Текст книги "Первые уроки"
Автор книги: Наталья Долинина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
По воскресеньям они приходили ко мне домой – мы были ровесниками. Правда, у большинства не было детей. Я знала, что Володя Емельянов живет с бабушкой и потому его не берут в армию, у Любы Грозновой – три младшие сестры и больная мама, Иван Охрименко работает на Кировском заводе, получает много, не пьет и ни в коем случае не думает жениться, а Надя Майорова днем и ночью мечтает выйти за него замуж. Тихая кореянка Жанна Пак у себя на работе – главный человек, а в классе не хочет отвечать устно, стесняется своего акцента, и все ответы она пишет на бумажках ровным красивым почерком. Я знала, у кого когда получка, кто обмывает ее, кто нет, и про отношения на работе я тоже знала.
Но они больше меня знали о жизни. Единственный опыт, который я имела: справочное бюро на Кузнецком и проходная Лефортовской тюрьмы – был от них скрыт. Об этом они ничего не знали, а больше ничего не знала я. Они все имели стаж работы, уходили с одного завода, поступали на другой, росли на работе. Я знала много больше их о литературе, истории и других науках – даже о физике и геометрии, потому что не так давно кончила школу. Их умиляло, что я могу решить за них задачу по химии и пример по алгебре: в школьных делах я их опекала.
Но и они опекали меня. Все до одного мои ученики, даже маленький Шестеров, переведенный к нам за хулиганство из дневной школы, лучше меня понимали, что нужно делать, чтобы папа Карло считал наш класс образцовым. Они играли в дежурства по школе, как я играла в уроки. Каждый день Надя Майорова, которую они выбрали старостой, сдавала папе Карло какие-то рапортички от моего имени; я туда даже не заглядывала. Документация моего класса была в идеальном порядке. Не сразу и очень исподволь они научили меня разбираться в этой бумажной премудрости.
Кроме того, они научили меня вести наше шаткое домашнее хозяйство. Надя Майорова работала директором булочной. Перед праздниками, когда давали муку и везде выстраивались очереди, я даже не пыталась в них становиться.
– Где вы берете муку? – спросила Надя.
– А нигде, – ответила я беспечно.
На другой день Володя Емельянов принес мне полную норму муки: все, что мне причиталось получить на себя, на мужа, на детей и на Татьяну Ивановну.
– Надя прислала, – сказал он сурово. – С вас тридцать два рубля сорок четыре копейки.
Это был типичный случай получения муки без очереди по блату. Но у меня хватило ума не прогнать Вовку с мукой. В Надином представлении мы обе были совершенно честны, раз я заплатила положенные деньги. Я не имела права ее обижать. Кроме того, мука была очень нужна.
В воскресенье пришла Люба Грознова и научила меня печь блины. Это был великий день. Раньше я занималась хозяйством только во время войны. Все мои навыки кончались на тыквенных оладьях без масла. Как готовят пищу из доброкачественных продуктов, я не имела понятия.
Этот первый класс научил меня, что воспитание – процесс обоюдный. Что не только учитель формирует учеников, но и ученики всегда формируют учителя. Противиться этому не надо – они воспитывают правильно, подсознательно требуя человеческого отношения – только и всего.
Милиционеры ко мне домой не ходили. Но от них тоже были свои радости. Целый год я наслаждалась тем, что переходила Невский где хотела – если даже меня останавливал не мой ученик, я сама набивалась идти в милицию и каждый раз заново радовалась эффекту: грозный дежурный ухмылялся, козырял и отпускал меня. Вскоре меня знали все милиционеры на Невском – это было очень удобно.
Учила я их не по системе Станиславского, а с голоса, как дрессировщики. Научить думать над фразой, чувствовать ее строй, понимать слово я еще не умела. Иногда это получалось с учениками других классов, если кто-то до меня хорошо их учил. С милиционерами мы просто коллективно зубрили слова, правила, примеры. Их это устраивало. Папа Карло сказал, что они мной довольны.
Когда мне бывало трудно в обычном классе, я могла спросить совета у Евгении Васильевны, у Друяновой, у завуча. Что делать с милиционерами, не знал никто. Другие учителя заставляли их вызубривать по учебнику целые страницы истории, физики, химии, отвечать наизусть ход доказательства теоремы или типовое решение задачи. Но мне нужно научить их грамотно писать – это невозможно вызубрить, и тем более я не знала, как научить их рассуждать о литературе – хоть на самом примитивном уровне, но рассуждать!
Впервые в своей учительской жизни я отклонилась от программы. Заставить их рассуждать о стихах Некрасова я не могла и потому стала читать вслух современные книги о милиции. Они разговорились. Потом мы прочли "В окопах Сталинграда" и "Теркина". Это оказалось близко: многие были на войне. Впрочем, больше, чем эти книги, им нравилась трилогия Панферова. Я робко заметила, что там все неправда.
– Ну и что? – сказал Борщов. – Разве в книгах должна быть правда?
Они рассматривали литературу как средство агитации – только. Тогда, ударившись в самую черную демагогию, я сказала, что роман Панферова "В тылу врага" – антисоветский. Они оторопели: почему?
– Потому что там засылают в тыл к немцам полубезумную женщину и припадочного мужчину. Что, у нас нет нормальных людей для работы в разведке?
Это подействовало. Они стали выискивать в книгах нелепости и показывать их мне с той же радостью, с какой мои дети демонстрировали очередное разрушение нашего семейного уюта.
Однажды Рудь, с трудом вытащив из парты свое мощное тело, провозгласил:
– И я найшов книжицу, иде нема брехни. Это была "Звезда" Казакевича.
Ко второму полугодию мы пришли, оснащенные богатым опытом: они научились читать, хоть сколько-нибудь вдумываясь в текст, а я – впервые в жизни! – начала преподавать материал, который уже преподавала раньше.
Меня удивляло, что такой маленький рассказ "После бала" я в этом году читаю и понимаю совсем иначе, чем в прошлом. Я сказала им об этом своем удивлении.
– Да, пожалуй, – согласился следователь. – Может, и правда, хорошие книги стоит перечитывать?
"После бала" они читали вслух на уроке, а я сидела в платке и раскачивалась на стуле: очень болел зуб.
– Дайте ей папиросу, – вдруг сказал тот, кто читал, прервав драматическую сцену на плацу. – Пусть покурит, кто тут узнает! Мучается же человек...
– Точно, от дыму полегчает! – поддержал кто-то. – Давай, прикури! Со всех парт потянулись папиросные коробки, хотя у меня самой был в сумке "Беломор". Я растерялась – это было неслыханное нарушение школьных правил, не говоря уж об обращении на "ты". Но закурила – зуб, и правда, прошел.
Кто их знает, может, без Толстого им и в голову бы не пришло жалеть мающуюся зубом учительницу.
Когда подошли экзамены, милицейский класс заволновался. Им дали двухнедельный отпуск: они торчали в школе с утра, ходили на уроки в другие классы, и между сменами мы давали им консультации.
В тот день экзаменовалось три класса: милицейский шел первым. Я сидела на экзамене грустная: это было первое в моей жизни расставание со школой навсегда. Несмотря на блистательную характеристику, выданную мне папой Карло, следствием было установлено, что я действительно являлась дочерью своего отца и жила на его иждивении. Следствие было закончено: я подлежала высылке по статье 7-35 за связь с врагом народа. Но мне было велено ждать извещения с указанием, куда и когда я должна выехать. Уже месяц я ждала. Мы думали, что, может быть, мне дают кончить учебный год, поскольку папа Карло особенно упирал на милиционеров, что они без меня пропадут. Я не сомневалась, что сразу после экзаменов придет извещение.
На экзамен они все явились в штатском. Темнокоричневое лицо Рудя стало лимонного цвета; у всех дрожали руки и губы; экзамен был нелегкий. У меня тоже дрожали руки, когда я отыскивала для каждого полагающуюся ему карточку с предложением для грамматического разбора.
Борщов, сдав экзамен, торжественно вручил мне свой билет, карточку с предложением, листки, на которых он готовил ответ, и... длинные узкие бумажки, исписанные мелким писарским почерком, – шпаргалки. Одурел от счастья, что сдал.
Я затравленным глазом покосилась на папу Карло – он не видел. Шпаргалки полетели ко мне в сумку. Сидевший рядом со мной представитель райкома усмехнулся и подмигнул мне. Борщов так ничего и не понял. Он строевым шагов выходил из класса.
Когда экзамен кончился, они все уже были навеселе. В парадной звенели бутылки, и когда я выскочила на минутку, меня подхватили – сейчас же, немедленно едем в "Москву", там уже накрыт стол, обмывать будем... У дверей школы ждал "черный ворон".
Очень было огорчительно, что впереди – еще два класса, и нет возможности прокатиться на "черном вороне" в ресторан.
Последний экзамен был в моем классе. Вовка Емельянов написал изложение на пять – я проверяла его работу в учительской и не поверила своим глазам. Но Друянова прочла, и Евгения Васильевна прочла – ошибок не было!
После устного экзамена я заперлась в классе и ревела, не могла удержаться. Пришел папа Карло, сказал какие-то слова. Он один во всей школе знал, что я прощаюсь. Ученики с цветами ждали на улице.
Я шла с ними по Невскому, опухшая от рева. Они думали, что я плачу от умиления.
Татьяна Ивановна тоже устроилась на фабрику и ушла в общежитие. Мы нашли еще одну няню, она устроилась через два месяца. Мы снова нашли няню, но выяснилось, что прописать ее стало невозможно. Я пошла к Борщову.
Через несколько дней, вернувшись откуда-то домой, я застала мужа, молодого, здорового парня, в полуобморочном состоянии, с мокрым полотенцем на голове. Слабым голосом он произносил какие-то проклятия по моему адресу.
Он был один дома. Позвонили в дверь – он вышел открыть. На пороге стоял человек в сером костюме с бумагами в руках. Он спросил меня. Муж, обмерев, сказал: нет дома.
– Передайте документы, – сурово сказал человек и ушел. Не заглянув в бумаги, муж лег на детскую кровать: он решил, что пришло извещение на высылку.
Когда, опомнившись, он взял документы, это оказался прописанный паспорт новой няни и все необходимые справки. Я забыла ему сказать, что ходила к Борщову. Но могла ли я предполагать, что Борщов пришлет документы домой!
Мы отвезли детей на дачу и возвращались в очень веселом настроении. Назавтра у мужа был последний экзамен: он кончал университет. У меня уже начался отпуск. Мы надеялись хоть несколько дней прожить вдвоем, освободившись от детей и занятий. Впервые за несколько месяцев мы ни о чем худом не думали и с хохотом поднялись по лестнице.
В почтовом ящике что-то белело. "Не открывай!" – сказал муж. Я открыла. Это был вызов в приемную МГБ.
На следующий день он пошел сдавать свой последний экзамен, а я повела себя, как Кислярский из "Двенадцати стульев": отправилась в баню, сделала маникюр, уложила волосы в парикмахерской, съела мороженое в кафе и, в единственном парадном костюме и лакированных туфлях, не спеша двинулась в приемную. Молоденький лейтенант протянул мне бумагу: "Распишитесь". Я подписалась и только потом прочла. Там было написано, что с меня снимается подписка о невыезде.
Я не сразу поняла, что это значит. Узкий жизненный опыт научил меня не задавать вопросов в этом учреждении. Поэтому я осмотрелась и, убедившись, что больше никаких бумаг мне не предлагают, вышла на улицу. По Литейному шел трамвай. Я могла на него сесть. Трамвай совершенно неожиданно привез меня к университету. Там возле пивной будки муж пил водку с учеником отца – одним из немногих учеников, которые его не предали. Он посмотрел на меня, как на привидение.
Только вечером я сообразила, что теперь могу продолжать работать в школе.
УЧЕНИКИ
Мы читали стихотворение Пушкина "Пророк". Я старательно объяснила каждую строчку, потом еще раз с упоением прочла:
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился...
Потом вызвала Афанасьеву, чтобы она рассказала о своем восприятии стихотворения. Афанасьева начала так: "Пушкин шатался по пустыне и на путях встретил Симферополя...".
Класс НЕ грохнул от смеха. Никто в классе не заметил, не почувствовал ничего особенного в ее словах. Мне захотелось повеситься тут же, не выходя в коридор.
Почему мы читали "Пророка", я не могу понять. Это программа восьмого класса, а восьмого-то мне Карл Иванович и не дал, очень меня этим огорчив и обидев. Мне хотелось вести дальше свой класс, с которым я так горестно расставалась навеки и так неожиданно встретилась вновь. Но папа Карло не верил, что я выдюжу восьмой. Он взял новую учительницу, а мне опять дал седьмые классы.
Новая учительница была опытная, со стажем. Кроме того, она была хорошая женщина, добрая и веселая. Но эти ее качества обнаруживались в учительской. На уроках она была суха и всегда хотела спать. Преподавала она строго по учебнику, очень скучно, тем методом, который впоследствии был многократно осужден всеми газетами, высмеян в знаменитом фельетоне Розовского: "... положительные черты Бабы-Яги, отрицательные черты Бабы-Яги, бабизм-ягизм в наши дни" – и все-таки выжил, и сохранился, и до сих пор преспокойно существует.
Вовка Емельянов ушел в армию, но Люба Грознова, и Охрименко, и Шестеров, и Надя, и все остальные по-прежнему приходили ко мне домой, хотя я их больше не учила и классный руководитель у них теперь был другой. Они называли новую учительницу "зевотой" и жаловались мне на нее, и огорчались, что не я учу их литературе.
Это было мне приятно. Я впервые познала мелкое, отвратительное и неизбежное учительское чувство маленькой тщеславной радости от того, что твой товарищ работает хуже тебя; пусть не хуже – у меня хватало объективности, чтобы признавать опытность новой учительницы, – но вот же: ребятам меньше нравится!
Я видела потом много разных учителей и еще расскажу о них. Были такие, которые говорили, что ученическая любовь им не нужна, "боятся – значит, уважают, что еще надо", – я никогда им не верила. Дух соревнования, вероятно, очень полезный в других учреждениях, в учительской среде всегда рождает зависть, интриги, мелочность – такова специфика профессии. Но я видела школу, в которой никто никому не завидовал, и ученическая любовь к одному учителю не вызывала у другого мелких отвратительных чувств, а только уважение. Я работала в такой школе пять лет, и об этом тоже расскажу позднее.
Когда бывшие семиклассники приходили ко мне и жаловались на новую учительницу (они не специально за этим приходили, сетования возникали так, к разговору, между прочим), – я строго выполняла законы профессиональной этики: опровергала их доводы и с жаром доказывала, что новая учительница отличный человек. С излишним жаром. Подсознательно мои страстные речи сводились к тому, чтобы показать, какая я благородная, насколько я лучше всех... Мелкая, недостойная радость овладевала мною. Я знала, что она мелкая и недостойная, мучилась от этого – и ничего не могла с собой поделать: ученическая любовь и влюбленность были мне необходимы. Ни одного мужчину я так не жаждала покорить, как новый класс.
Лето пятьдесят второго года мы мирно провели на даче у свекрови под Ленинградом. Ходили за грибами, жарили их на веранде, – и сын, загорелый, толстый, в светлых кудряшках, вылезал на веранду поздно вечером в ночной рубашке, открывающей крепкие ноги, и горестно произносил: "Что тут едят... без меня?". Он не мог спокойно видеть еду и, кроме того, как все дети, он подозревал, что самое интересное начинается, когда их отправляют спать.
Все было в порядке. Все было как у людей: семья, дача, дети. Я наслаждалась этой нормальной жизнью. Мысль о том, что брат отца в лагере и жена отца в ссылке, стала привычной. Оказалось, что к этому тоже можно привыкнуть. Очень хотелось забыть об этом: может быть, это желание и есть мое самое большое преступление в жизни. И не только мое.
Я наслаждалась своей семьей. Стирка у колодца и мытье посуды казались мне радостной игрой. Муж уезжал в город, мы ходили его встречать, он показывался на дороге, и мои дети, как все остальные, с визгом неслись под гору ему навстречу, и у дочки на голове колыхался большой пестрый бант, как у всех девочек.
У меня был полноценный двухмесячный учительский отпуск. В конце августа, вернувшись в школу, я узнала, что папа Карло дает мне седьмые классы и – для разнообразия – один пятый. Вдобавок я собственными руками приняла в этот пятый Куракова, который не умел писать.
Я пыталась уговорить папу Карло дать мне восьмой – он был непреклонен. Сейчас я на самом деле не знаю, был ли он прав. Скорее всего, я действительно еще не годилась для старших классов. Но мне было так обидно! Все-таки на месте папы Карло я – сегодняшняя, с сегодняшним опытом, – дала бы мне восьмой. Рискнула бы.
Афанасьева училась в вечернем седьмом классе – с какой все-таки стати я читала с ними "Пророка", никак не могу припомнить. У меня опять были и сменные, и чисто вечерние седьмые, а пятый был сменный. Какой-то из седьмых был моим воспитательским – я его не помню, он прошел мимо. В прежнем моем классе всегда случались события. В этом ничего не происходило. После сильной любви тоже не можешь сразу полюбить другого человека: люди вокруг кажутся неинтересными, в лучшем случае, возникают какие-то половинчатые отношения. Для сильной любви нужна душевная подготовка – может быть, полоса душевной пустоты. Теперь события случались во всех классах, кроме моего. Эти классы были мне интереснее. Так друзья оказываются главным в жизни, когда нет любви.
В прежнем седьмом классе, например, был Шестеров. Он возник однажды утром, когда на уроке сидело человек пять – остальные работали в день и приходили в школу вечером; тогда и начиналась жизнь класса.
По обыкновению, невыспавшаяся, я без удовольствия оглядела маленького человека с круглой смышленой физиономией, поднявшегося с первой парты.
– Я Шестеров, – сказал он, не дожидаясь моего вопроса, таким тоном, как можно сказать:
– Я Наполеон.
Шестеров был тих и ангелоподобен. Он слушался старших и с необыкновенной быстротой вписался в разновозрастную картину моего класса. Таких, как он, у нас не было: ему было тринадцать лет. Старшему моему ученику было сорок, младшему, кроме Шестерова, – девятнадцать.
Когда я узнала, за что его исключили из детской школы, поверить не было никакой возможности. Учительница английского языка пришла в новом пальто. Шестеров проник в учительскую раздевалку, изрезал ее новое пальто бритвой и вдобавок измазал соплями.
– Она была красивая, – мечтательным тоном рассказывал он месяца через полтора. – Она была такая о-очень краси-и-вая, и все платья, и все вещи у нее были такие краси-и-вые...
Он говорил об учительнице английского языка всегда в прошедшем времени, как будто она уже умерла.
Отец Шестерова жил с другой семьей. Он пришел проведать сына, и мать рассказала ему, что мальчик плохо ведет себя в школе. Отец не бил сына и даже не ругал. Он просто унес с собой все его брюки: школьные, лыжные, тренировочные и те старые, которыми мать мыла пол.
Есть элементарная, многократно повторенная педагогическая истина: наказание не должно быть унизительным. Но все наказания унизительны. Разве стояние в углу так уж утомляет? Дело не в усталости, а в унижении. Все, что взрослые придумывают, чтобы наказать детей, они на самом деле придумывают, чтобы унизить. В детстве меня ударили два раза: один раз мне было шесть лет, другой – шестнадцать. Оба раза это был не отец, и я не забыла ни одного из этих ударов. Отец никогда меня не тронул пальцем, но он кричал мне оскорбительные слова – не знаю, почему это не было унизительно. Если бы он меня бил, это тоже не было бы унизительно. Может быть потому, что я очень его любила. В нем долгие годы был смысл моей жизни.
Своих детей мы не наказывали: не лишали сладкого или кино, не ставили в угол. Один раз, когда дочке было два года, она баловалась и не давала спать сыну. Я вынула ее из кроватки и поставила на диван в нашей комнате. Мы думали: она попросит прощенья. Но она не просила прощения, а стояла, перебирая босыми ножками, очень долго. Мне уже казалось, что ноги посинели, что она заболеет, но мои педагогические теории требовали, чтобы она покаялась. Теории рухнули, покаяния не последовало; я отнесла ее спать непобежденной и оставила идею наказаний навсегда.
В другой раз сын, когда ему было лет пять, сказал, что завтра он поедет к бабке. Отец взял его за шиворот и вынес на лестницу, порекомендовав призадуматься, к кому именно он поедет: к бабке или, может быть, к бабушке. Дело было зимой, я зашлась от жалости, но молчала. Через минуту сын забарабанил в дверь: "Я понял, – сказал он, – у меня не бабка, а бабушка".
Сейчас, когда мой сын – взрослый мужчина, я люблю слушать его телефонные разговоры с бабушкой, радуюсь мягкой нежности в его голосе. Может, это единственное наказание как раз принесло пользу – но, оно, честное слово, не было унизительно. Муж просто обиделся за свою мать, обиделся, как на равного, как на взрослого человека – пожалуй, здесь было даже уважение к мальчишке.
Я стукала детей под горячую руку – и, может быть, они мне этого не забыли. Но я никогда не хотела их унизить, это они понимали даже маленькими.
Самое сильное для меня – не положительные, а отрицательные примеры. Отец Шестерова запомнился мне надолго: вместе со штанами он унес и уничтожил те остатки сыновней любви, которыми еще мог располагать.
Шестеров не смирился. Он просидел без штанов неделю, потом позвонили из школы и, уяснив причину его отсутствия, выдали деньги на новые брюки из фонда родительского комитета. Когда Шестеров явился в школу, учительница английского языка поведала классу причину его отсутствия. Еще неделю он не ходил в школу по собственной инициативе, отсиживался на чердаке и обдумывал план мести. Обдумав, он привел свой план в исполнение.
Если бы я не знала о судьбе учительницы английского языка, то, вероятно, не удержалась бы от искушения рассказать ученикам историю Шестерова – конечно, не вслух, а в частном порядке. Отрицательный пример сделал свое дело – я молчала. Шестеров рассказал сам, месяца через полтора, для начала Ивану Охрименко, человеку сдержанному и лишенному юмора. Иван очень его ругал и разъяснял, что пальто денег стоит. Но к этому времени Шестеров понял главное: в этой школе, среди взрослых, никто не станет его дразнить, что без штанов сидел. Он выслушал Ивана сумрачно, но с почтением. Голова у него была быстрая, в классе с ним считались. Он растворился среди взрослых и вскоре просто забыл о своих подвигах и напастях.
В моем новом седьмом классе ничего не происходило. Но в других случалось интересное.
В пятом классе учился Лева Лобачев. Весной сорок первого года мы с ним вместе кончили пятый класс. Нас посадили на первую парту, поскольку мы были злейшие хулиганы, и даже на этой парте, под носом у учителя, мы безобразничали, нас непрестанно выгоняли в коридор.
Через одиннадцать лет Лева пришел в школу, чтобы повторить пятый класс и продолжать учиться дальше, а я оказалась его учительницей.
Он сидел на первой парте один. Мое место было свободно, я была по ту сторону учительского стола. За моей спиной были десятилетка и университет, за его спиной – блокада и десять лет работы. Мы были одноклассниками и товарищами детства, но мы были разделены школьной иерархией. Он называл меня по имени и отчеству, я его – по фамилии. Других учеников я звала по именам.
Два раза в месяц, в дни зарплаты, он приходил в школу навеселе и, если удавалось поймать меня в коридоре во время перемены, хлопал по плечу. Слова, которые он при этом говорил, были всегда одинаковы: "Ничего, Наташка, мы еще увидим небо в алмазах". Что он имел в виду? Что кончит школу и догонит меня? Или он знал о моем отце?
В классе даже и в эти дни он скрывал наше довоенное знакомство, и я включилась в эту игру, чувствуя, что так надо, хоть и не понимала, почему надо. Так ему было удобнее. Когда я ставила ему двойки, – это были двойки моего ученика, а не товарища по классу. Мне тоже так было удобнее.
Афанасьева училась в седьмом. Не помню, где она работала, но вид у нее был такой, как будто все утро и весь день до прихода в школу она одевалась и мазалась. Это совершенно не соответствовало действительности: девчонка она была трудовая и содержала мать. Разговоры ее в классе убивали учителей наповал:
– Ой, девочки, где я вчера была, даже не представляете. Ну, чего вылупились – вам туда все равно не попасть, туда порядочные не ходят, там только такие, как Афанасьева...
Позы, которые она принимала при этих рассказах, были бы неприемлемы в изысканном обществе. Себя она всегда называла по фамилии и говорила о себе в третьем лице:
– Она, эта Афанасьева, всюду пролезет, вы ее еще не знаете. Но вы ее скоро узнаете...
Однажды, после моего урока, когда все складывали портфели, чтобы идти в другой класс, Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой.
Изя Левентов был такой маленький и такой тихий, что его вообще нельзя было бы заметить, если бы он не сидел на одной парте с Моськиным. Не заметить Федора Моськина было нельзя, хотя ростом он был еще меньше Изи. Обоим было по шестнадцать, и не расставались они никогда: жили в одной комнате в общежитии, работали вместе и вместе учились. Вернее, учился Изя и тянул Федора.
Папа Карло, доведенный до отчаяния прогулами, двойками и разнообразными проделками Моськина, позвонил как-то директору обувной фабрики, где работали Федор и Изя. Папа Карло просил приструнить Моськина.
– Кого приструнить? – переспросил директор. – Федора Ивановича? Интересно! Я его буду струнить, а кто мне будет план давать? У меня, как Федор Иванович, люди на полу не валяются!
Когда Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой, никто, кроме Моськина, не обратил на это особого внимания. Федор отреагировал – по своему характеру – даже довольно миролюбиво.
– Ты бы заткнулась, дешевка, – посоветовал он. Но Афанасьева не хотела выпадать из жанра.
– Моськин Афанасьеву б..... назвал! – закричала она, бросаясь ко мне.
Никогда в жизни я так не терялась в классе, как в тот раз. Потеряв всякую способность соображать, я тупо смотрела на Афанасьеву и глупейшим образом повторяла:
– Пожалуйста, не преувеличивай.
Это было поздней осенью пятьдесят второго года. Я была уверена, что Афанасьева совершенно не собиралась оскорбить Изю, и тем более я должна была объяснить ей, что говорить такие слова – подло. Но я была так же твердо уверена, что класс меня не поддержит, и не знала, что делать, и только повторяла:
– Пожалуйста, не преувеличивай.
В это время сзади через сбившихся у первой парты ребят протиснулся тридцатипятилетний железнодорожник Николай Дьячков. Он подошел к Афанасьевой и сказал:
– Извинись.
– А Моськин Афанасьеву...
– Извинись! – сказал Дьячков.
– Извини, пожалуйста, – сказала Афанасьева.
– Теперь ты! – сказал Дьячков Федору.
– Извини, пожалуйста, – сказал и Федор.
Инцидент был исчерпан. Все пошли на химию. Много дней потом я думала: почему Дьячков смог, сумел, а я не смогла и не сумела?
12 января пятьдесят третьего года я вышла из школы с Ланиным. Наш завуч был невесел. Я просила, что случилось.
– Сегодня в "Правде" сообщение, – сказал он осторожно. – Раскрыта организация врачей-вредителей. Почти все – евреи. Очень неприятно.
Меня это не волновало. Меня вообще ничто не волновало, кроме дома и школы. Мой отец был крещеный еврей, родившийся в лютеранстве и принявший православие взрослым человеком, мать – русская дворянка. Вторая жена отца тоже русская. С обеими он венчался в церкви, и меня крестили. Я воспитывалась до восьми лет в семье матери, где отца ругали самыми черными словами за то, что он женился второй раз, но никогда я не слышала слова "жид". До войны я вообще не знала, что отец – еврей, это тогда не имело значения. В доме бывали друзья отца, русские и евреи, на пасху все вместе ели куличи и крашеные яйца – отец любил обряды. Я не знала, что национальность может иметь значение.
В войну я узнала это, но отец сказал, что к нам занес антисемитизм Гитлер и что это будет уничтожено вместе с фашизмом. Когда появились статьи о космополитах, когда отца выгнали из университета, где он восемнадцать лет заведовал кафедрой, – выгнали за то, что он космополит, и через три месяца арестовали, – я восприняла это как свою личную беду. Мне казалось, что ко всем остальным это не имеет отношения.
Обыски и аресты были для меня бытом. В детстве, пока я жила в семье матери, меня несколько раз перетаскивали ночью в соседнюю квартиру, потому что у деда шел обыск. Дед был "из бывших". Одно из первых моих воспоминаний – поездка с бабушкой к деду в ссылку. Очень интересная поездка и потому приятное воспоминание: поезд – впервые в жизни; лошадь и телега, устланная сеном, – впервые в жизни; темный дом и голые деревья вокруг него, и низенький заборчик, и дед в шляпе, в старинном долгополом пальто, встречающий нас у калитки.
Когда старики умерли и отцу удалось, наконец, взять меня к себе, был тридцать седьмой год. У нас время от времени появлялись дети знакомых отца и жили то несколько дней, то несколько месяцев в моей комнате. Я так к этому привыкла, что даже себя не спрашивала, где их родители.
Как и все дети, я знала, что вокруг – шпионы и надо их ловить, что вредители убили Горького, Павлик Морозов – герой, и Николай Иванович Ежов герой. Понятие вредителей настолько обыденно вошло в мою жизнь с детства, что я никогда над ним не задумывалась.
То, что произошло с моим отцом, было чудовищно. Остальное не имело ко мне отношения. В приемной МГБ на Кузнецком мосту я считала всех людей, стоявших в очереди, родственниками вредителей. Только мой отец был не виноват. Все остальные считали так же. Когда я начала догадываться, что здесь стоят такие же люди, как и я, сработал инстинкт самосохранения: я перестала об этом задумываться.
Когда Ланин сказал о врачах-вредителях, я посмотрела на него с недоумением: какое ему-то до этого дело? Он, видимо, понял мое недоумение как страх и не стал продолжать разговора.
В том же классе, что Афанасьева, Моськин, Левентов и Дьячков, учились две красивые рослые девицы: Каменкова и Пчелкина. Отец Пчелкиной был моим депутатом. Он занимал крупный пост в милиции, я должна была голосовать за него в Верховный Совет. Поскольку его дочь совершенно ничего не делала, я пошла к нему на прием в управление милиции и сказала, что не стану за него голосовать, если дочь не будет делать домашние задания. Он засмеялся – но со следующего дня все задания всегда были выполнены.
Если бы я понимала, что мой поход к Пчелкину – смелый и опасный шаг, я бы в жизни не пошла. Но я вовсе этого не понимала. С детства я слышала рассказы о том, как товарищ Сталин принял учительницу своего сына, и что сказал ей, и как сын после этого усмирился. Это казалось мне нормой.