Текст книги "Дороги и судьбы"
Автор книги: Наталья Ильина
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
1 февраля. Сегодня почему-то вспоминается Эхо, мое последнее лето там. Я приехала в мае. Цвели яблони, жасмин, сирень и миндаль. Мое любимое местечко было у оврага, где стекала вода с огорода. Хорошо было сидеть на досках и думать. Папин дом какой-то таинственный, в нем столько уголков, куда никто не заглядывал... Вспоминаю свои молитвы, свои просьбы Богу о письме. Прогулки за версту на почту – я не верила почтальону. Много писем высыпали из мешка на пол, и все другим, все не мне... Помню прогулки по сопкам, пионы, красные лилии в коричневых крапинках. И свой отъезд помню. Накануне я прощалась с Эхо. Была луна. Бродила по огороду около оврага. Кричали лягушки, пахло сыростью. Ледник, забор, кусты смородины, далекий вид речки, сопки, и все залито луной. Помню дорогу к вокзалу через парк... А осенью 1924 года папа, Алек и я в плохоньком советском платье шли по тому же самому парку, шли от вокзала, и я не знала, куда парк ведет... Тогда мы с Алеком приехали к папе. Всего семь с половиной лет назад, а кажется целая жизнь! Раньше я писала матери Алека, тете Наде, все спрашивая ее: что, что такое счастье? Теперь понимаю, что нет такого счастья с цветом, с весом, с запахом. А есть люди, которые умеют или не умеют воспринимать счастье... Написала папе, что я – плохая жена. Носки не штопаю, кашу не варю, сижу сложа руки и все думаю, думаю...
26 марта. Наконец-то получила письмо от Таточки! Она так редко мне пишет теперь. И письмо скучное. Раньше она была теплая, светлая девочка, я всегда к ней прибегала, когда мне бывало тяжело и грустно. С ней рядом становилось веселее, легче. Такие мы с ней разные, а вместе нам бывало хорошо. Теперь она стала взрослой, сухой. Или – другое. Мы давно не виделись, у нее своя жизнь, свои интересы, и ей просто скучно писать мне...
13 апреля. Мне восемнадцать лет! Вчера была в церкви, а молиться – не могу! Раньше со слезами стояла перед иконой Божьей матери, и так ясно, так хорошо становилось на душе. А нынче лезут всякие мысли, и ничего светлого не нахожу в себе. Скверная я стала. Быть может, люди с годами черствеют? Нет! Моя бабушка всегда умела молиться. Она не хотела здесь с нами жить. Папа и тетя Катя так умоляли ее остаться, не уезжать. Она говорила, что ей нравится Эхо, и дом, и парк, но я-то знала, что ей плохо. Спросила ее как-то: «А Таврический сад лучше, да?» Она ответила: «Я там, Муся, всю жизнь прожила». Она хотела домой. Они умоляли ее, а она говорила: «Я там нужнее». Когда она уехала, я даже плакать не могла. Сидела и сидела, уставясь в одну точку. Нет, все мои горести, все мои беды – все чепуха по сравнению с вечной неутихающей тоской по бабушке, по России.
22 апреля. Скоро Пасха. Самое безжалостное, что есть в жизни, это время. Оно идет. Будь ты счастлива, несчастлива – ему дела нет. Оно идет и идет. И уносит твою жизнь, твою бесполезную жизнь. Идущую без толку жизнь. Шура хороший человек, но мы такие разные! Например, я читаю Мережковского «Микель Анджело». мне хочется поговорить об этой книге, а Шура даже не знает, кто такой Микель Анджело. Надо, чтобы женщина сознавала, что человек, которого она любит, выше, умнее ее и старалась бы до него дотянуться. Иначе – плохо.
1 сентября. Господи, помоги мне! Качусь куда-то вниз, не за что зацепиться. С ужасом думаю о наступлении нашей сырой зимы. Шура будет ходить из угла в угол, вздыхать, сидеть у печи, а я читать книгу за книгой, до головной боли. Будет выть ветер, сырость, тоска. Часто вспоминаю Сяопин, папин старый дом в лесу, там осень, пахнет прелым листом. Небо бледно-голубое, прозрачное, и тишина, тишина кругом. А тут сумерки. В аптеке играет виктрола. На дворе за окном плачет китайчонок. Папа мой любил сумерки. Сидел и думал о чем-то. Иногда я садилась к нему на колени, прижималась к чуть колючей щеке. Так хочется провести рукой по его мягким, седым волосам.
23 сентября. Ужасно наблюдать наступление осени. Видеть пустеющие улицы, голый пляж, закрытые кафе, идет зима с однообразными пустыми днями. По улицам будет гулять ветер, забираться в щели, выть, стонать в трубе. Я устала. Я ужасно устала. Быть может, потому, что физически чувствую себя очень скверно. Буду ли я здоровой, принесу ли хоть кому-нибудь пользу? Апатия. Пустота.
ГОД ТРИДЦАТЬ ТРЕТИЙ
29 января. А иногда вот так, как сегодня, когда радостно светит солнце и колокола в кирке звенят нежным серебряным звоном,– мне ужасно хочется жить. И неприятные мелочи жизни, и моя болезнь – все кажется преодолимым. Нет, я хочу быть здоровой, хочу!
2 апреля. Лежу в постели, болит бок. Нет, я знаю, моя болезнь не оставит меня. Я скоро умру. Но раньше, когда я себя плохо чувствовала, я хотела умереть, а теперь я жить хочу, и это ужасно... Меня берет тоска, когда я думаю о папе. Он потерял свой любимый питомник в Сяолине, потерял службу. И теперь, когда ушла от него Вера Федоровна, он совсем один. Кто заботится о нем? Бедный мой папа! Как сурова жизнь к такому умному, глубокому человеку. И ведь он столько всего знает, столько знает, так неужели это никому не нужно?
26 мая. Пасха прошла хорошо, а потом я снова заболела. Боль в груди, задыхания. Я увидела, что смерть близка, а во мне все кричало: я жить, я жить хочу! Потом начала выздоравливать. Лежала в кресле, вокруг хорошо, весна, ландыши, акации, небо голубое, птицы поют, и такая была радость, что я живу, дышу, все это вижу! Весна, девятнадцать лет и знать, что ты умираешь! Господи, на все Твоя воля, дай мне силы примириться с этим!
ГОД ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
15 февраля. Старость это не морщины, не седые волосы. Старость – это равнодушие. Мне девятнадцать лет, но я вижу, как во мне все умирает. Совсем недавно еще хотелось выздороветь, бегать, смеяться, танцевать. Недавно еще был бунт: как же так, умереть в девятнадцать лет?! А сейчас все безразлично. Во мне уже наполовину нет жизни.
24 февраля. Неужели я не умерла от голода в Самаре, от тифа в Москве только затем, чтобы умереть от чахотки в Циндао? Я ничего, ничего не сделала в жизни! Любила музыку, хотела писать, писала плохие рассказы, поняла, что я бездарность, и все-таки писала! И теперь вот – этот дневник, который веду, сама не зная зачем... Нет, нельзя умереть, ничего в жизни не сделав! Ну, хватит, хватит. Тысячи людей умирают молодыми, и мир от этого не переворачивается.
4 марта. А ведь жить, просто жить – хорошо! Смеяться, читать, слушать музыку, смотреть в окно. Сегодня такой ветер, что кажется, что он снесет дом. Дождь. Сырость. У меня опять жар.
21 марта. Иногда тоскую об Эхо так, как можно тосковать о человеке. Вижу все закоулки парка и папиного дома, цветник, веранду, кусты смородины, дорожку около оранжереи, ведущую в овраг. Ничего этого я больше не увижу. Как не увижу Россию. Как не увижу бабушку.
29 марта. Скоро Пасха. Вербная суббота, а я не пойду в церковь. Скоро мое рождение, мне будет двадцать лет, а я все так же буду лежать в постели. Мне все хуже. Температура. Кровь горлом. Сырость, холод, неделями нет солнца. Лежу и думаю о папе, о бабушке, о моем детстве в России. Вспоминаю тетю Катю, Таточку и Гулю – хочется проститься с ними, ведь я очень скоро из жизни уйду.
25 мая. Уже цветут акации, а я все больна. Почему я не могу уйти из жизни сама? Зачем мучаюсь? Трусость? Или верю в чудо, верю, что еще поправлюсь? Не знаю. Одно знаю: я слишком много ною и хныкаю. Часто думаю: как бы поступила на моем месте бабушка? Она ведь никогда не хныкала, никогда не жаловалась. И плачущей я ее не видела. Она только в церкви плакала, когда молилась, опираясь на свою палочку...
На этом дневник обрывается. Муся скончалась двадцатого июля 1934 года, спустя почти два месяца после этой последней записи.
А мы с матерью и сестрой жили тем летом в одном из пустых классов Городской школы. Первую половину июля Ольга и я провели в Бариме, где наша подруга Женя Роджерс сняла полуразвалившийся домик. Вскоре после того как мы вернулись в Харбин, я увидела во сне Мусю. Впрочем, не увидела, лишь услыхала ее голос, меня зовущий. Будто я бегу среди каких-то высоких домов, бегу на этот зов, но Мусю нигде не могу обнаружить. Я бы забыла об этом сне, если бы на другой день не пришла телеграмма о Мусиной кончине.
Я плакала, но сильного горя не испытывала, пустоты в моей жизни эта утрата не образовала. Я не видела Мусю четыре года – большой срок для человека моих тогдашних лет – и отвыкла от нее. Единственно, что угнетало меня, это чувство вины. Я редко писала ей, я редко думала о ней. Да и всегда мы в чем-то виноваты перед своими ушедшими близкими...
А спустя два с половиной года – я уезжала в Шанхай. Пассажирские пароходы, курсирующие между Дайреном и Шанхаем, часа на три останавливались в Циндао – вот так, проездом, я побывала в этом городе. Аккуратный, чистенький, немцами построенный городок, и, кажется, черепичные крыши. За те десятилетия, что прошли с той поры, я повидала множество городов, они заслонили собой промелькнувшее Циндао – в крышах поэтому я не уверена. Лишь ощущение тоски осталось в памяти.
Зимой в курортных городах с закрытыми кафе и пустыми пляжами всегда тоскливо, я же была там именно зимой, в сырой, пасмурный, ветреный декабрьский день. Я легко нашла дом с аптекой, где жила Муся, долго глядела на него с противоположного тротуара, стараясь угадать, у какого из окон второго этажа чаще всего сидела моя покойная двоюродная сестра.
На пароходе думала: зайду, познакомлюсь с Киселевым. А тут, глядя на дом, на дверь аптеки, поняла – не зайду. А вдруг Киселев за это время женился вторично и мое появление будет совсем некстати? Да и к чему? Совестно беспокоить человека только из-за того, что мне любопытно взглянуть на него. Зайти в аптеку, притворясь покупательницей, вроде бы за аспирином? Но у Муси было полно моих фотографий, Киселев мог узнать меня...
И я топталась на другой стороне тротуара, глядя на окна второго этажа. Дом белый, ставни зеленые, а впрочем, и в этом я не уверена! Почему? Я тогда впервые рассталась с матерью и сестрой, ехала одна в Шанхай, с собой было очень мало денег, я не знала, что сулит мне завтра, будущее и пугало, и привлекало меня. И я все думала о себе и о Мусе, которую уже ничего не ждет, которой нет. Этим я была переполнена, не потому ли не увидела города на берегу Желтого моря, где Муся провела последние годы жизни и где карандашом в тетрадь писала о своей тоске и о своем отчаянье.
***
Вспоминая ту девочку, какой была когда-то моя сестра, я прежде всего вижу серо-голубые, наполненные слезами глаза и дрожащие губы. Я ее часто обижала, о чем теперь горько сожалею, тогда же не жалела ее ни капли. Я была полна собой, своими невзгодами, мне и в голову не приходило интересоваться тем, что думает, что чувствует живущее рядом со мной существо.
В детстве я любила рассказывать ей фантастические истории. Говорила, например, что в стене над моей кроватью, где отвалился кусок штукатурки, живут крошечные человечки, карлики. Ночью, когда все спят, карлики превращают меня в такое же маленькое существо, как они сами, я иду к ним в гости и с ними пирую. Я подробно сообщала, какие там подают пирожные, конфеты и каких сортов мороженое. Разумеется, я заставляла сестру божиться, что о моих ночных отлучках и пирах она никому не скажет. Она божилась. Умоляла: "Вожжьми меня шшобой!" – она долго говорила неправильно, шипящие вместо свистящих, "р" вместо "л". Я обещала попросить карликов, затем врала, что они принять ее не могут: живут над моей кроватью, поэтому знаются только со мной. Серо-голубые глаза немедленно влажнели, я быстро добавляла, что снова буду просить карликов. Наконец умильные приставания Гули мне надоели, я сообщила однажды, что карлики переехали. Увидев, что сестра сейчас заревет, добавила: "Они в нашем садике закопали клад". Не помню, что именно я врала о содержании клада, помню лишь, что среди перечисленных мною предметов была шкатулка из зеленого, синего и красного стекла. Потом меня все-таки несколько тревожила совесть, когда я видела, как сестра моя, маленькая и толстая, деловито ковыряла землю в нашем палисаднике игрушечной лопаткой и при этом пыхтела.
Няня умерла, родители часто отсутствовали по вечерам, мы оставались с кухаркой. Кухарки жили на кухне и часто менялись. Лучше всех была Маруся: невысокая, плотная, с гладко причесанными соломенными волосами. При Марусе кухня была чистенькая, уютная, кровать застлана стеганым одеялом из пестрых кусочков. На кровати раскладывались карты; мы с Марусей играли в подкидного дурака и в шестьдесят шесть – это, разумеется, если родителей не было дома... Но у Маруси был пьяница муж, устраивавший иногда, скандалы под кухонным окном. Стучал в стекло, орал: "Выдь, поговорим! Выдь, сказано!" И добавлял разные непонятные слова. Его появление Маруся объясняла мне тоже непонятно: "Не сплю я с ним, вот и злобствует!" Если отец был дома, он прогонял пьяницу, но если отца не было, то Марусин муж шумел долго, и мы с Гулей плакали от страха. Из-за этих скандалов и пришлось с Марусей расстаться... Была еще Надя, крутившая роман со столяром, он иногда посещал ее по вечерам, если родителей не было дома, и Надя просила нас: "вы папе-маме-то не говорите, что Илья Петрович заходил!" Мы не говорили. Кончилось тем, что Надя пыталась отравиться, чего-то глотнув. Видимо, это случилось в воскресное утро, ибо все были дома. Надю не могли дозваться, отец пошел на кухню посмотреть, что с ней, затем поднялась суматоха, мать отправила нас в детскую, затворила дверь, но мы все равно слышали топот ног, кем-то произнесенное слово: "Носилки", фразу: "Слева заходи, так не пройдут!" А главное – Надин истошный вопль: "Через любовь погибаю!" Были и другие кухарки, я уж и не помню всех...
Мы с Гулей сидим вечером не в детской, а в столовой, сидим в креслах друг против друга и ждем чего-то, то ли ужина, то ли чтобы кухарка велела ложиться спать. Молчим, а за окном тьма, а в доме тишина. Я внезапно объявляю: "Знаешь что? Я – сумасшедшая!" – "Нет!" – поспешно говорит Гуля, и на ее пухлой мордочке появляется сложное выражение: мольба и страх одновременно. Она уже испугалась, но просит дальше ее не пугать. "Нет, да!" – восклицаю я, после чего закатываю глаза, скашиваю их, начинаю трястись, подвывать, и Гулино умоляющее: "Не надо!" – меня еще больше раззадоривает... Кончается это Гулиным ревом и появлением на пороге кухарки с криком: "Угомону на них нет!"
До сих пор не знаю, как переживала сестра неблагополучие нашего дома, ссоры родителей, что было известно ей о романе матери. Мы никогда об этом не говорили. Обсуждать такие вещи казалось нам стыдным, невозможным. Сестре приходилось хуже, чем мне. Она была меня моложе, и наше растущее безденежье ударяло по ней, когда она находилась в более раннем возрасте.
Хуже, чем мне, сестре было и потому еще, что в ее характере не было моего легкомыслия, веселости, глуповатой восторженности, стремления постоянно чем-то и кем-то увлекаться. По характеру она была скорее замкнута, очень самолюбива, унижения от визитов кредиторов переживала, мне кажется, глубже, болезненнее, чем я. К тому же я вечно убегала из дому, а она была домоседка, домовита, хозяйственна, аккуратна – вечные ее попытки прибрать, прихорошить наши случайные жилища. С детства у нее были твердые понятия о чести семьи, о невозможности выносить сор из избы, она бы лучше отрезала себе язык, чем пожаловалась кому-то постороннему на мать, на отца, на меня. Я-то душу облегчала, я-то жаловалась...
Из-за разницы возраста и характеров мы не были дружны, а, скорее, друг друга раздражали. Ольга придавала большое значение умению вести себя, хорошим манерам, постоянно указывая мне на их нарушения: "Не горбись за столом!", "Не говори так громко!", "Как ты держишь нож?".
Рассказывая что-либо, я любила украсить рассказ подробностями, нередко придуманными, с единственной целью сделать свое повествование либо пострашнее, либо посмешнее,– заинтересованные лица подруг подхлестывали меня, я увлекалась, и тут слышался мрачный голос девочки Гули: "И вшё она врет!" Не скрою: в эти минуты мне хотелось ее убить. Но я, в свою очередь, неоднократно давала ей поводы (и, кстати, более обоснованные!) для таких же преступных желаний.
На свой день рождения Ольга пригласила двух-трех одноклассниц. Среди них должна была впервые посетить нас девочка из благополучной семьи, дочь преуспевающего коммерсанта, владельца крупного харбинского магазина. Мы жили тогда в доме Ягунова. Ольга накануне выстирала скатерть, утром ее гладила, пекла сладкий пирог, были извлечены, начищены, положены на стол остатки фамильного серебра – чайные ложки и маленькие ножи с вилками, предназначенные для фруктов. Красовалась на столе и серебряная, необычной овальной формы маленькая кастрюля с длинной деревянной ручкой – в ней когда-то варили нам манную кашу, а сейчас в нее были насыпаны конфеты. Я подозревала, что эти хлопоты были вызваны желанием не ударить лицом в грязь перед девочкой из богатой семьи. Кастрюлька и прочее должны были продемонстрировать, что мы знавали лучшие времена. И я подавала реплики такого рода: "Не забудь задрапировать умывальник какой-нибудь красивой тканью, ну, в крайнем случае маминой бархатной накидкой! А то твоя Мирра увидит умывальник в комнате и станет нас презирать!" Или: "Слушай, а где папин рисунок гербов? Вот бы его повесить на стену!" – "Мама! Скажи ей, чтобы она отстала!" Мать – строго: "Оставь девочку в покое. Не порти ей удовольствие!"
С меня взяли слово, что за чаепитием я буду вести себя пристойно, сестру не дразнить, гостей не обижать и вообще поменьше разговаривать. "Если ты так не можешь – лучше уходи!" – молила сестра. Я ответила, что могу, и намерена была слово сдержать.
И вот явились Гулины одноклассницы, принаряженные, с подарками, и самый лучший подарок принесла Мирра Фукс (тот самый клетчатый шарфик, из-за которого мы позже подрались!), и одета была всех лучше, в прелестном платьице с вышивкой, и лакированные туфли, и тонкие чулки, и мне сразу почудилось, что она дерет нос и задается,– в этом, впрочем, я тогда подозревала всех богатых... Сидела я поначалу на диване с книжкой, всем видом показывая – никому не мешаю, читаю себе! – меня представляли: "Моя старшая сестра!" Я любезно улыбалась, улыбались мне. Шелестела бумага, разворачивались подарки, Гуля восхищенно восклицала, девочки щебетали, я сидела тихо, сестра, однако, о присутствии моем не забывала, изредка опасливо в мою сторону косилась... "Настоящий шотландский, папа привез из Лондона, но не моя расцветка, мне идут теплые тона!"
С этого и пошло. За столом я сказала: "Фира, возьмите конфетку!" "Мирра!" – поправила сестра. "Как? Ты же всегда говорила: "Фирра Мукс?" "Неправда! Я говорила Мирра Фукс!" – "Да? Ну извините меня, Фирочка. То есть: Мирочка!" – "Пожалуйста",– отозвалась Мирра... Что-то еще я отмочила, не помню уж – что, помню лишь, что Ольга толкнула меня ногой под столом, а я – громко: "Это ты меня толкнула?" Она – голосом почти плачущим: "Я не торкара!" В минуты волненья она, как в детстве, внезапно путала "р" и "л", свистящие и шипящие. Я – кротко: "Не торкара? Кто ж интересно торкнур?"
Не горжусь этим, напротив. Рада была бы взять все обратно, но ни слов своих, ни поступков обратно не возьмешь. Сестра потом плакала, мать меня ругала долго и справедливо.
И такой случай вспоминается. В хорошую погоду вечером харбинцы любили собираться "около Чурина" – крупный универсальный магазин в центре города. Молодежь гуляла взад-вперед, пожилые – сидели на скамейках. Мы с Ольгой очутились там однажды случайно, просто шли мимо, но, влившись в толпу гуляющих, сестра приосанилась, придирчиво меня оглядела и зашептала: "Не говори так громко? Не маши руками! Почему ты такая растрепанная?" – "А! сказала я.– Ты меня стесняешься? Иди вперед. Мы незнакомы!" Дала ей отойти, потом крикнула: "Барышня!" Все стали оглядываться, оглянулась испуганно и Ольга. "Барышня, вы мне когда десять рублей отдадите? Брали до завтра, а вот уж месяц..." Она кинулась бежать от меня, а потом жаловалась матери: "Я никогда никуда с ней больше не пойду! Мама! Скажи ей!" Мать мне много чего сказала в тот вечер...
Как-то я случайно подслушала разговор матери с ее приятельницей, кажется с Вероникой Николаевной. "Иосифа Сергеевича не вижу,– говорила мать,– даже на улице не встречаю, хотелось бы забыть о нем, но, увы, Наталья унаследовала некоторые неприятные его черты и вечно напоминает мне его своими выходками!"
Как отец, я любила эпатировать, никого не щадить ради красного словца и быть застольным весельчаком. Сестра же, вслед за матерью, внешности, декоруму, чтобы все было "как у людей" – придавала огромное значение...
Сестра была очень хорошеньким светловолосым ребенком, с солнечной улыбкой, а к двадцати годам превратилась в эдакую царь-девицу – высокую, здоровую, кровь с молоком, русую, с прекрасными серо-голубыми глазами. Вскоре после моего отъезда в Шанхай Ольга вместе с Женей Роджерс, к тому времени осиротевшей (мать умерла от инфаркта, отец от рака), уехали в Пекин. Сестра там была гувернанткой (чтобы не сказать – нянькой!) в английской семье, Женя давала уроки. Впервые очутилась Ольга без матери и без меня, и по письмам ее, сохранившимся в материнском архиве, я вижу, как она без нас тосковала, как жаждала от нас вестей! Я писала ей редко и коротко. Я пыталась завоевать Шанхай, а это мне никак не удавалось, и не до Гули мне было. А вот Женя, которая по возрасту была ближе ко мне, дружила не со мной, а именно с Гулей, относясь к ней куда нежнее и внимательнее, чем относилась я, и в их трудные годы в Пекине заменила ей старшую сестру.
Летом 1939 года Ольга приехала в Шанхай к матери и ко мне, а Женя отправилась в Италию по зову какой-то дальней тетки. Началась война. Женя, как британская подданная, была интернирована, а затем, вместе с другими англичанами, выслана "на родину", в Англию. Эту "родину" Женя, родившаяся в Москве, на Сивцевом Вражке, увидела впервые... Поначалу ей там трудно пришлось, затем работу она нашла, и сейчас – на пенсии. Мы расстались с Женей в декабре 1936 года, когда я уехала в Шанхай, а встретились вновь в январе 1967 года в Лондоне. "Не прошло, боже мой, и сорока лет!" – сказала я, и мы обнялись. Женя была совершенно седая.
А сестра моя в октябре 1942 года уехала из Шанхая в Индокитай, где знакомый матери, добрейший, милейший старый француз месье Массне, нашел для Ольги какую-то секретарскую работу. Работала она недолго, вскоре вышла замуж за французского офицера Пьера Д. и поселилась с ним в городке Юэ. В первых числах марта 1945 года сестра поехала к друзьям в Сайгон: цель поездки – покупка приданого для будущего ребенка, сестра была беременна. Поехала налегке, с чемоданчиком, не рассчитывая пробыть в Сайгоне больше недели. Вернуться к мужу, в свой дом, суждено ей не было. На город Юэ напали японцы. Пьер был убит, дом разграблен, сожжен. Мы с матерью долго не имели от Ольги вестей, наконец поздней осенью пришло письмо. Оно сохранилось: "Не знаю, с чего начать... Пьера убили девятого марта, Вероника родилась первого сентября..."
Через год Ольга вновь вышла замуж за морского офицера, а позже инженера Мориса Л., они переехали в Париж, в январе 1953 года у них родилась дочь, названная в честь нашей матери Катериной. Когда мы с мамой провожали Ольгу в Индокитай, никому из нас, разумеется, и в голову не приходило, что мы расстаемся почти на двадцать лет!
А случилось именно так. Я уехала в СССР с репатриацией в декабре 1947 года, а через семь лет в Москву приехала мать. С Ольгой мы постоянно переписывались, но увиделись лишь в марте 1961 года, когда она и ее девочки приехали в Москву как туристки.
Встречать их в Шереметьево я отправилась одна. За полгода до этого у матери был сердечный приступ, предстоящее свидание очень волновало ее, погода в тот день была скверная – и дождь, и снег. Решено было, что гостей мать будет ждать дома.
Самолеты из-за границы прилетали тогда туда, где сейчас аэродром для внутренних линий. В те годы можно было видеть и приземляющийся самолет, и людей, из него выходящих. Затем прибывшие шли в таможню, проходя мимо встречающих, отделенные от них лишь низенькой загородкой.
На аэродром я явилась за час до нужного времени. В авоське была книжка, которую я собиралась читать в ожидании, уютно сидя в каком-нибудь кресле, но книжку так и не открыла, в аэровокзальных креслах мне тоже не сиделось... Одно время я торчала наверху, на втором, что ли, этаже, где в зальце со стеклянными стенами, на полукруглом диване расположилась семья двое детей, их мать и какая-то женщина, то ли подруга матери, то ли родственница. Семья была одета во все заграничное; на мальчике лет трех комбинезон с капюшоном, похожим на шлем, голубой блескучий материал, видимо, что-то синтетическое, и везде молнии, и мальчик производил впечатление нездешнее, эдакий малютка марсианин. Семья встречала папу из Парижа, которого год не видела, и мать с приятельницей все приставали к юному марсианину с вопросом: "Валерик, а ты папу не забыл?"
Потом я пила черный кофе в тамошнем кафе, курила, выходила наружу пройтись, затем снова зачем-то пила кофе. Жужжание разговоров, звон посуды время от времени прорезались механическим голосом. Голос объявлял об отлетах и прилетах, я собиралась прилежно за ним следить, но как раз сообщение о прибытии самолета "Эр Франс" прослушала, все ныряла в себя, удивляясь той внутренней дрожи, какая бывала у меня перед экзаменами и перед выходом на сцену. Вынырнуть заставила меня суматоха, сопровождаемая шумом отодвигаемых стульев, и тут за стеклом двери кафе проплыл шлем несомого на руках марсианина, и я поняла, вскочила, кинулась наружу.
Самолет уже приземлился. Дальнозоркими глазами я вижу человечков, от него идущих, вот они ближе, но лиц не различишь, но уже видно, где мужчины, а где женщины, и видно, что у женщин непокрытые головы... Моей старшей племяннице было тогда пятнадцать лет, младшей – только что исполнилось восемь, по этой-то девочке, которая ростом должна от всех отличаться, я собиралась издали узнать сестру... Но долго не было видно никаких детей, наконец, уже сравнительно недалеко от себя, от загородки, к которой мы, встречающие, приникли, я увидела девочку в пестрой косынке на голове, рядом – высокая женщина в меховом пальто. Подняла глаза, увидела худощавое, красивое, незнакомое лицо, вновь стала высматривать девочку, еще одну девочку, другой девочки не было, что-то внутри толкнуло меня, я опять взглянула на даму в меховом пальто с растрепавшимися от ветра светло-шатенистыми волосами, быстро приближавшуюся к загородке, ко мне, а дальше – туман, застлало глаза – так поразило меня, что я, пусть на мгновенье, но сестру свою не признала.
И вот мы чмокаем друг друга над загородкой, улыбаясь, произнося какие-то чепуховые ненужные слова, а старшая племянница любопытно и застенчиво глядит на меня из-за материнского плеча, а маленькая вытягивает шею, чтобы и ее поцеловали, и произносит: "Я – Катя!"
На лице сестры я вижу знакомое, напоминающее нашу мать выражение растроганности и одновременно желание эту растроганность спрятать за усмешечкой, я вижу глаза ее, манеру морщить нос, я вижу ее прежней, заграничный облик уже не мешает этому, и позже я уже никогда не могла увидеть ее чужой и незнакомой.
Бабушка верно предвидела, что из "представителей третьего поколения" выйдет "пестрая толпа, смешение племен, наречий...". Но мечтала о том, что ее "ростки принесут свои плоды не на чужбине, на родной почве". Ну что ж. Так и случилось. Лишь моя сестра от родной почвы оторвана, и дети ее французы.
Разными дорогами шли по жизни семеро внуков Ольги Александровны, но вот светлого детства, беспечной юности не выпало на долю никому из них. Каждому, однако, удалось свои испытания преодолеть, а к склону лет достигнуть относительного благополучия, ну и – устойчивости, если вообще можно говорить об устойчивости в нашем, раздираемом противоречиями мире, в наши времена... Каждому. Кроме Муси. И кроме Алека.







