение писательницы к ритму как стиха, так и прозы.
Она замешивает рифмы в текст, будто изюм в тесто, сбивается на стихотворную строку внутри прозаической, не боится рушить «устоявшиеся» литературные каноны, – именно вследствие их «нарушения» и рождается живое слово, необходимое чуткому и тонкому читателю.
Наталья Ильинична Арбузова
ПРОВОДЫ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ
БЕЛЫЕ НАЧИНАЮТ И ВЫИГРЫВАЮТ
ТОРЖЕСТВО АФРОДИТЫ
ГОРОД С НАЗВАНЬЕМ КОВРОВ-САМОЛЕТОВ И ЗЕМЛИ, КРУГОМ ЛЕЖАЩИЕ
ПРОЗА О ПРЕКРАСНОЙ ДАМЕ
Наталья Ильинична Арбузова
Город с названьем Ковров-Самолетов
ПРОВОДЫ ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ
Мистическая повесть
Тысячелетье задержалось на дворе. Медлило, не хотело уходить. Решило ждать второй волны нюрнбергских судов, на сей раз в Москве, ждать хотя бы целую вечность. Дождалось – тяжко треснул грязный лед и пошел лавиной. В апреле 2001 года международные суды над коммунистической тоталитарной идеологией открылись. Шли, набирали обороты. В последний раз мир застыл в тревожном молчанье, оборотясь к рубиновым кремлевским звездам – им осталось светить считаные дни над уже закрытым мавзолеем.
Я пишу это в 1999-м трудном году. Коммунистический переворот поначалу норовил поставить три его невинные девятки с ног на голову, оборотив в число апокалиптическое. Вернее всего, суды к легкомысленно назначенному мною сроку не поспеют. Уж не знаю, выйдет ли и книга к этому времени. Я бы не хотела без конца ее переделывать, как Фадеев «Молодую гвардию». Так что, если тебе не трудно, любезный читатель, сдвинь все даты в тексте, привязав к открытию судов – неминуемо грядущему дню. Надеюсь, мы с тобою вместе возрадуемся и возвеселимся в онь, провожая затянувшееся тысячелетье.
Итак, суды начались. Мой герой, или героиня – пока вижу неясно в ореоле клонящегося к закату апрельского солнца – шел, шла по такому поводу на Автозаводскую улицу встретиться с немногими не уехавшими из России диссидентами, а может статься, и с кем-то из ненадолго приехавших назад. Неведомое мне существо, претендующее на заглавную роль в наклевывающейся книге, так явственно ворчало про себя, что мне было слышно: «Ну да, диссидентская-то эмиграция была встречена на ура. Уж до всех дошло, на что она замахнулась. Еврейская эмиграция тянулась в США вместо Израиля под опекой еврейских общин – на всем пути. Белой эмиграции ничто в зачет не шло. Спали по очереди в одной постели, один работал в ночь шофером, другой днем счетоводом. Какие там шарманки». Оно усмехнулось горькой усмешкой, вспоминая, как в начале перестройки дикторы «Немецкой волны» говорили обиженным тоном, ревнуя нас к нашей юной гласности. Как при уже настежь открытых границах какой-то человек в Санкт-Петербурге сам себе слал оскорбительные письма, чтобы получить статус беженца с бесплатной медицинской страховкой. Будто мало ему было реальных оскорблений. Разные времена, разные лики долгой российской невзгоды.
Вот оно, неясное порожденье моей фантазии, стало как будто искать подъезда, засомневалось, обернулось. Тут лучи вечерние сложились веером и упали – солнце закрылось весенней тучкой. Я отчетливо увидала моего героя в застывшем прозрачном воздухе. И тотчас он исчез, вошел в подъезд. Но я о нем уже много чего знала, успев настроиться на его волну.
Он – это он, лицо мужеска пола, это я доподлинно разглядела – ждет лифта. Стою на апрельской улице, слушаю его мысли. Думает о том, что в этот поздний период цивилизации человеку везде неуютно. Пойдешь туда – а там другая беда. Жизнь белки в колесе. Отлученье не только что от России, но ото всего неторопливого девятнадцатого века, запах которого всеми правдами и неправдами задержался именно здесь, как в фарфоровой банке из-под чая. В Германии бидермайер давно выветрился. Зато на Брайтон-Бич, бубнит он себе под нос, филиал Одессы. Говорят по-русски, не ассимилируются. Учат, стригут, бреют, обшивают и обмывают друг друга привычным местечковым манером, баловни демократии. Едет в лифте и продолжает бурчать. Даром, что теперь открыто окно уже не в Европу, а в мир. Из этого окна нещадно тянет космическим холодом, как в «Земляничном окошке» Рея Брэдбери или в нашем «Солярисе». Ему, истрепанному, нет места в мире, кроме этого. Кроме грязной улицы с коридором из милиционеров, по которому идут лавиной подростки в красно-белых шарфах со стадиона «Торпедо». Он звонит, говоря про себя: «…ночь расстрела и весь в черемухах овраг». Ему открывают, я слышу возглас – а, Нестреляев. Вот и фамилия наречена моему герою.
Глядь, ты сам спешишь мимо меня по Автозаводской улице, мой вовсе неведомый читатель, еще не проникшийся сочувствием к невзгодам Нестреляева. Сдаю тебе дежурство по апрелю и незримо вхожу в подъезд, над коим нависает сетка от валящегося на голову кафеля. Проникаю сквозь стену за героем моим в квартиру, где он бывал несчетное число раз в самые пестрые времена и где теперь не все дома – иных уж нет, а те далече. Ты же беги, беги дальше по Автозаводской улице, мой читатель, гонимый весенней лихорадкой. Я уж плету сеть уловить твою душу симпатией к своему депрессивному персонажу. Защищайся, не то придется тебе горевать над всеми его неурядицами много страниц подряд.
Он прекрасно понимает, о чем говорит, этот мой Нестреляев, имени-отчества пока не ведаю, когда поминает овраг в черемухах. Он знает досконально все об обоих вариантах, прописанных Набоковым. Старшее поколенье его семьи частью расстреляно, частью эмигрировало. Ну-ка, посмотрим, что там у него в генетической памяти? Ого, всякая всячина. Залпы петровских пушек. Черная земля степных поместий. Тонкий почерк пожелтевших рукописей. Сам он – позднее семя позднего времени, но хорошее семя. Чудом рожденный и чудом выживший, он так явственно унаследовал весь ум и все таланты своей семьи, будто шопенгауэровский гений рода отыгрался на нем за всех уничтоженных. Ну и неврастеник он тоже, не без этого. И желчен, как видишь – терпи, читатель.
Он стоит, прислонившись к дверному косяку в тесно набитой комнате, озирается. Сколько раз, приходя в эту квартиру не на проводы тысячелетья, а на проводы получивших наконец разрешение на выезд друзей, подпирал он притолоку сутулой спиной, сумрачно размышляя: «Что же это, Господи, за страна такая, из которой все хотят уехать? Что это за дурнолюбимая страна? Всеми оставляемая, голодная, оборванная, униженная!»
Сам-то типичный mal-aimé. Вон сидит его бывшая жена, вечер испорчен. Сейчас придет и вторая, думает он обреченно. Легка на помине, вот и она. Не прошло и десяти минут. Уже сидят на диване чуть не обнявшись. Господи, как же он боится этих их задушевных разговоров! Небось, всё его нестреляевское несовершенство всплывает в них, как в проруби. Тихо говорят, мучительницы. У них обеих и жизнь полегче, и покрепче психика. Они-то вынесут присутствие и его, и друг друга. Уходить ему. Но он еще медлит, из-за чужих спин разглядывает новые лица, сорокалетних, второе поколение диссидентов, беспощадных и уже не беззащитных насмешников. Тут видит двоих однокашников своих, ненадолго прилетевших из-за океана, что тратили тамошние нелегкие заработки на бесконечные телефонные разговоры и с ним, и со многими. Была не была – остается. Еврейская пасха, и маца на столе, на круглом столе конца сороковых годов, традиционном для диссидентского сборища – сборища презирающих быт людей.
Нестреляев немного приходит в себя на крохотной кухне. Там тоже набито битком – теснятся вкруг холодильника, заменившего в нонешних квартирах домашний очаг. Оттого и сердечная остуда, печально констатирует Нестреляев. На холодильнике рябит телевизоришка – трансляция судов. А, в комнате включили второй, побольше. Пробирается туда по урезанному стеллажами коридору, задевая плечом нагроможденные книги.
Еще какое-то время стоит с витающим видом, долговязый, длинномордый и темноглазый, ходячая медитация на двух ногах, потом садится вторым рядом вблизи стола. И скоро, исчезающе мало выпив, улетает всей своей подвижной, легковозбудимой душой к прежним временам. Ко временам опасности, надежд, товарищества, со своими ушедшими понятиями – самиздат, голоса, подписанты, отказники. Поминают суды с искусственно заполненным залом, психушки с принудительным вредным якобы леченьем. Еврейская пасха сливается в праздничном гаме с проводами тысячелетья и веселыми похоронами великой идеи.
Голодный Нестреляев отогрелся было, но уж вострит уши. Ему чудится, будто его косвенно вынуждают поступиться созидательными усилиями предков ради демократических ценностей. Демократия в обмен на территории. Вроде ленинского Брестского мира. Кто-то лет десять тому назад пришел к власти не с броневика, так с танка – в жестоко обкромсанной стране. Это Нестреляев уже кричит вслух. Ничего, нам хватит? Ошибаетесь. В нас генетически заложена потребность большого пространства. Сдача его обернется не просто кровью, но духовной катастрофой. Нестреляева весело затыкают. За державу ему обидно. Ишь ты!
На беду Нестреляев напрочь не умеет молча соглашаться с тем, чего не думает. В дворянском собранье, где он в последние годы ошивается, вечно придирчиво вынюхивает, часом не пахнет ли антисемитизмом. А в диссидентской среде расклад иной. Здесь он почитает себя обязанным блюсти интересы России. С обеих сторон ему и навешают тумаков. Сидит, надулся как мышь на крупу. Уж тут ему русофильствовать никто не даст.
В памяти Нестреляева всплывают недавние отъезды товарищей с раздачей мебели и скарба. Надо было кротко слушать, как хорошо в обетованном Брайтоне, при том что душа его прекрасно знала, где ей хорошо, и не жаждала вовсе покрова благополучного изгнанья. В случае коммунистической реставрации уехать не успеешь. А пока есть надежда, уезжать великий грех.
Пусть будет с ним то же, что с Россией, он загодя согласен. Вот и праздник пришел на его любовное терпенье. Теперь Нестреляев, найдя, как всегда, опору в своей же собственной душе, окончательно согревается.
Так, веселых и приятных мыслей полон, мой герой, уже довольно хорошо видный и мне, и читателю, крепко за полночь покинул приветливый дом. Пил он там, по своему обыкновенью, всего ничего, и бодро поспешал к метро. Однако мне, летящей за ним чуть повыше тротуара, уж заранее ведомо из компетентных источников, что добраться до дому без приключений ему в эту ночь не удастся. Не такая это простая ночь, да и не такой простой субъект этот Нестреляев. На него пал выбор. Он сподобился. Ему предстоит принять участие в великих мистериях завершения тысячелетья. То в вышнем суждено совете. Но тише, он об этом еще ничего не знает.
На метро он успел, благо ему было без пересадок. Когда же вышел на улицу, сообразил без труда, что ждать троллейбуса в такую пору пустое дело, и пошел пешком, а это без малого час. Только того ждавшие тени прошлого и грядущего стали сгущаться вкруг него таинственным туманом, как ведьмы, завидевшие Макбета. Но он ничего не замечал. Он, интроверт, провалился в свои мысли. Шел по длинному мосту через окружную железную дорогу, и какие-то смутные фигуры увивались за ним. Забегали вперед, заглядывали в лицо, ловили за рукав. Но он, не видя, продолжал размахивать руками, и они отстали. Нестреляев думал свою дежурную мысль. О том, что, покуда он жив, есть кому любить Россию.
Ты, читатель, мне потом скажешь – ловленая сублимация это все. Другой любви не было в мыслях Нестреляева и в его убогом доме, куда он привычно торопился. Однокомнатная хрущевка на границе промышленной зоны казалась ему раем – он чудом выменял на нее комнату в коммуналке. А ту, в свою очередь, из милости оставила ему очередная жена при очередном разводе. Никто не ждет его, и бранить некому. Закрыты ставни, окна мелом забелены, хозяйки нет, а где – Бог весть, простыл и след. Все «они» рано или поздно – ох, нет, всегда рано, очень рано – становились Нестреляевым недовольны и глядели вон. Ему, умному, давно стало ясно, что природа, балансируя силенки двух полов, никак не рассчитывала на поздние времена существованья человечества, когда земля перенаселена. О советских же условиях, в которых два инженера могут воспитать лишь одно дитя, если это вообще называется воспитать, она тем более не догадывалась. Женщина, и то не каждая из попадавших в поле зрения моего героя, была непосредственно связана с ребенком единственный год в своей жизни. Зримое вырожденье нации. Потом ясли, бутылочки, бюллетени. Стояние часами на лестницах в учрежденье, где делать нечего, а уйти домой нельзя. Нестреляев кротко терпел беспричинное женское бешенство. Наконец устал и прекратил дальнейшие попытки устройства своей жизни. Невозможно вынести, когда от тебя все время чего-то ждут. Аще не Господь созиждет дом, всуе трудяшеся зиждущий. Не надо думать, что вот разведешься, женишься вдругорядь, и сразу все пошло на стать. С самим собой небось не разведешься, от себя не убежишь.
Ну вот, они уходили, несчастные эмансипантки, к новым иллюзиям и новым разочарованьям. Нестреляев, с его паршивым неустойчивым здоровьем, с детства голодный, во чреве матери пуганный, какое-то время отдыхал от их стремительного нахрапа. Маятник проходил положенье равновесия и отклонялся в другую сторону. Начиналась ломка. Страшный электрический разряд всякий раз, как пытаешься заснуть. Одервеневшие, не расслабляющиеся мышцы. Днем слабость отравленья и волчья тоска.
Искать новую пару для Нестреляева было нож вострый. Тот же шопенгауэровский гений рода стерег его так строго, что ему мало кто нравился. Легкие связи у него не клеились – он умел только любить. Когда же пытался пересилить себя, ангел-хранитель не попустил и тут же наказал его мелкой заразой. В больнице был плач и скрежет зубовный, выколачиванье так называемых «источников заражения». Вот куда следовало бы запустить правозащитников. Все это шло Нестреляеву как корове седло. Он оставил наконец попеченье и научился терпеливо сносить одиночество. С чем его и поздравляем. Старость спешила ему на помощь. Крейслеровский вальс «Муки любви», столь фальшиво игравшийся в его жизни, немного попримолк. И тут Нестреляев спохватился – смерть встала перед ним во всей своей недосказанности.
Как человек не очень традиционно верующий, он не искал в ней прибежища. У него не были сделаны некоторые духовные распоряженья, и он не видел пути это уладить. «Плохо дело, – думал он, загребая длинными ногами. – Пока я жив, во мне Россия не престанет. А дальше ничего не просматривается». У Нестреляева был один сын и одна восемнадцатилетняя внучка. Не густо. Невестки тоже нет, уволилась по той же статье. Внучка уже живет в Германии. Сын на двух стульях, и тут и там. Но Нестреляев вовсе поставил на нем крест – своей единственной любви внушить ему он не сумел. Там, впереди, на Хорошёвке – дом, где сын рос с десяти лет. Нестреляев теперь живет близко, а сын ох как далёко.
Вообще, сын с внучкою на Нестреляева не похожи. Жадное одиночество снова пошло отыгрывать у Нестреляева все, что тому удалось с таким трудом отбить. Он безнадежно не вписывается в мир кондиционеров вместо полей с жаворонком и сникерсов вместо гречишного меда. В хорошо перемешанный мир без национальности вообще и без ильинской «русскости русского» в частности. «Экой ты, братец, ретроград, право слово, – укорил себя вслух Нестреляев и тут же поправился про себя, – нет, компьютер я все же люблю, хотя бы вчуже и издали. Удивительно, как далеко зашло дело с этим изобретеньем». Больше он не нашелся чем себя похвалить, и то не к месту. В огороде бузина, у Киеве дядька.
Однако ж советское околонаучное учрежденье в постсоветский период быстро охладило компьютерный восторг Нестреляева. На работе осталось единственное для всех примененье – перегонять на мониторе куски набивших оскомину текстов, лепя новые отчеты по фиктивным научным договорам. Делать это мог любой грамотный человек, понимающий «ключевые слова» текста. Но уж больно было безрадостно. Нестреляев от этого старался самоустраниться. С удивительной последовательностью раз заведенная машина продолжала штамповать туфту – новую туфту в новых условиях. Нестреляева еще держали на маленьких полставки, поскольку он время от времени рождал на заказ какие-то тексты для дальнейшей многократной перегонки, а другие и того не могли. Все равно хорошего было мало.
Боже милостивец, сколько он за долгую жизнь переменил учреждений! Все одно – тоска ждала его на страже. Глупость и тупость тут же говорили: здравствуй, вот и мы! Начальники очень скоро начинали его недолюбливать. Эти две гармоники – отношения с женщинами и отношения с начальниками – прошли через всю его жизнь, превратив ее в подобие рваной киноленты. Потери работы провоцировали разводы, а разводы не давали сосредоточиться на работе, что приходилось делать, как бы бессмысленна она ни была. Да тут еще КГБ встревало. В общей сложности у Нестреляева не было ни одного спокойного года в жизни. Любовь и голод правили им, как и вообще миром, без милосердия. Чтобы вписаться в советскую и постсоветскую действительность, нужно было обладать другим набором свойств. Во всяком случае, надо было уметь делать вид, а это Нестреляеву не под силу. Сейчас он одернул себя, прекратил скулеж и стал думать о великой радости, ее же празднуем сегодня. Он мысленно принес в жертву долгожданному дню свою прожитую без пользы жизнь и подбил бабки без убытка.
Вдруг ему страшно, отчаянно, неудержимо захотелось бессмертия. «Господи, Нестреляев, какого тебе еще рожна? – сказал он вслух явственно. – Ты что, мало намучился?» И тут же про себя сбивчиво подхватил свою неведомо к кому просьбу: «Да, да, именно так, жить всегда. Увидеть, что будет с Россией, и вообще что будет. Как обнаружится, проступит наружу неведомо где записанная вселенская судьба наша, ради которой мучаемся».
Без пафоса не может. Не морщись, читатель. Говорю тебе – не я выбирала героя этой книги, а те силы, что не ошибаются. У них на Нестреляева какие-то виды. Выбрал же Воланд Маргариту.
Наш голубчик стал думать, какого такого бессмертья ему просить, как будто было у кого просить, будто это вопрос решенный – к кому адресоваться. На ум ему ничего не шло, кроме проклятого бессмертия Агасфера. «Вот его бы и спросить», – подумал Нестреляев довольно конкретно. Надо вам сказать, что он и мертвецки трезвый был не в нашем обычном здравом уме, а слегка за его пределами.
Собрав разбредшееся стадо мыслей, Нестреляев приискал и другие умозрительные виды бессмертья. У Карлоса Кастанеды – бессмертие и вечная молодость доньи Соледад, продавшей дьяволу души свою и нескольких взрослых детей, с их согласия. Бессмертие триллерного монстра, которому все время пересаживают чьи-то новые органы. Долгая, но все же не бесконечная реинкарнация душ. Наконец, заслуженное бессмертье высоко поднявшихся духом людей, своими силами пробившихся в тонкие миры и убежавших тленья. Оно бы лучшего и желать не надо, вздохнул Нестреляев, но – увы, страшнее и неизлечимее всего собственное несовершенство. По несовершенству своему и возжелал он, должно быть бессмертия. Сказал же философ Лопатин, учитель Ильина: «И жить хочется, и умереть занятно». Должно быть занятно и ему, Нестреляеву, несчастному маловеру.
Очнувшись от этих и подобных им мыслей, Нестреляев вздрогнул. Ему вдруг показалось, что он умудрился не туда зайти. Пропустил поворот у бывшего Дома пионеров, что ли. Я еле удержалась, летя за ним, чтобы его не успокоить. Он шел туда, куда нужно, посреди пустой проезжей части улицы, как ходил по ночам. Просто кругом был туман, и не совсем обычного свойства. Но уже обозначились во мгле привычные силуэты хрущевок – чемоданы без ручки. Свое, милое, кургузое. Аура начала 60-х годов. Сделано вроде бы и паршиво, и неумело, но с добрым побужденьем. Сделано человечно. Здесь до сих пор хорошо жить, хоть все валится и лопается. Над головой Нестреляева, чуть не задевши о крыши, протарахтел знакомый вертолет – директор военного завода в Филях летит со свиданья домой. Впереди над трубами ТЭЦ блеснула зарница. Нестреляев запел довольно мелодично: «Тайной грядущего небо мерцает в сумраке смутном неведомых бурь». Ах, как же он был прав, сам того не ведая! Вообще Нестреляев был человек вещий и мог время от времени обмолвиться несказанной правдой. При свете второй зарницы он разглядел, что идет в нужном направлении. И все же что-то было неладно. Он взглянул на часы – оказывается, плетется уже около двух часов. Уму непостижимо! Отнес это на счет выпитого вина, с большой натяжкой. А с домом пионеров еще не поравнялся. Вот и церковь на обрыве сама зазвонила от порыва ночного ветра – еще далеко отсюда, идти и идти. Все это никак не вязалось одно с другим. Пока недоумевал по этому поводу, впереди замаячил довольно рослый, но расплывчатый и колеблющийся от любого дуновения призрак. Нестреляев тотчас ощутил в себе Гамлета и прибавил шагу, намереваясь у него допытаться все о том же, что занимает мысли человека в шестьдесят лет, читай о тайне жизни и смерти. Но фантом притормозил, обернулся жесткой маской вместо лица и проскрежетал: «Я – призрак коммунизма». Нестреляева как ветром сдуло. Надо же, опять бродит по нашему эльсинору.
Преследуя оплошно столь не сродный ему признак, новоявленный гамлет и впрямь сбился с дороги. Он мигал в тумане близорукими глазами, ловя спадающие на ходу очки. Мимо, поигрывая оружьем, с буйными возгласами прошагал рембрандтовский ночной дозор. Мой герой ущипнул себя, произнеся с укором: «Наяву ль чудеса приключаются али вещие сны тебе грезятся?». Не успел ночной дозор удалиться, уж лучше бы остался – Нестреляев как раз с беспокойством обнаружил, что идет не один. Это не считая меня, меня он и видеть не мог – я в ту ночь была бестелесна.
Нестреляев не в шутку встревожился – времена как были разбойные, так разбойными и оставались. Опасливо косясь на пристроившегося к нему спутника, он однако ж понял, что это не кто иной, как вечный жид собственной персоной – в линялых цветных одеждах, пахнущих пылью всех эпох, в чалме, глаза опущены. Выраженье лица не ахти какое приятное – как у гоголевского ростовщика на небезызвестном портрете. В общем, как говорится, m'invitasti, е son venuto. Эк ведь угораздило помянуть его – к ночи, ночью ли. О сером речь, а серый навстречь. Что ж, нет худа без добра. Можно бы его кой о чем пораспросить. Но Агасфер повел себя непредсказуемым образом: извлек откуда-то из складок своих одежд вполне современные наручники, преловко защелкнул на худых руках – своей и Нестреляева. Пошли они дальше молча, скованные одной цепью.
Реальность окончательно сдала позиции с появленьем Агасфера. Сюжет, вольноотпущенный на все стороны мысли моей, понес, как норовистая лошадь. Я еле поспевала за этой сладкой парочкой – обомшелым Агасфером и Нестреляевым, сухощавым аки трость ветром колеблемая. Поотстала, догнала, а они уж, слышу, идут и бранятся. Вечный жид разложил как на прилавке свое избранничество и пушит робкого Нестреляева на все корки – самым непозволительным русофобским образом. Ущемляет в национальном самосознании. Вас де там, в Европе не стояло. А его, бедного моего поднадзорного, и впрямь там никогда ни ногой не стояло. У меня хоть какая-то немецкая кровь. А его, невыездного, там видом не видывали. Как это я упустила. Но уж поздно, карте место. Русский, и все тут, только вот Агасфер его форменным образом доезжает. Поет ему фальшивя: «Зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей, а также в области балета мы впереди планеты всей». Требует, чтоб Нестреляев похулил Россию, и постулирует: всякий, кто не хочет на Брайтон Бич, совок по определенью. Нестреляев вздрагивает от вульгарного слова. Но России не чернит, держится. Ровным голосом возражает, что это его несчастная родина, что больше ему, Нестреляеву, и любить нечего. Всеведущий Агасфер возмущается: как так нечего? А сын, а внучка? Нестреляев отмалчивается. Агасфер же кипятится, как Луи де Фюнес на экране, и уже шьет Нестреляеву антисемитизм за одно только это невежливое молчанье. Взыскивает с него советские долги и того гляди пошлет под новый нюрнбергский суд. Плохо дело. Нестреляев терпит аки Исус Христос. Ему в этом альянсе суждено вечно отмалчиваться. Но Агасфер в любом случае подведет его под монастырь, молчащего или говорящего. Так они и идут, позвякивая наручниками, оба не свободные. Ни про какое бессмертье пока речи не заходило.
Что же делать, как мне освободить моего Нестреляева? Наручник давно натер ему костлявое запястье. Тут вижу – Агасфер ошую, а одесную в ногу с молчаливым Нестреляевым, едва задевая золотыми сандальями о сменившую асфальт мостовую, плывет его ангел-хранитель. Вдруг мне открылось, что моего героя зовут Сергеем. Ладно, примем к сведенью, а называть будем по-прежнему. Ангел как-то незаметно растворил наручник на левой руке Нестреляева, поверх часов, и сам растворился в тумане, только светлое пятно осталось, будто дальний огонек. Освобожденные друг от друга, Агасфер с Нестреляевым стройно взлетели поверх мостовой. У Агасфера за спиной явились крылья, как у летучей мыши. Он обрадовался и запел игриво: «Это месть летучей мыши…» На ногах его образовались ласты, которыми он весьма изящно греб. А Нестреляев полетел так, на одном энтузиазме, вытянув ступни в драных носках, ботинки же неся в двух руках. Надо бы связать шнурки, но Агасфер успел отобрать их при аресте. Взлетал Нестреляев трудно – разбегался, шлепая ступнями в носках о мостовую. Так при мне некогда тяжело взлетал лебедь в ботаническом саду, топоча по асфальтовой дорожке, как по взлетной полосе, жесткими ногами. Теперь и я туда же полетела за ними по-над мостовой, а мостовая была булыжная, и дома по обеим сторонам улицы – самого эклектического вида.
Агасфер казался приметно обиженным и долго не оборачивался к отставшему Нестреляеву. Наконец умилосердился, повернулся, хотя еще с лицом каменным, как у Михаила Козакова, и дал ответ на неизреченный вопрос нашего доморощенного философа. Пусть, сказал, не ищет личного бессмертья – пустое дело. Пусть старается изо всех сил что-то существенное сделать за те двадцать лет старости, что ему остались, и то не наверняка. Все равно старость скучное, бросовое время. Тут Нестреляев не стал спорить. Что ж, совет дорогого стоил.
Жаждущий ответа должен запастись терпеньем. Обладающему знанием приличествует важность. Чуть только Агасфер благосклонно разрешил сомненья Нестреляева, тот тут же исполнился благодарности, пристроился ему в хвост, и они дружно плыли в воздухе, как в фильмах Збига Рыбчинского.
Ну конечно, кругом уж было совсем не похоже на задворки проспекта Жукова. Нестреляев успел забыть про свою холостяцкую берлогу и не искал узнать окрестные предметы. В воздухе раздались мелодичные звонки, и заблудившийся трамвай, зависая, осклабил возле них умную морду. Они взошли на площадку – трамвай понес их к местам и событиям еще более странным. Были у него и остановки, на коих подсаживались все больше умершие друзья Нестреляева, а таких уже было – нетолченая труба. Но они хранили молчанье, будто их к тому обязывал некий данный обет. Границы жизни и смерти, похоже, стали стираться. А трамвайчик все плыл над неузнаваемым городом подобно вагону подвесной дороги, только на чем подвешен, того не было видно. Нестреляев подумал, что на том же, на чем свет держится, только на чем?
Вот так фортель – город, ставший уже вроде бы европейским средневековым, теперь отступил во времени к началу первого тысячелетья. Потянулись какие-то римские виллы, виноградники, акведуки, пыльные мощеные дороги. Трамвайчик проплыл над белой, щербатой и каменистой горой, чуть не скребя об уступы. Встал подобно летающей тарелке над большим углубленным то ли цирком, то ли античным театром. Тот был весь заполнен зрителями, располагавшимися слитными однородными группами. Мой бог, что за костюмы! Зрелище было не на арене, а на трибунах. Там шляпы с перьями, атласные рукава с прорезями, кружевные воротники. Здесь грешневики, кокошники, повойники, рубахи с ластовицами и сарафаны. Тут цилиндры, полосатые платья декольте, бархотки на шеях. Это прозрачные хитоны, а то бурки и папахи. Вавилонское столпотворенье, да еще и смешенье времен.
Трамвайчик все висел, а Нестреляев все глазел. Глаза видели неплохо, вот что странно. На арене же что-то происходило. Там стоял длинный стол и сидело нечто вроде тайной вечери, чуть поменьше числом – Нестреляев насчитал одиннадцать персон. Пока силился разглядеть лица, трамвайчик прилунился посеред этого цирка.
Сразу после посадки умершие друзья Нестреляева с похожими на них тенями прошагали поспешно к какому-то сектору трибун, где уж сидели подобные им персонажи. Проклятущий Агасфер крепко впиявился в руку Нестреляева и не упустил его пойти со всеми. Вечный жид зловеще кашлянул, и все одиннадцать фигур развернулись к ним двоим. Матерь Божия! Фритьоф Нансен, Альберт Швейцер, Луи Пастер, махатма Ганди, Лев Толстой, Франсуа Мари Вольтер, Авраам Линкольн. Какие-то двое, сошедшие с русских икон, кого Нестреляев с ходу идентифицировать не смог, но так решил по логике, что это, вернее всего, Сергий Радонежский и Серафим Саровский. А тот, с тонзурою, надо думать, святой Франциск Ассизский. Именно его бы тут не хватало. И наконец, во главе стола – Томас Мор, в мантии и с молоточком в руке. Им он и стукнул по столу, призывая к молчанью. Суд, ей-богу суд. Над кем же? Не над ним ли, незадачливым Нестреляевым, прожившим никчемную жизнь? Заступи, пресвятая Богородица! Тут Томас Мор, адресуясь к вечному жиду, произнес голосом столь же суровым, как и его утопия: «Ты, осужденный на срок более чем пожизненный, осуществил ли ты привод обыкновенного человека?» Агасфер хмуро кивнул. «Оставь его с нами и поди скитаться». Агасфер дематериализовался, как, впрочем, и трамвайчик – его уже не было. А Нестреляев в замешательстве отметил, что на дальнем конце стола есть пустое место. О Господи! «Сядь и вникай в дело», – сказал ему Мор. Ничего другого и не оставалось.
Так вот начался параллельный суд над советским строем. В Москве своим чередом, а здесь, у истоков нашей эры – еще более страшный и неумытный, суд времени, суд времен. И мой Нестреляев попал в число присяжных, кои должны были вынести вердикт. Сидел среди людей разных веков, достойных высшего доверия. Он в их совет допущен был. Что делается! Видно, некто, выбиравший из штучных людей завершающегося тысячелетья наиболее подходящих для такой роли, замаялся и плюнул – пусть будет хоть один человек просто, послушаем и его в кои-то веки, для разнообразия. Ну, конечно, из более-менее разумных и непредвзятых. В общем, не знаю, не берусь судить, что руководило высшими силами. Но прими, читатель, во вниманье: если двенадцатого присяжного хотели взять именно из России – выбрать было затруднительно. Все совестливое много раз скосили подчистую.