Текст книги "Первые уроки"
Автор книги: Наталья Долинина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Долинина Наталья
Первые уроки
Наталья Долинина
Первые уроки
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют...
Б. Пастернак
Теперь-то я все это знаю. Как войти в класс, чтобы с первой минуты произвести впечатление. Как сразу дать понять, что умеешь держать дисциплину. Как улыбнуться, в какую минуту сострить. Найти ту точку – пока еще невидимую точку опоры – тот островок, где сидят старательные девочки, заранее готовые внимать каждому твоему слову. (Потом с ними будет труднее всего.) Почувствовать – не увидеть и не услышать, а почувствовать спиной островок бунта: хорошо, если он мальчишечий, тогда легче справиться. Хуже, если это мальчики вокруг одной или двух девочек. Совсем плохо – если только девочки. Им надо сначала улыбнуться отдельной улыбкой. Потом – специально для них, и чтоб они поняли, что для них, – пошутить. Если все это впустую, мимо – осторожно высмеять. Чтобы знали: хотите играть в войну – будем играть. Но с серьезным противником. А главное – удивить. Отношения с классом – это любовь. И, как в каждой любви, первоначальное удивление дает толчок всему остальному. Теперь я все это знаю. Но тогда...
Это было 2 января 1951 года. Второго января – потому что я начинала преподавать в школе рабочей молодежи, а каникул в этих школах тогда не было. Меня взяли на работу чудом. 22 июня я кончила университет. На следующий день в бюро пропусков на улице Чайковского мне объявили, что мой отец умер в тюрьме, не дождавшись конца следствия. 21 октября я родила близнецов. В ту же ночь была арестована жена отца.
Все, что было до тех пор, оборвалось сразу, в день ареста отца. Оборвалось так, что даже не вспоминалось, и не жалко было – действительно, прошло, как сон. Или, может быть, сном была эта новая жизнь – с поездками в Москву, в справочное бюро, в проходную тюрьмы. С лихорадочным и неумелым перестукиваньем на машинке дипломных работ знакомых ребят: так мы зарабатывали. Когда я спала, за машинку садился муж. Когда он спал, печатала я. С экзаменами, которые перестали быть событием, потому что радость пятерки осталась в той жизни, которой больше не было. С печатью на дверях отцовского кабинета. Со знакомыми отца – некоторые из них были особенно нежны, ужасно и оскорбительно ласковы со мной; другие – не здоровались. С моими товарищами, которые тоже не здоровались. И с моими друзьями, про которых я раньше не знала, что они друзья. Жизнь – как в дурмане. И с громадным животом, растущим день ото дня.
Когда родились дети, дурман стал еще сильней. Они были хилые, особенно дочка. Их надо было кормить семь раз – это занимало все время. Нужно было стирать сто пеленок в день. У нас не было газа – в огромной роскошной квартире мы жили с плитой. Мы жили в одной комнате – остальные были опечатаны. Дом был деревянный, из-под дверей опечатанных комнат дуло смертным холодом. Целый день мы топили плиту и кипятили воду. Потом студили ее, чтобы купать детей. Я кончала кормить в два часа ночи, дочка ела медленно. В шесть утра все начиналось снова.
Как-то забежали девчонки, с которыми до войны я училась в школе. Я видела ужас на их лицах. Если бы я увидела себя со стороны, я бы тоже подумала: никогда так не опущусь. Дети спали на диване, я тоже заснула девчонки разбудили меня. Халат, сшитый во время беременности, висел на мне. Стирать его было некогда. Я не причесывалась неделю.
В этот вечер позвонил ученик отца и сказал, что я могу выходить на работу. Да, в школу. Со второго января. Четыре седьмых класса. Сменных. В школе рабочей молодежи. Да, зайти к директору. Да, оформит.
Я причесалась, надела болтавшуюся юбку и свитер, намазала губы и поехала на Лиговку. Тогда по Невскому еще ходили трамваи. Мы жили на Васильевском; от дома до школы шел прямой трамвай – сорок три минуты чистой езды.
Второго января я вошла в класс. Все боятся – и я всегда боялась. До сих пор боюсь входить в незнакомый класс. Но тогда – страх вырывался из меня; он был главным во мне, я ничего не помнила. В трамвае меня мучила мысль о детях, хватит ли им отцеженного в бутылочки молока. Перед дверью класса я осталась одна: у меня не было семьи, ни любви, ни долга – только ужас. Все это во сто крат страшнее, чем я могла ждать, еще и потому, что я никогда не давала уроков, не проходила практики. После ареста отца я ушла на экстернат. Это помогло мне сдать два курса за год, но школы я не видела. Работала пионервожатой в лагере и в школе – там было другое. Вдобавок передо мной сидели взрослые люди. Мне казалось, что они знают больше, чем я. Было очень страшно.
Неделю перед новым годом я ездила на уроки к учительнице, которую мне предстояло заменить. Она владела классом и собой в классе. Она была молодая, суровая. Кое-что она врала, путала – я заметила, как она назвала ямб хореем и ошиблась в названии стихотворения Некрасова. Но она знала, как преподавать. Я об этом понятия не имела.
Я не знала, что такое сменная школа. Оказалось, что четыре сменных класса по количеству уроков равны восьми. Ученики приходят, когда им удобней: утром или вечером. Если в классе по списку сорок человек, то утром обычно сидит десять. Вечером – двадцать. Десять человек гуляют или работают. Потом с ними надо заниматься дополнительно.
Конечно, это легче, чем в детской школе. Десять и двадцать человек – не сорок. Да еще взрослых: худшее, что они умеют делать на уроке, – дремать. Можно попробовать их разбудить. А можно и не пробовать – даже спокойнее... К счастью, у меня оказалось только два сменных класса из четырех, остальные были просто вечерние. Я повторяла одно и то же только шесть раз.
На первой парте в сменном седьмом (втором) сидела Нейдлина. Я не помню, как ее звали, но до сих пор ощущаю трепет, который она во мне вызывала. Красивое невозмутимое лицо. Золотые серьги. Кофточка, о которой я не смела даже мечтать.
Она снисходительно кивала головой, когда я что-нибудь объясняла. Я погибала от страха. После первой диктовки Нейдлина спросила:
– Почему надо писать "рассказЫвать", а не рассказОвать"?
Я не знала, почему. Я знала только, как надо писать, и понятия не имела, что можно объяснить ошибку. Мне казалось, что Нейдлина не поверила, раз я не объяснила, что она и дальше будет писать "рассказОвать". За диктовку я с ужасом поставила ей двойку: у нее было девятнадцать ошибок. Мое трепетное почтение к ней от этого не уменьшилось.
Тема первого в моей жизни урока была "Биография Салтыкова-Щедрина". Я готовилась к этому уроку две недели. Толстенный том Кирпотина и толстенный том Эльсберга были прочитаны в перерывах между стиркой и купаньем. Держа сына у груди и покачивая ногой коляску, в которой дочь, попискивая, ждала своей очереди, я читала Эльсберга и зазубривала даты. План урока состоял из двадцати страниц убористым почерком. Мне казалось, что я знаю о Щедрине все. Я не знала одного: ученикам не нужны были эти мои знания.
Школы рабочей молодежи до сегодняшнего дня работают по тем же программам, что и детские школы. Позже, на следующий год, я в пятом классе читала с отцами семейств "Царевну-лягушку" и – что было еще труднее – "Дети подземелья". Мои ученики, со снисходительной ласковостью воспринимавшие сказку, не умели понять мальчишек, о которых писал Короленко. Они были на стороне взрослых – с этим ничего нельзя было поделать.
Биография Щедрина предваряла "Сказку о том, как один мужик двух генералов прокормил". Конечно, мне следовало знать о Щедрине как можно больше. Но в классе я должна была рассказать только о главном. И очень коротко – за семь-восемь минут. Кто он был, что написал. А потом передать свое ощущение, свое отношение к писателю. Без этого ничего не может получиться. Но для этого надо быть раскованной. А я была скована по рукам и ногам своим ужасом перед Нейдлиной.
Кажется, ее звали Алла. Или Жанна. Она была хорошая женщина, которой вовсе не хотелось учиться. У нее был обеспеченный муж, и красивый ребенок, и мать, которая ухаживала за ребенком. Ей хотелось спокойно жить в своей семье, создавать уют, украшать себя, а вечером ходить с мужем в кино и в гости. Но муж послал ее учиться – она пошла и честно отсиживала уроки в утреннюю смену, пока он работал. Потом она отправлялась в комиссионные магазины, на поиски красивых вещей.
Счастье, что я тогда не знала всего этого. В моем взорванном, опечатанном доме не было быта. Мы жили при детях: для них существовал режим, чистое белье, для них я убирала комнату и следила за стерильностью посуды. Мы ели что попало, когда попало, на чем попало. Мне казалось, что так должны жить все. Я презирала бы Нейдлину, если бы знала, как она живет. Но я не знала.
Как ни странно, в нашем доме было весело. Приходили друзья, приносили еду и вино, потому что мне нельзя было водку. Многолюдство не раздражало; оно создавало ощущение жизни, которая все-таки идет, хотя нет отца и двери опечатаны. Это же ощущение создавали дети. Сын был спокойный, веселый, толстый ребенок, его все любили. К дочке, страшненькой, дистрофичной, наши холостые друзья боялись подходить. Поэтому я любила и жалела ее больше, а сыном втайне гордилась.
Эта жизнь без быта, с узким кругом проверенных не нами, а нашей трагедией друзей казалась мне единственно нормальной. Я знала, что есть люди, которые живут иначе, я видела на улицах и в магазинах нарядных женщин, покупавших дорогие продукты, – я ходила только в продуктовые магазины. У меня не было к ним зависти – они жили в ином круге.
Школа должна была изменить мой мир – конечно, я еще не понимала этого. Со школой ко мне, в мою душу входили люди, у которых все в порядке. Друзья были не в счет – у них тоже кое-что было не в порядке: моя жизнь. Мужчины и женщины, которых я учила и которые учили их рядом со мной, ничего обо мне не знали. Они думали, что я – как все. А мне надо было с трудом прорываться в их жизнь, пытаться понять ее. И принять. Сначала человечески, потом профессионально.
Получилось иначе. Я начала с того, что принялась постигать профессию. И только много позже пришла к людям, с которыми работала. Тогда мне казалось, что сначала надо понять работу.
Весь первый урок от звонка до звонка я рассказывала биографию и творческий путь Салтыкова-Щедрина, упиваясь собственным красноречием. Нейдлина сидела, как завороженная, глядя мне прямо в глаза. Ради нее я подпускала литературоведческие термины и сложные философские проблемы. Через полгода я узнала, что она так сидит, когда совсем, нисколько, ничего не слушает. В классе было очень тихо.
Потом, на следующих уроках, я спрашивала учеников о биографии Щедрина они ничего не помнили. Когда прошло первое отчаяние, я поняла: им даже нравится меня слушать. Всем, кроме Нейдлиной, которая давно приучила себя не слышать голоса учителя, обманывая его напряженно-внимательным взглядом. О чем она думала в это время? О сыне, оставленном под присмотром бабушки? О муже? О новом платье? Или, может быть, о том, как скучна, в сущности, ее благоустроенная жизнь? О любви, горе, о счастье, болезнях, смерти? Этого мне не узнать никогда.
Им нравилось меня слушать, потому что они уставали на работе и приходили в школу отчасти, чтобы отдохнуть. Опытные учителя не давали им отдыхать – теребили, спрашивали, поднимали с места. Я же думала, что достаточно красиво рассказать – и все разложится по полочкам в их усталых головах. Убедившись, что ничего не разложилось, я впадала в отчаяние.
На уроках русского языка я не умела ничего объяснить. Мне казалось так просто отличить сложносочиненное предложение от сложноподчиненного. Они этого не умели. Они не могли отличить даже сложного от простого и путали подлежащее со сказуемым, что приводило меня в бешенство.
Как я теперь думаю, единственным моим достоинством была старательность. Я зубрила грамматику, и к середине марта Нейдлина довольно бойко ответила на вопрос о правописании суффиксов "-ыва-", "-ова-". Это была моя первая педагогическая победа. Через неделю она написала в диктовке "проповедЫвать".
Странное дело: из этих первых моих четырех классов, я помню только Нейдлину. И еще одного парня, фамилию которого я забыла. Короткая простая фамилия вроде Круглов или Багров, или Орлов. У него была квадратная голова и мрачные глаза. Работал он, кажется, на "Русском дизеле". Учиться не хотел ни в какую, но завод поставил условие: кончить семилетку. В школе он появлялся раз – изредка два раза – в неделю. А класс, в котором он числился, был мой воспитательский.
О каком воспитании могла идти речь, не знаю. Ученики приходили в школу со звонком и уходили со звонком. В пятиминутные перемены они курили на лестничной площадке, и даже поговорить с ними я не успевала, хотя закурила на третью неделю преподавания – от огорчений. В мои воспитательские обязанности входило следить за посещаемостью и заставлять исправлять двойки. На это у меня не было времени. Секунды от конца последнего урока до рта ребенка у груди были рассчитаны точно. Я кончала урок за двадцать секунд до звонка и с первым его звуком неслась вниз, в раздевалку. Последний хриплый всплеск звонка я слышала, захлопывая школьную дверь. Трамвай, на который мне нужно было поспеть, уходил через полторы минуты. Когда я выскакивала из школы, трамвай поворачивал из-за угла. Отдышивалась я уже в вагоне. Хорошо еще, что обе смены кончались не в часы пик: на работу я всегда ехала стоя и сдавленная, с работы – сидя. Гораздо позже я научилась проверять тетрадки в трамвае. В первый год я просто отдыхала в вагоне. Перестраивалась – от школы к дому.
Мы нашли няньку. Она только что приехала из деревни, купила резиновые боты и сделала перманент. У нее была навязчивая идея насчет облигаций: почему у нас так много облигаций, а денег нет? Она не верила, что облигации нельзя обменять на деньги. Звали ее Маруся.
Выскочив из трамвая, я неслась к дому и прибегала точно в ту секунду, когда Маруся стягивала красной лентой могучие ноги моего сына. Плюнув на правила гигиены, я хватала ребенка, не вымыв рук, едва бросив пальто. Сын выворачивал ноги из одеяла, они болтались у моего плеча. Дочка хныкала в коляске. Рот сына приникал к груди. Начиналась другая жизнь.
Через три часа я ехала обратно в школу. Маруся дала мне великое благо: два часа из трех я кормила, но час спала. Вечерние уроки получались лучше, потому что я час спала дома и еще немножко в трамвае, если хоть к середине пути удавалось сесть.
После вечерних уроков я неслась к трамваю еще быстрее, он уходил через минуту. Нянечка из раздевалки жалела меня и приносила пальто прямо к классу. Пробегая по двору, я слышала вопли сына: муж вынимал его из ванны, услышав шум трамвая.
У меня не было времени ездить по заводам и выяснять причины неявки моих учеников на занятия. Все дни, кроме среды и субботы, школа работала в две смены. В среду и субботу – только вечером. В эти дни я отсыпалась и проверяла тетради.
Со всеми остальными можно было как-то договориться, позвонить по телефону на завод, упросить или укорить мастера. С Кругловым (хотя я помню, что он не Круглов) ничего нельзя было поделать: он прогуливал как хотел, он сам был мастер. Надо было ехать на завод, но не было времени. И он был моего возраста, очень не хотелось ябедничать. Но за его прогулы меня сильно ругали на педсовете.
Не могу вспомнить, поехала я в конце концов на завод или нет. Вероятнее, всего, не успела – события развернулись быстро. Круглов нагрубил мне. Я выгнала его из класса. Уходя, он сказал еще какую-то грубость. Я бросилась к директору. Круглов отказался извиниться. Директор исключил его из школы.
Так все это помнится сейчас, хотя я многого не понимаю. Как можно было исключить его без педсовета? А педсовета не было – я помню точно. Какие такие слова он мне сказал, с чего я так взвилась?
Директор твердо держал мою сторону и не сказал мне ни одного осуждающего слова. Но как он на меня посмотрел, когда за Кругловым закрылась дверь, я помню. Сейчас мне, наверное, стыднее, чем тогда. Но и тогда было стыдно.
ПАПА КАРЛО
Директор был эстонец. Во всех затруднительных случаях он говорил: "Я плохо ка-фа-ру по-русски. Па-са-фите Мет-ни-кофа". Медников был секретарь партийной организации, учитель истории. Его вызывали с урока, и он разбирался.
Звали директора Карл Иванович Паюпу. Школа была маленькая – десять классных помещений. Если открыть дверь директорского кабинета и встать на пороге, можно было, не напрягая голоса, произнести речь, которую услышали бы во всех классах. Тем не менее, школа была радиофицирована. Посреди урока раздавалось хрипенье репродуктора, подвешенного под потолком, – чтобы не ломали, – стук, кашель и голос директора: "Фнимание, фнимание! Кафарит школа... Кафарит тиректор школа Карла Ифаныч...". Вся школа звала его "папа Карло".
Он был высокий, седой, с косо падающей на лоб совершенно белой челкой; он никогда не улыбался. Серо-голубые глаза смотрели мрачно, искоса и казались вставными. В них не было никакого выражения.
В гневе он был страшен. Не помню, за какую провинность он запустил графином в голову учителя черчения. "Сфолач! – кричал он, и вся школа слышала без репродукторов. – Я тепе покашу, как сапотиться оп учащихся!"
Его жена преподавала химию. Оба они были в школе всегда. До уроков и после, и между сменами. В среду и субботу с утра – тоже. По воскресеньям они ездили на кладбище. Об этом я узнала позднее.
Их единственный сын попал в плен, был в немецком лагере, вернулся и был арестован. Потом его отпустили, но он уже был смертельно болен. Почему-то у меня осталось воспоминание, что он похоронен на Шуваловском, возле моей матери. Но я не видела там такой могилы. Да и вряд ли: на Шуваловском с довоенных времен не хоронят.
В первое лето мне полагалась половина отпуска – за полгода преподавания. Я вышла на работу в августе: шли консультации для поступающих. Муж был на военных сборах. Маруся устроилась на фабрику и ушла в общежитие. Мы обменяли квартиру и жили теперь в центре, на Желябова. Я боялась оставлять детей одних, потому что по квартире бегали крысы. Ночью я складывала детей в свою постель и выстраивала баррикаду из стульев. На работу я шествовала через весь Невский с коляской.
Нам подарили отличную белую коляску, почти новую, но дети не умещались в ней. Муж взял большой фанерный ящик, выкрасил голубой краской и поставил на колеса от белой коляски. Теперь им было свободно.
Я понимала, что наша коляска выглядит смешно. Но однажды мне встретился Рубашкин – самый язвительный парень из всего нашего факультета. Я замерла. Он спокойно поздоровался, взял ручку коляски и провез ее через весь Невский. Я решила, что коляска, значит, выглядит прилично. Через неделю другой знакомый, узнав, что у меня близнецы, воскликнул:
– А по Желябова каких-то близнецов возят в ящике из-под мороженого!
Рубашкину я не забыла путешествия с моим ящиком и того, что он удержался от насмешек. Это было очень важно.
Работы, к счастью, было немного: часа три консультаций в день. Мы выезжали за час до начала – с пеленками, ползунками, бутылочками, погремушками. Детям надоедало сидеть, они вставали в коляске, их головы в чепчиках свешивались по обе стороны голубого ящика. Я боялась, что они вывалятся, усаживала. Они снова вставали и свешивались. Сыну нравилось, как вертится колесо, он пытался достать его рукой. Им было девять месяцев.
Однажды нарядная немолодая дама на Невском указала на меня своему спутнику:
– Вот, полюбуйся. Государство их учит – видишь, у нее университетский значок. И ведь носит! А для чего ее учили? Чтобы прогуливалась с колясочкой? Народят детей и рады... Нет того, чтобы отработать...
Я носила университетский значок, чтобы ученики чужих классов знали, что я учительница. Иначе они хлопали по плечу или принимались ухаживать.
Когда мы приезжали в школу, Карл Иванович выходил из кабинета и помогал мне втащить коляску. Я сажала детей в кожаные кресла в его кабинете и уходила на консультацию. Он переодевал их и кормил из бутылочек, если я задерживалась; иногда покупал им печенье. Это не мешало ему орать на меня во весь голос, когда я приезжала без детей.
Его жена не выходила из кабинета химии, пока дети были в школе. У нее там была целая лаборатория, и она колдовала над колбами и пробирками, никогда не улыбаясь. На педсоветах она молчала и в учительской не показывалась. Поздно вечером они вдвоем, последние, уходили из школы. Он сам запирал дверь, брал жену под руку, и они шли домой пешком.
Завуч Иван Федорович был очень маленького роста ярославский мужичок. Говорил он быстро и невнятно, а больше сидел в учительской молча, за своим персональным столом, погрузившись в бумаги. Бумаг было много: учителя болели, расписание менялось, ученики прогуливали и писали объяснительные записки. На переменах перед столом Ивана Федоровича выстраивалось два хвоста: в одном стояли жаждущие отпроситься с уроков, в другом – вызванные для объяснений.
Жаждущих отпроситься завуч отпускал быстро. Он всем подряд давал письменное разрешение уйти: сегодня не отпустишь с одного или двух уроков он завтра и вовсе не придет. С остальными шли длинные переговоры:
– И где ж ты говоришь: три дня, а сам не был неделю?
– Ну, Иван Федорович, правда, три дня...
– И что ж ты мне крутишь гайки, когда неделю?
Правы были оба: это наша неделя состояла из шести дней; ученическая из четырех. Каждый класс имел два свободных дня, кроме воскресенья; три пропущенных дня и составляли почти неделю.
Отчитав прогульщика, Иван Федорович отпускал его. Если кроме прогулов обнаруживались двойки, виновный направлялся к папе Карло. Дверь кабинета закрывалась наглухо – там шел тихий разговор. Медникова не приглашали. В этих случаях Карл Иванович не жаловался, что плохо говорит по-русски.
Однажды он задержал меня после уроков. Это было на второй год, я уже не кормила и не бежала домой, сломя голову. Он приказал мне пойти в библиотеку и наклеить какие-то старые таблицы по русскому языку на новый картон. Я взвихрилась: это не дело учителя, я не клейщик, моя работа – в классе... Вспомнить не могу без отвращения к себе, что я ему нагородила. Он тоже вспылил. Мы орали друг на друга минут пять. Потом я ушла, а он вывесил в учительской очередной выговор. Это он любил – вывешивать выговора. Когда через два года я переходила в другую школу, в моем личном деле, выданном мне Карлом Ивановичем, не оказалось ни одного из этих выговоров. Из характеристики явственно следовало, что без меня педагогическая работа города Ленинграда немедленно развалится. Эту характеристику он писал для МГБ. На второй год работы меня вызвали на Литейный. Пришлось уйти с уроков я пошла отпрашиваться к папе Карло.
– Кута? – спросил он мрачно. Я положила перед ним повестку.
– Што им нато?
Я невнятно объяснила, что, вероятно, ничего особенного, может быть, просто отдадут бумаги отца...
Это было в пятницу, после первого утреннего урока. В субботу мне надо было явиться ко второму уроку вечером. Я пришла за полчаса – в дверях школы маялся Карл Иванович. Увидев меня, он побагровел:
– Кте ты шлялся? – произнес он громовым шепотом, схватил меня за шиворот и потащил в свой кабинет. – Почему фчера не прихотил на урок?
– Я поздно освободилась. Уже не было уроков.
– Ну, што им нато?
Я что-то соврала. Не хотелось говорить, что мне предстоит высылка, как дочери врага народа. Папа Карло с сомнением посмотрел на меня:
– А польше ничефо?
– Ну, что вы, Карл Иванович, кому я нужна, ведь вы же знаете, что я ни в чем не виновата...
– Я снаю, – сказал он угрожающе. – Моя твоюротная прата и сестра, и тятька тоше не пыла финофата. Ну, ити. Я плохо кафару по-русску...
Через три дня он вызвал меня с урока.
– Хотела опманут Карла Ифаныча... – сказал он укоризненно. Оказывается, ему позвонили из МГБ и затребовали характеристику. Он спросил, в чем дело, и его поставили в известность: пусть ищет другого учителя.
Характеристику он написал сам, без Медникова. Она до сих пор лежит в моем личном деле. На следующий день папа Карло пришел ко мне на урок и разругал его вдребезги.
Однажды он накричал на меня очень уж несправедливо. Я в очередной раз подала заявление об уходе. Обычно он рвал эти заявления, а тут достал личное дело и положил мою писанину туда. В среду с утра я пошла в роно искать работы.
– Вы у Паюпу работаете? – спросила инспектор по кадрам Суховей.
– Да.
– Что, трудно с ним?
Она была очень приветлива. Но что-то сработало в моем дурацком самолюбивом мозгу. Что-то я все-таки почувствовала.
– Да нет, просто хотела бы в детскую школу...
– Вот что, – сказал инспектор Суховей, – вы здесь в игрушки не играйте, не маленькая. Сядьте и напишите, все напишите, как трудно работать с Паюпу, какой он грубиян. Тогда получите место в детской школе. И помните, кстати, свое положение – чья вы дочь...
Гораздо позже, через год, я узнала, что Карлу Ивановичу в тот же день стало известно об этом предложении и о том, что я отказалась. Я рада, что он это узнал. Через полгода инспектор Суховей нашла человека, который написал все, что она хотела. Но за Карла Ивановича вступилась заведующая роно Пятницкая. Когда инспектор Суховей написала заявление на Пятницкую, были уже другие времена. Уйти пришлось инспектору Суховей. Впрочем, она потом где-то работала завучем. В другом районе. Пятницкая умерла. И Карл Иванович умер. Я не была на его похоронах.
Преподавал он историю, в пятых классах. Каждый год в пятых классах никогда не вел учеников дальше. Во-первых, таким образом он пропускал через себя как можно больше учеников. В вечерней школе многие поступают прямо в старшие классы – тех папа Карло тоже знал. Но своих, сидевших у него на уроке, отличал. Говорят, им он улыбался.
Во-вторых, в глубине души он, наверное, все-таки чувствовал, что его система преподавания не совсем совершенна и для старших классов не очень подходит. Система эта была проста. Он входил в класс, окидывал его оловянным взором и приказывал:
– Тол-ма-чефф! Читай параграф пяттесят пять!
Толмачев поднимался с места, открывал учебник и читал параграф. Класс слушал.
– Ифа-нофа! – провозглашал папа Карло, когда чтение кончалось. Расскаши, что ты слышал.
Иванова рассказывала, Федорова добавляла, Толмачев поправлял. Иногда параграф прочитывался еще раз. На следующем уроке все повторялось с той разницей, что читал не Толмачев. Папа Карло только называл фамилии. Историю его ученики знали.
Он был великолепнейшим хозяйственником. Школа имела собственное помещение – предмет его гордости и забот. Не здание детской школы, где по вечерам, на правах нежелательных совладельцев, ютятся вечерние школы рабочей молодежи; не заводской какой-нибудь клуб, переоборудованный под школу, а самостоятельное помещение в первом этаже жилого дома между булочной и парикмахерской.
Чистота в школе была необыкновенная. На всех стенках – плакаты и доски объявлений. Приказы, благодарности, выговора... Классы были маленькие и в большинстве своем длинные, узкие. Но в каждом из них всегда были мел, тряпка и чернила. С Карлом Ивановичем случился бы инфаркт, если бы в классе не оказалось чернил. Он любил стеклянные двери – не везде ему удалось их сделать. Но к тем классам, где были такие двери, он подходил часто: смотрел, не слыша, что происходит на уроке, и удалялся.
После таких подходов учитель с трепетом ждал внушения. Мне папа Карло сделал замечание дважды. Один раз миролюбиво:
– Ты почему ясык высовываешь, кокта пишешь на тоске? Стараешься? Ну и стой токта спиной, чтопы репята не фители, а то стоишь поком!
В другой раз он заглянул через дверь во время сочинения. Ученики писали, я глазела по сторонам. В перемену он вызвал меня к себе.
– Глядишь! – кричал он, багровея. – Куда глядишь? На потолок? Ты не учитель! Учитель должен на учеников любоваться! Ты понял меня? Любоваться надо! Они красивые, когда пишут!
Тогда мне казалось, что он придирается. Может быть, самая большая педагогическая мудрость, которую я когда-нибудь слышала, была в его крике.
В школу часто приходили инспектора. Папа Карло любил быть первым: "школа Паюпу" должна была иметь больше всех медалей и меньше всех двоек, в школе все должно быть в порядке, в ажуре, в блеске.
Когда приходил инспектор, Карл Иванович сам вел его по школе, сидел на уроках, показывал библиотеку, хотя за библиотеку он был спокоен. Тихонькую старушку, которая там работала, я бы сделала заслуженным библиотекарем республики или, еще лучше народным библиотекарем Союза. У нее все ученики читали. Все ученики школы рабочей молодежи. Как она этого добивалась, не знал никто. Может быть, даже Карл Иванович.
Сидя на уроке с инспектором, он непрерывно подталкивал его и нашептывал что-то, нашептывал. Мы все знали: он обращает внимание на лучшие места урока. И потом, при обсуждении, он расхваливал нас, как будто мы Ушинские. Но что начиналось, когда инспектор уходил!
В последний год моей работы у Карла Ивановича в школу пришла заведующая роно Пятницкая. Я несколько дней болела и должна была выйти на работу после перерыва. За час до занятий мне позвонил папа Карло.
– Ну, как ты там себя чувствуешь? Ничего... ммм... да... ничего... А дети? Тоже ничего?
Он покашлял, поскрипел и вдруг заявил совсем другим, злобным тоном, что на уроках мне делать нечего, он очень советует посидеть дома еще денек.
– Но бюллетень уже закрыт... Но программа...
– Какая пюллетень?! – взревел Карл Иванович. – Какой программа? Учащиеся все сапыли, посор путет, посор! Как я тепя Пятнискому покажу? И не тумай прихотить!
Я пришла. Во-первых, я была гораздо лучшего мнения о своих учительских возможностях, чем папа Карло, и на самом деле я кое-чему уже научилась: на меня тратили много времени и сил очень хорошие учителя. Во-вторых, я действительно не хотела отставать от программы и беспокоилась об учениках. В-третьих, – и, может быть, это было главное, я пошла из чистого гонора: как он смеет не пускать МЕНЯ в МОЙ класс, на МОЙ урок!
Пятницкая пришла в пятый класс на русский язык. Первым подарком, который я получила, открыв дверь, был пятидесятилетний ученик Кураков. Он сидел на первой парте и встретил меня сияющей улыбкой. При виде его я чуть не свалилась под учительский стол.
Кураков был моим несчастьем. На приемных экзаменах в школу – экзамены эти были фиктивные, мы принимали всех – выяснилось, что Кураков просто не умеет писать. Он умел только подписываться. Я железной рукой поставила ему двойку. Карл Иванович утвердил эту двойку, хотя ученики были нам очень нужны: мы ездили по заводам и уговаривали рабочих, мастеров, директоров, чтобы они посылали к нам своих ребят. Мы объяснили Куракову, что он не может учиться в пятом классе, что есть рабочие школы, где начинают с третьего. Он взял документы и ушел.