355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Ильина » Дороги и судьбы » Текст книги (страница 6)
Дороги и судьбы
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:56

Текст книги "Дороги и судьбы"


Автор книги: Наталья Ильина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 48 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Когда я вернулась домой, после мучительных проведенных в редакции часов, матери дома не было. А ее-то мне и нужно было, не с Гулей же говорить! Она, конечно, пыталась меня расспрашивать, но я не удостаивала ее ответами. Вероятно, говорила обычное: "Отстань! Не приставай!" Бедная Гуля! Вчера она стирала и гладила, ее заботы и хлопоты были нужны, а сегодня с ней и говорить не желают! Бедная Гуля! Она жила надеждой, что в доме прибавится денег, но у старшей сестры что-то явно не ладится, быть может, ее уже выгнали, а объяснить толком ничего не хотят!

Вернулась наконец мать, и на нее я обрушиваю все пережитое за день. И всегда мне хочется сказать все сразу, сделать так, чтобы мать мгновенно поняла всю унизительность, всю невозможность моего пребывания в журнале... И я завтра туда не пойду... Алеша и Галя... И все надо мной смеются, и я ни одного слова, и не могу же я сразу просить словарь, и когда... и еще...

Меня попросили "не мчаться галопом", "прекратить ламентации", успокоиться и рассказать все по порядку. Затем меня назвали "идиоткой" за то, что я стеснялась попросить словарь, и добавили что-то еще неодобрительное...

После вечернего чая мы с мамой уселись переводить статью, а Гуля была отправлена спать на мой сундук. Мать диктовала усталым голосом, я – писала. Попадались слова, которые надо было искать в словаре, я искала, бормоча: "Видишь? И ты не знаешь.!" Записав продиктованное, я ждала продолжения, его не следовало, мать, закрыв глаза, откинулась на стуле. Думает? Спит? Мама! Она вздрагивала: да, да. Где мы остановились?

Статья была переведена ценою нескольких мучительных ночей. Перевод никуда не годился. Я видела потом эти листочки на Алешином столе. Чуть не все перечеркнуто, чуть не над каждой строчкой написана другая рукой англичанина, редактировавшего английские переводы. Я обомлела от стыда, увидев эту несчастную рукопись.

В своем стремлении хвататься за все, что может дать хоть какой-то заработок, только б схватить, только б зацепиться, только б не пропустить, мать переоценивала свои силы. Ночью, после школы, тетрадей, частных уроков, лекций – она не могла делать переводы научных статей, да еще на чужой язык! Впрочем, не научных и на свой язык – тоже не могла. В то же время (или раньше) мать переводила роман Агаты Кристи "Убийство Роджера Экройда" для одной из эмигрантских газет – подвалы с продолжениями. Переводила урывками, между другими делами, часто – глубокой ночью. Убеждена, что перевод был сделан кое-как. Не думаю, что тогда я могла судить о его качестве, но что-то раздражало меня. Видимо, безотчетно я догадывалась, что мать не может хорошо выполнить все работы, за которые хватается. Лишь бы как-нибудь. Лишь бы деньги получить.

На что она рассчитывала, сунув меня в этот журнал? Видимо, тут действовало то легкомыслие, та надежда на чудо, которые в свое время подвигли ее на то, чтобы снять комнату № 43, когда и за одну-то платить было нечем.

И сегодня, через сколько лет, мне тяжко вспоминать дни, проведенные в редакции журнала. Была осень, лучшее в Маньчжурии время. Я смотрела в окно и завидовала прохожим, они свободны, идут, куда хотят, а я – на каторге. Это и в самом деле была каторга, ибо я не работала, лишь создавала видимость работы, сидела не на своем месте, не умела делать порученного мне дела, ощущала себя самозванкой, обманщицей, подозревала всех в желании меня разоблачить, надо мной посмеяться. Мне казалось, что за стеной, за дверью кто-нибудь непременно говорит обо мне дурно. Свое пребывание в этом журнале я ощущала как нечто безнравственное, пыталась объяснить это матери, меня не хотели слушать. У матери было одно желание, чтобы я до конца месяца как-нибудь досидела, получила жалованье, ну, а там видно будет...

Месяц я досидела, деньги получила, хотя было у меня желание от них отказаться. А быть может, я лишь сама перед собой разыгрывала сцены, как я отказываюсь,– не заслужила, дескать – и как это будет красиво и гордо, и все меня зауважают... Я сказала матери: "А было бы честнее отказаться...", сказала полувопросительно, вызывая мать на разговор, хотя знала, что беседой меня не удостоят, что в ответ мне будет холодно сказано: "Ты что, в уме?"

А затем судьба меня немного вознаградила... Один старый еврей, харбинский коммерсант, ушедший на покой, вздумал писать сценарии для Голливуда. Эти коротенькие опусы (две-три страницы на машинке) следовало переводить на английский язык. Примитивнейший сюжет, изложенный примитивнейшим языком, переводить было нетрудно... К старому коммерсанту я являлась раз в неделю, в определенный день, оставляла перевод, получала десять "гоби" и уходила счастливая, спрятав в сумку листки с новыми приключениями героев сценария...

У старика была секретарша, она отправляла в голливудские студии мои переводы (ответов не было никогда!), она печатала на машинке, она, видимо, исправляла слог старика, ибо по-русски он изъяснялся примерно так: "Возьмите тот вещь на эта окна!"

Полутемная гостиная с зашторенными окнами, с креслами в чехлах, блестящий паркет, я стою, вынув из сумки перевод, жду в тишине этой квартиры (сколько тут комнат? кто еще живет тут?), и вот слышится поскрипывание – секретарша катит старика в кресле, старик не ходит. И я рада, что он пока жив, видимо,– здоров, раз катят, теперь остается лишь молить Бога, чтобы у него был готов новый "сценарий", уже наш бюджет строится на этих еженедельных десятках...

Я не знала, какова семья у этого патриарха (вид почтенный: орлиный нос, седая курчавая борода), лишь однажды, когда я стояла в гостиной, прошла полная, нарядная дама с зонтиком, спросив меня мимоходом: "Папашу дожидаете?" Дочь? Невестка? Десятки, мне выплачиваемые, жалованье секретарши, расходы на отправку сценариев в Голливуд, быть может, в графе расходов этой богатой семьи назывались так: "Папашины капризы".

Явная бессмыслица моих занятий меня не удручала. Работа была по моим силам, я с ней справлялась, я честно зарабатывала свои десятки, и совесть моя была чиста. А что до бессмыслицы – то бессмысленным в те годы мне представлялось наше существование вообще: лекции в Ориентальном институте, и мамина работа в школе, и все другие ее и мои работы, то возникавшие, то исчезавшие. Я постоянно ощущала нашу беспомощность, нашу незащищенность. Кто-то внутри меня постоянно спрашивал: зачем все это? Дальше что? Но я знала, что советов мне никто не даст, и лучше не спрашивать, а жить изо дня в день.

***

Отчетливо и последовательно я помню себя и все, что происходило со мной, лишь с Харбина. Мне не было шести лет, когда из вагона, стоявшего на запасных путях харбинского вокзала, мы переехали в одноэтажный, под железной крышей дом, заняв в нем одну из двух квартир. Окна выходили в палисадник с черемухой и акациями, а крыльцо – на просторный двор, где я и дети соседей играли, ссорились, плакали, мирились. Когда подросли, двора нам было уже мало, мы перенесли игры на тихую Гиринскую улицу, по которой никто не ездил, играли там в «казаки-разбойники» и в лапту, и это было ужасно, когда тебя за какую-то провинность не выпускали из дому, и ты слышала, как они там орут, визжат, бегают, и все без тебя, без тебя! Из этого дома я пошла в школу, в этом доме прочитала свою первую книгу «Приключения Тома Сойера».

Если верить словам песни "С чего начинается родина..." – так не отсюда ли, не с этого ли дома, палисадника, двора, улицы должна была начаться для меня родина? Нежную привязанность мне следовало сохранить к этим местам. Этого не случилось.

Дом, где я выросла, я вижу лишь в страшных снах. Вижу знакомые комнаты с низкими потолками, и коридор, и сени, а за маленькими окнами ночь, и я одна, и в сенях кто-то ходит и вот-вот войдет, и бежать бы, да ноги не идут... Иногда мне снятся улицы города, где прошли детство и юность, но тоже – только в кошмарах. Не знаю, отчего это, знаю лишь, что никогда не испытывала привязанности ни к дому, ни к улицам, ни к городу. "И совсем не в мире мы, а где-то на задворках мира, средь теней",– сказал поэт, и эти слова часто приходили мне на память в мои юные годы. Все казалось, что я живу на задворках, вокруг – тени, а настоящая жизнь, настоящие люди в других местах, где нет меня.

Я не любила климат Маньчжурии: пыльные ветры весной, жара летом и бесснежные ледяные зимы. Только осень была там хороша. Ни один город – а я затем их много повидала – не вызывал у меня такого ощущения безнадежности, безвыходности, тоски, как этот город детства и юности... Мне восемнадцать лет, я еду трамваем из Мацзягоу на Пристань, где у меня урок: учу английскому языку одну даму, жену коммерсанта. Выхожу из трамвая, сколько-то кварталов надо пройти пешком, ноябрь, ранние сумерки, улицы Пристани, лишенные деревьев, пустынны, мрачны, и я внезапно останавливаюсь, цепенею от такого пронзительного ощущения тоски, что хоть беги к реке Сунгари и топись... А была я существом вполне нормальным, очень здоровым и по природе жизнерадостным. Но вот находили приступы тоски, вероятно потому, что не на чем было стоять, непонятно, чего хотеть, к чему стремиться, во что верить и что любить – а в юности это нужнее хлеба.

Поэт Арсений Несмелов[ 9 ]9
  Несмелов Арсений Иванович (1891—1946). Подлинная фамилия Митропольский. С 1920 года занимался литературным трудом в Приморье, находился в эмиграции в Маньчжурии. По непроверенным данным, умер в поезде, возвращаясь в СССР (см.: «Антология поэзия Дальнего Востока», Хабаровское книжное изд-во, 1967, где опубликован ряд стихотворений Несмелова. Оттуда же взята эта краткая справка).


[Закрыть]
, эмигрант «первого поколения», писал об этом городе:

...И здесь, на самом берегу реки,

Которой в мире нет непостоянней,

В глухом окаменении тоски

Живут стареющие россияне.

И здесь же, здесь, в соседстве бритых лам,

В селенье, исчезающем бесследно,

По воскресеньям православный храм

Растерянно подъемлет голос медный.

В 1935 году жившие в Маньчжурии советские граждане уезжали в СССР: Советское правительство продало японцам Китайско-Восточную железную дорогу. В большинстве своем уезжающие были людьми, никогда в СССР не жившими, одни приехали в Маньчжурию еще до революции, другие были эмигрантами, сменившими вехи, взявшими советские паспорта.

Давно не знали харбинские улицы, харбинские магазины такого оживления: получив с КВЖД деньги за выслугу лет, уезжающие скупали все: одежду, мебель, кастрюли и даже рояли. В переполненные магазины я заходила из любопытства. Суетились продавцы, доставая с полок отрезы, дамы примеряли меховые пальто, несмотря на давку и даже очереди, никто не сердится, незнакомые вступают в разговоры, спрашивая друг друга: "И вы домой едете?" Из музыкальных магазинов слышались звуки пробуемых роялей, из посудных звон стаканов, и везде видны люди со свертками, которые понимающе друг другу улыбаются: вы домой, и мы домой!

Меня, для которой пара чулок была проблемой и вечно терзало неблагополучие с обувью, не мог не волновать этот доселе невиданный размах приобретательства, эта возможность купить разом две шубы и рояль в придачу. Но еще больше волновало меня взаимопонимание отъезжающих, слово: "домой"...

В тот год с харбинского вокзала шли и шли эшелоны с теми, кто "ехал домой", и я не знаю, сколько всего ушло эшелонов, украшенных транспарантами и красными полотнищами с надписями. На одном из таких полотнищ было написано: "Матушка Россия, прими своих детей!"

(А через полвека, из читательского письма, датированного 15 июля 1986 года, я узнаю о том, как встречали вернувшихся на родину. "Опишу Вам, как мы, аборигены одной из небольших станций, осенним хмурым утром вышли торжественно встречать бывших рабочих и служащих КВЖД. Те годы были для нас тяжелейшими: не хватало ни пищи, ни одежды, ютилось большинство в домах барачного типа. Я тогда только что окончил педагогический техникум и начал работать в железнодорожной школе. Накануне нас, учителей, вызвали в соответствующее учреждение и сказали, что завтра мы все, школьники, учителя, рабочие и служащие станции, выйдем организованно встречать тех, кто вырвался "из лап японского империализма". Нам надо было приготовить приветственные речи, написать лозунги. Я написал плакат: "Привет узникам капитала!", и на другое утро мои второклассники с гордостью понесли его на вокзал. Все мы волнуемся, ведь сейчас мы увидим людей ОТТУДА! Мне представлялась такая картина: сейчас подойдет товарный состав, откроются двери теплушек, и выйдут изможденные люди, одетые в лохмотья, а некоторых, возможно, придется выносить на носилках. Ужас! И вот подходит поезд. Останавливается. Мертвая тишина. Я стою прямо напротив двери одной из теплушек. Вдруг медленно открывается дверь. Напряженность толпы достигает предела. Из приоткрытой двери высовывается... голова огромного дога! Ну, думаю, собаки (японские, конечно!) сожрали всех! Но в следующий момент появляется молодая дама в мелких кудряшках, на плечах прекрасное котиковое пальто. Затем из других теплушек на перрон стали выходить прекрасно одетые люди, при некоторых породистые собаки разных размеров и мастей. От растерянности я открыл рот и стоял так до тех пор, пока кто-то на меня не шикнул: "Убери плакат и уведи детей!" Ну конечно, никаких речей не было, не те речи приготовили... Кто-то распорядился, чтобы расходились. В то утро наша станция приняла несколько семей из Харбина, Хайлара, Цицикара. Судьба этих людей была ужасна. Среди тех, кто вернулся в то далекое время, у меня были хорошие друзья. Теперь из них никого нет в живых... Вы, конечно, слышали, что у нас творилось в те годы?..")

Мы, конечно, слышали. Но, конечно, не верили. Впрочем, живя в Харбине, я вряд ли что-нибудь слышала. Газет не читала. Политикой не интересовалась. Это, видимо, уже в Шанхае я от кого-то услыхала, что из вернувшихся "кавежедеков" никто не уцелел, всех арестовали! Но в такое разве можно поверить? Уже гораздо позже, уже будучи в СССР, я узнала – так оно и было! В 1962 году на пароходе "Москва – Астрахань" я случайно разговорилась с двумя пожилыми людьми – мужем и женой. Они были чудом уцелевшие "кавежедеки". Приехали в СССР из Харбина в 1935 году, вскоре были арестованы, затем сосланы – места ссылки разные – но ссылку вынесли, после 1956 года освобождены, нашли друг друга. "Неужели никто из вернувшихся не избежал ареста?" – спрашивала я. В ответ пожимали плечами. "Откуда нам знать? Но впечатление такое, что процентов 90-95 приехавших были репрессированы".

Знакомых среди отъезжающих у нас не было, кроме, впрочем, профессора Устрялова. Но и знакомство с ним, начавшееся у моих родителей в колчаковском Омске, давно не поддерживалось. Устрялов сменил вехи еще в начале двадцатых годов, тогда, видимо, и прекратилось с ним знакомство моих родителей. Меня водили в гости к Устряловым, но было это в дошкольном возрасте, и все лица в памяти размыты. Помню, что Устрялов ростом был высок (или мне по малости тогдашнего моего роста так казалось?) и была у него русая бородка, и, кажется, он грассировал. Так или иначе, осталось у меня впечатление приятной барственности, выхоленности. Жена его была очень полной, белотелой, голубоглазой, и два маленьких сына тоже были беленькие и пухлые, что-то сталось с этими мальчиками?..

А еще уезжали соседи, семья Ведерниковых, живущие за нашей стеной в доме Литвака на Конной улице: отец, мать и сын, мальчик лет пятнадцати. Встречаясь с ними и коридоре, мы здоровались, этим знакомство и ограничивалось. Мы слышали, как выкатывали из комнаты, а затем несли по лестнице их рояль, на котором по многу часов в день играл мальчик Толя, о нем все знали, что это – талант.

Прислушиваясь к сборам Ведерниковых, мать говорила: "Куда они едут, безумные? Хоть бы мальчика своего пожалели!" Я немедленно откликалась: "Почему безумные? Люди едут домой. На родину!" – "Эта родина сразу с поезда отправит их в концентрационный лагерь!" – "За что? Ведерников еще до революции сюда приехал, он же бывший железнодорожник. Он в белых армиях не дрался!".– "ОНИ найдут за что!" – "А их мальчику,– горячилась я, не слушая,– здесь делать нечего! Разве что в кабаках играть! А там он станет настоящим пианистом!"

(В Москве, в конце пятидесятых годов, на концерте Рихтера я столкнулась в антракте с Анатолием Ведерниковым и сразу узнала его высокого, худого, смуглого, с поредевшими курчавыми волосами. Прежде у него были такие буйные кудри, что мать обвязывала ему голову платком, наподобие чалмы,– в этом виде я не раз видела Толю в нашем общем коридоре. Вероятно, эти буйные волосы мазали каким-нибудь брильянтином и завязывали на несколько часов, чтобы удержать их в покорности... Итак, я сразу узнала Ведерникова, да и как не узнать? Он был харбинской знаменитостью, вундеркиндом, я видела его на сцене, семилетним, в коротких штанишках, когда ноги его едва доставали до педалей... Я подошла к нему, напомнила дом Литвака, Конную улицу, и вежливое недоумение на этом смуглом с морщинками лице (сколько же, Господи, лет прошло!) сменилось улыбкой узнавания. Мне не нужно было его спрашивать о том, как сложилась его судьба: ученик Генриха Нейгауза, Ведерников был уже тогда известным пианистом, имя которого с уважением произносилось ценителями музыки. А о родителях его я все хотела спросить и все не решалась, надеялась, что он сам скажет, но он не сказал, и кончился антракт, прозвенел звонок...)

Мои диалоги с матерью были полны второго смысла. Говоря о том, что Ведерников-отец не принимал участия в белом движении, я косвенно обвиняла своих родителей, в движении участие принимавших – и не закрывших ли мне этим путь на родину? Говоря о Ведерникове-сыне, которому нечего делать в Харбине, я имела в виду себя: мне здесь тоже нечего делать.

Никогда никаких прямых разговоров, только эти легкие перестрелки то под укрытием Ведерниковых, то под укрытием еще кого-нибудь или чего-нибудь... Кончалось это обычно такими словами матери: "Одни голые эмоции. Берешься рассуждать, а сама ничего толком не знаешь! Хоть газеты бы, что ли, читала!"

Мать была совершенно права. Я понятия не имела о том, что представляет собою Советский Союз и что там происходит. Меня волновало, что люди уезжают, а я сижу в этом постылом городе, слушаю ненужные лекции, бегаю по урокам, перевожу сценарии для полусумасшедшего старого еврея, долго ли жить так? Не то чтобы я стремилась в СССР, нет, в те годы я туда еще не собиралась, но слова "домой", "родина" и "матушка Россия" волновали меня, я одобряла уезжающих – это благородно, это правильно, человек должен жить среди своих! А мать не умилялась ни капли, такой у нее характер, от всего отгораживается иронией... Я – запальчиво: "Это лучше – всю жизнь прожить среди китайцев и японцев?" Мать – с усмешкой: "Кто знает? Быть может, и лучше!"

Мне все хотелось спора, но спора не получалось. Мать не столько вникала в мои доводы, сколько старалась догадаться – кто мне их внушил. В том году я много времени проводила у Катерины Ивановны Корнаковой, бывшей актрисы Московского Художественного театра, приехавшей в Харбин с мужем-швейцарцем Б. Ю. Бринером. Корнакова много рассказывала мне о московской актерской жизни, и матери казалось, что я говорю под влиянием Корнаковой. Я сердилась, мне хотелось, доказать, что ни под чьим влиянием я не нахожусь, я повышала голос, меня прерывали: "В каком тоне ты разговариваешь с матерью?" Вот так наши беседы и кончались.

Мне было семь лет, когда умерла няня Прасковья Андреевна, и я бы не вспомнила ее лица, если б не фотография семейного альбома. Несколько снимков сделано в России, один – в Харбине. Мы только что туда приехали, жили в вагоне, волосы матери еще не отросли после сыпного тифа. Я прижимаюсь к маме, а няня, в неизменном белом головном платке в черную крапинку, в вязаной кофте поверх белого, и тоже неизменного, передника, сидит от нас поодаль, сложив на коленях руки, губы сжаты, небольшие, серые глаза смотрят сурово... Еще в детстве, разглядывая эту фотографию, я беспокоилась: почему няня не рядом с нами, сидит отдельно, отстранившись, будто знать нас не хочет? Как-то я спросила об этом мать. Она ответила: "Няня сердилась на меня. Ей очень не понравилось, что мы очутились в Маньчжурии. В тот день я едва уговорила ее сняться вместе".

Я не помнила няниного лица, но в памяти моей на всю жизнь засели ее слова, обращенные к матери: "И куды вы меня, барыня, завезли?"

И я повторяла про себя: "Завезли"! Надо было остаться в России, как осталась вся мамина семья, но мы уехали, и нет нам теперь пути назад. Завезли! Прямо упрекать мать я не решалась – она умела держать меня на дистанции,– но косвенно упрекала постоянно, жалуясь на жизнь. Будто мать сама не знала, как беспросветно наше харбинское существование! Вот запись из ее дневника тех лет: "Несчастные мои девочки, что их ждет впереди? Делаю для них все, что могу, но что я могу? Боюсь за Наталью с ее горячностью, с ее манерой сначала делать, потом думать".

Она тревожилась за меня, но тревоги своей не показывала, на открытый разговор не шла. Быть может, ей казалось, что откровенные разговоры поставят нас с ней на одну доску, придадут вес и силу моим высказываниям, а их нельзя принимать всерьез, они не больше, чем безответственная болтовня невежественной и эмоциональной девчонки.

Люди с непрочными адресами (а мы ведь вечно переезжали!) имели возможность получить на почте за небольшую плату собственный почтовый ящик. Номер нашего (запомнила!) был 303. Ежемесячно или поквартально следовало платить за него – не помню, знаю лишь, что тут моя мать была аккуратна, о ящике помнила всегда, плату не задерживала, готова была продать, если понадобится, последнее, но с ящиком не расставаться. Он был ее единственной связью с Россией.

"Прочитай-ка бабушкино письмо!" – говорила мать. За этими словами мне чудились другие: "Прочитай о том, как им там тяжело живется!" Отказаться читать письмо я не осмеливалась, читала через силу, стараясь удержать зевоту...

"Так меня порадовала твоя милая грамотка от 24 июля, дорогая Катя! Будто ниточка протянулась сквозь эти тысячи верст, и вы стали не так недостигаемо далеки. Спасибо тебе, что ты была у обедни в Ольгин день. И Анна Николаевна поздравила меня из Ниццы. Я обратилась к ней с просьбой в следующее письмо заколоть парочку иголок 7-8 номера. Мы бедствуем с иголками, похожими на шила, коротки и толсты, плачем о прежних пачках Виктории. Шью с грехом пополам, длинная иголка задевает нос, короткая выскакивает из пальцев. Помещение дачное меньше, чем в прошлом году, погода скверная, дождь льет, как беспутный..."

Мать говорила: "Надо будет иголок им послать. Подумать только: в стране нет приличных иголок!" Я же, протомившись до конца письма, кое-как одолев его, пропустив, однако, немало из середины, откликалась: "А все-таки как здорово, что им удается каждое лето ездить на дачу!" – "Тебе тоже удается,– холодно парировала мать,– прошлым летом ездила в Барим, этим – к Бринерам в Корею!"

Реплики с подтекстом вместо прямых, откровенных разговоров. А ведь дружеская беседа матери и дочери, уже взрослой, уже двадцатилетней, была бы так естественна! Но нет. Было нечто в характере матери, мешавшее ее душевному сближению именно с теми, кого она больше всех любила. С людьми же посторонними, ей симпатичными, все происходило иначе. К ней прибегали изливать душу ее ученики и ученицы и знакомые молодые женщины, а в последний московский период жизни мать была уважаема и любима соседями по квартире, они посвящали ее в свои дела и заботы, советов просили. Я же не посвящала ее ни во что, не советовалась ни о чем. О важных решениях своей жизни сообщала постфактум, как бы между прочим, после чего наступала долгая пауза: мать собиралась с силами, чтобы не выдать своей обиды. Собравшись с силами, произносила спокойно: "Ну, и давно ты это придумала?"

В государстве Маньчжоу-Го жить становилось все труднее. Русские эмигранты стремились в Шанхай. Он, с его иностранными концессиями и филиалами всемирно известных фирм, казался землей обетованной. Рвалась в Шанхай и я. Я готова была рваться куда угодно – лишь бы из Харбина! Втроем мы ехать не могли, не на что, да и следовало кому-то остаться в тылу. Мать долго не решалась отпускать меня. Наконец скрепя сердце согласие дала. Согласилась и на то, что я, не доучившись, брошу Ориентальный институт. Мне кажется, мать пошла на все это лишь потому, что ее пугали мои мысли о Советской России и ей хотелось вырвать меня из-под влияния Корнаковой...

В Шанхае я провела одиннадцать лет.

Приехав в СССР с репатриацией, я поначалу попала в Казань, а затем, поступив в Литературный институт, переехала в Москву. Сюда в декабре 1954 года приехала ко мне мать.

Здесь она встретила брата и сестру и других родственников, близких и дальних, нашла старую подругу по Бестужевским курсам и новых друзей нашла. Привыкшая работать всю жизнь – трудилась и здесь: готовила аспирантов к сдаче кандидатского минимума по иностранным языкам, давала уроки, перевела на русский язык повесть французского писателя Поля Берна "Лошадь без головы", дважды изданную "Детгизом" и не утерявшую популярности до сего дня: монтаж повести передают по радио.

Жизнь не согнула, не сломила мою мать. Все ей было нужно, все интересно – и новые книги, и журналы, и театры, и выставки, и концерты, и кино. Образовалось в Москве общество бывших бестужевок, старушки устраивали какие-то совместные ужины и чаепития, мать неизменно на них присутствовала. Вот ее последняя фотография: накрытый стол, седые головы, повернутые к фотографу, морщинистые лица, и среди них – лицо моей матери.

Если я иной раз обижала ее своим к ней невнимании ем, то от вновь обретенного отечества обид она не видела, ей даже пенсию выплачивали... И мне хочется верить, что одиннадцать последних лет, проведенных матерью в России, были лучшими в ее жизни с тех пор, как жизнь эта сломалась летом 1918 года.

Несоответствие гаснущих сил со страстным желанием везде бывать, все видеть, ничего интересного не пропустить – вот что угнетало мать последние два-три года ее жизни. Убеждена, что и кончину свою она ускорила тем, что однажды вьюжным ноябрьским вечером с любимой своей подругой, бестужевкой, Еленой Владимировной Поссе, помчалась на какой-то концерт во Дворец съездов. (От меня эта безумная эскапада была скрыта, мать знала, что я буду протестовать!) Выйдя из Дворца съездов после концерта, старые дамы долго не могли поймать такси, где-то стояли, голосовали, а ветер, а снег, мать задыхалась, принимала нитроглицерин, Елена Владимировна (гипертоник) тоже что-то принимала. До дому в конце концов добрались, но после этого мать слегла. Нет, не окончательно. Еще вставала, еще собиралась, как обычно, праздновать седьмого декабря свои именины, но в утро того дня ей стало хуже, и я отменяла гостей по телефону.

А потом ей стало лучше. Она сразу чрезвычайно оживилась и уже делала планы на лето и планы на ближайшее будущее – сговаривалась с друзьями по телефону пойти на дневной сеанс в какое-то кино, а затем вместе обедать.

Мне не забыть черный шелковый костюм и бледно-сиреневую блузку (парадные доспехи матери), висевшие на спинке стула в ее комнате, приготовленные вечером, чтобы с утра не терять времени на вынимание их из шкафа,– утром-то как раз и предстоял сеанс в кино, а затем обед с друзьями.

До утра мать не дожила. Ей стало плохо около полуночи, и была обычная в таких случаях суматоха, вызывалась "скорая помощь", примчались врачи, кто-то отодвинул стоявший на дороге, всем мешавший стул, и упала наброшенная поверх костюма бледно-сиреневая блузка, и я ее подобрала и зачем-то тщательно навешивала на стул снова – это было, когда врачи ушли, сказав, что помощи моей матери уже не требуется.

Лицо у нее было спокойное, лишь – удивленное, и, закрывая ей глаза, я благодарила Бога за то, что она, по-видимому, умерла без мучений. Так мне хотелось, так мне хочется думать.

То было в ночь с 14 на 15 декабря 1965 года. До семидесятидевятилетия матери оставалось пять месяцев.

Эмигрантский журналист, поэт-прозаик Вс. Н. Иванов, вернувшийся в СССР в 1945 году, выпустивший на родине несколько книг, живший и скончавшийся в Хабаровске, посвятил моей матери свою "Беженскую поэму". Поэма издана в Харбине в 1926 году и открывается такими строками:

Моя пленительная Муза,

Вопрос к тебе тревожный есть,

Не суждена ли нам француза[ 10 ]10
  Речь идет о французском эмигранте, с почестями похороненной на чужбине.


[Закрыть]

Весьма сомнительная честь?

И после нашей жизни бурной,

Вдали от нам родной страны,

Быть может, будем мы фигурным,

Китайским гробом почтены?

Но почему при мысли этой

Невольно чувствуется страх?

Не быть нам с песней недопетой,

В далеких и чужих гробах.

Этой "сомнительной чести", "далекого и чужого гроба" моя мать избежала. Прах ее покоится в русской земле, на старинное кладбище Введенские горы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю