Текст книги "Вся жизнь плюс еще два часа"
Автор книги: Наталья Давыдова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Перед нами молодая женщина с яркими ореховыми глазами на очень белом лице и темными, как будто ржавыми волосами. Сейчас, когда она врет и возбуждена, она еще красивее, чем обычно. Роберт любуется ею. Она продолжает валять дурака, изображать болезнь, которую даже не потрудилась выдумать как-нибудь поскладнее.
– А есть такие санатории? – спрашивает она слабым голосом человека, далекого от всех дел на этой грубой земле.
– Найдем тебе, крошка, все, что пожелаешь. А сейчас ужин на скорую руку.
Я откладываю свой разговор.
За ужином переходим от пункта первого – болезни, – оставшегося нерешенным, к пункту второму – трудоустройству, – который также не будет решен.
– Я хочу идти работать, вы можете это понять! – Белла говорит это так, как будто мы ее не пускаем.
– Ласонька, иди! – улыбается Роберт. – Я не против.
– К вам в институт я не пойду.
– Не надо, – с готовностью отзывается Роберт. – Мудро.
– Тогда куда?
– Маша, посоветуй. – Роберт встает, он почти не ел, выпил рюмку коньяку, стакан чаю и пошел к себе.
Немного погодя он зовет меня.
– Понимаешь, – говорит он усталым голосом, – конечно, ей скучно, бедняге. И работы для нее интересной нет. Мне что? Мне знаешь, как говорил Чернышевский, – мне бы в какой-нибудь Саратов и на сто рублей серебром книг, и никакого университета не надо. А ей... надо. – Он горько усмехается.
– Не люблю Чернышевского, – замечает Белла, подходя к нам. Взгляд у нее несчастный и подозрительный.
Полки в кабинете перекосило от непомерного количества книг, которые туда напиханы. Книги по специальности.
– Я зулус, – вздыхает Роберт, – на художественную литературу меня не хватает. Беллочка читает.
Серая канцелярская лампа на его столе имеет такой вид, как будто ей свернули шею. Это удобная для работы лампа, но в ее серебряно-серой самолетной окраске и в ее форме что-то беспощадное, от нашего века, признающего только одно – работу.
– Робик, – говорю я, понимая, что ему не до меня и моих дел. – Разведка донесла: Тереж орудует в Комитете против меня, я, дескать, запорола перспективную тему и самовольно взялась за другое.
– Ну да, он недавно ездил в Москву, я ему командировку подписывал, рассеянно говорит Роберт. – Почему-то я еще должен все командировки подписывать.
Мукой стало с ним разговаривать.
– Как ты все-таки считаешь: надо мне что-то делать или плевать?
– Для тебя будет в миллион раз лучше наплевать. Включаться в такие штуки обходится много дороже. Разве ты этого не знаешь?
Я это знала, несмотря на свой малый опыт. Интриги можно только презирать, участвовать в них – ни в коем случае.
И все-таки Роберт чересчур спокоен, чересчур рассудителен и ограничивается общими советами. Я рассчитывала, что он предложит свою помощь. Он не делает этого. Ведь он мог помочь, поддержать меня, нажать в Комитете, не знаю, что еще, ему виднее.
– Мудрость и спокойствие, – говорит Роберт, – не поддаваться. Я знаю не только людей, но целые институты, которые лихорадит от склок. Мы с тобой современные деятели, дорогая, хотим работать, а склочничать не хотим.
Он сочувственно смотрит на меня энергичными блестящими глазами и призывает быть на высоте, но я понимаю, что он хочет только, чтобы я ушла, оставила его одного. Вон на столе под беспощадным светом лампы ворохи, исписанных листов его книги, с которых он не снимает руки, и часы – они показывают катастрофу, лихорадку, сумасшедший дом.
"Уйдите, замолкните, исчезните!" – молит душа в худом теле друга моего Роберта, одетого к тому же заботами жены в черную куртку с красными полосами, на серебряных пуговицах с гербами. И куртка эта велика ему, длинна, широка в плечах, кажется, одно неосторожное движение – и он из нее выпадет.
– Пока, старик, – говорю.
– Будь здорова, старушка.
Черно-красная рука поднимается в приветственном жесте и, как магнит, опускается на листы.
"Он зашивается", – думаю я, стараясь быть справедливой, и вдруг понимаю, что он всегда будет зашиваться.
Белла идет меня провожать. Берет мой чемоданчик, в котором я таскаю свою канцелярию. Когда мы выходим из квартиры, она закрывает дверь с таким лицом, как будто закрывает ее навсегда. А я считаю проценты. Сколько надо положить на кривляние, сколько на желание что-то доказать мне и всем, сколько на стиль, на моду, на плохой характер? Тогда сколько процентов остается на треугольного гипнотизера? Процентов десять, не больше, на этого странного паренька с его странной профессией и невыясненной ролью в ее жизни. Но общая ситуация от этого не становится лучше. Какая здесь нужна мудрость, что сделать, что сказать.
А она идет по улице с чемоданчиком и представляет себе, что уезжает, и наш постылый городишко сразу превращается в далекое воспоминание. А она женщина, которая бросила все и едет куда-то на Север, к любимому человеку, чтобы разделить с ним трудности его необыкновенной жизни. Там-то уж она будет работать, и, кроме того, будет собирать и сушить грибы, только одни белые, и одеваться будет в мех нерпы.
Недалеко от моего дома Белла вдруг обнимает меня, и целует, и начинает отворачивать лицо.
– Не плачь, девчонка. Он того не стоит, – говорит проходящий мимо сержант.
– Не плачь, – молю я, – не плачь, ради Христа. Ну что ты? Поезжай в Ленинград. Для разрядки.
Опять не то я говорю, при чем тут куда-то ехать?.
– Или в Спасское-Лутовиново.
– А ты видела того сержанта? – больше не плачет, смеется Белла. Феноменальный рост. Да? Я иногда думаю, что, может быть, вся моя беда, что я маленького роста. И никаких способностей к языкам.
19
Раньше события катились мимо меня с потрясающей быстротой, мчались – не успеешь оглянуться, проносились легко, и я участвовала в них легко, естественно, почти незаметно для себя и, разумеется, почти незаметно для событий. И была спокойна. Теперь иначе. Каждая мелочь задевает, надолго лишает покоя. А если это не мелочь, если это дело моей жизни, тогда... Тогда знакомые люди спрашивают: "Что с вами?" Я им отвечаю; "Нездоровится, простудилась, бессонница, голова болит". Ах, болит, тогда понятно. А честно надо было бы ответить: мне теперь все тяжело дается, самое простое, обыкновенное, ежедневное требует таких усилий, что я и не знаю, может быть, я просто никуда не гожусь. Все мне трудно: ждать серьезного разговора, обращаться по делу к начальству, отвечать на вопросы, если это вопросы не о погоде, а, например, вопрос Регины о том, когда она получит комнату.
Я вижу, как шагает по утрам в институт Петя-Математик – естественно, уверенно. Вижу, как летит Зинаида на высоких каблуках, как идет Леонид Петрович. Леонид, Петрович мне ближе всех и понятнее, и он идет совершенно спокойный, смотрит по сторонам, выискивает знакомых, чтобы поклониться, останавливается у витрин, раздумывая, что купить и зачем, толкает ногой камушек, улыбается. А я? Со стороны, может быть, никто и не видит, как я иду в институт после бессонной ночи, нервничаю, не понимая, что с нами будет, снимут с нас головы или простят, ведь дела наши все вправду не шуточные, а крупные, государственные. И если мы каждую минуту не думаем так, все же мы хорошо знаем, чего от нас ждут. Стране, родине нужно получить это от нас, и быстрее, как можно быстрее, дешевле и лучше. А химия – медленная наука. От нас требуют быстро, потому что пластмасса наша – это самолеты, суда, вагоны, дома, автомобили, холодильники. Это одежда и обувь, это медицина, теплоизоляция, и звукоизоляция, и многое другое, о чем так скучно рассказывает наша Зинаида, разъезжающая с лекциями по району. Я думаю, нет такого жителя, который бы не слышал, как Зинаида рассказывает про пластмассы. Впрочем, все мы читаем лекции, дело не в лекциях. Дело в том, что временами я теряю уверенность в своей правоте.
– Что с вами, миленькая? – спрашивает Зинаида; мы вместе возвращаемся из института. – Бедненькая, несчастная, нахохлилась. Кто обидел?
Я отшучиваюсь; почти готовая открыть душу Зинаиде: у нее симпатичное лицо, достойная седина и добрый голос. Белла утверждает, что она злой гений. А чем уж она такой злой гений, не знаю.
Зинаида продолжает:
– Вчера приехал один мой старый знакомый. Солидный стал дядечка, шикарный, работает в СЭВе. Купили шампанского, пошли ко мне, поговорили, повспоминали. Ненужное занятие. Что было, то прошло.
Какую тут подать реплику?
– Это верно, – говорю я.
– Проверено на личном опыте, – смеется Зинаида.
Мы подошли к дому.
– Про комиссию все знаете? – спрашивает Зинаида.
– Нет, не знаю. Какая комиссия?
– Вас и Тережа обследовать.
Я говорю:
– Отлично. Пора давно.
И про себя я повторяю то же: "Отлично, отлично, давно пора".
– Ах, ах, ах, – говорит Зинаида, – а я бы на вашем месте распсиховалась.
Нет, думаю я, это к лучшему.
– А Тереж нервничает, – сообщает Зинаида, – прямо жаль его, честное слово. Ему трудно. Не привык. Конечно, не те нервы, далеко не те. А раньше у него были нервы.
То раньше, думаю я тупо. Значит, комиссию назначили. Из Комитета или институтскую? Зинаида, наверно, знает. В общем, все скоро кончится в ту или другую сторону, можно будет спокойнее работать. Спокойно нельзя будет никогда, но спокойнее – можно. Весь тут вопрос в нюансе. Интересно, что еще знает Зинаида?
– Завтра Сергей Сергеевич всех созывает, меня в том числе, бедненькая я Зиночка, некому меня пожалеть, – продолжает Зинаида.
Значит, директор уже вернулся из Италии. Значит, комиссию составят институтскую. Ну, отлично, прекрасно, превосходно. Мне надо пойти домой и подумать. Спокойной ночи.
И ночь в самом деле наступает спокойная, далекая наша ночь. В Ленинграде не бывает таких ночей, в большом городе ночью очень тихо, а в таком, как наш, масса звуков: лают собаки, кричат паровозы, возятся какие-то зверюшки, и стрекочут букашки. Все мне слышно с моего пятого этажа, как ночью в поле: и какие-то далекие шорохи, и верещанье, и чей-то приглушенный голос, позвавший "Маша". Не меня, другую Машу. А может быть, послышалось. Ночь ведь, глухая ночь.
...Через два дня меня вызвал Дир.
"Главное, не волноваться, – сказала я себе очень спокойно. – Все серьезное и настоящее уже произошло, оно происходило на протяжении всего этого времени, и не здесь, в главном здании, а в лабораторном корпусе. А это пустяки, формальности, это как экзамен: если ты занималась выдержишь, не занималась – провалишь. Сам экзамен – это только то, что было раньше, и свобода, которая будет потом. Все уже сделано там, в лаборатории, головой Губского, и физиков, и Пети-Математика, и Регининой головой, и ее руками, и Алиными".
Пока я шла через двор, по лестнице и по коридорам, я успела подумать, что может быть самого плохого. Снимут с начальника лаборатории? Обидно, но от этого не умирают. Выгонят из института? Не выгонят. Теперь за это не выгоняют. А выгонят – могу уехать в Ленинград. Сейчас главная моя задача, если начнут меня рубить на части, не молчать с чувством собственного достоинства, а быть собранной, отбиваться, отвечать.
За большим письменным столом наш молодой директор под стать своему свежему кабинету, настежь раскрытым окнам, линиям передач и яркому выставочному стенду.
– Прошу вас, Мария Николаевна.
Я смотрю на лицо Дира, четкое, маленькое, загорелое и непонятное. Как он сейчас ко всему относится, в чем он разобрался, что решил или решит, понять нельзя. Но мне уже все нипочем, у меня внутри соскочили тормоза, исчезло чувство страха, неудачи, обиды, ушло волнение.
– Сейчас еще товарищи подойдут, – говорит Дир своим бесстрастно вежливым голосом.
– Отличная сегодня погода, – замечаю я. – Солнце какое.
– Это верно, строительство бассейна возмутительно затянули, – отвечает Дир, как всегда немного не на тему. Но если вдуматься, то он от темы только слегка отходит в сторону.
Сегодня утром Дир косил траву перед институтом, перед домом с колоннами, в своей снежно-белой рубашке, закатав рукава, в тот час, когда сотрудники шли в институт.
Он хороший человек, Дир, но ясно одно – наша лаборатория не стала его любимицей, его слабостью. У него нет слабостей.
На беленых стенах кабинета портреты знаменитых ученых – Ломоносов, улыбающийся Курнаков, презрительный, явно недовольный нами Зелинский, Лебедев, Менделеев, Бутлеров, Фаворский, Зинин. Всю жизнь и на всех стенах вижу я их портреты.
Входит наш веселый главный инженер, сообщает:
– Я как Нельсон. Перед битвой он очень долго сомневался и колебался, но, приняв решение, уже действовал смело и твердо.
– Нельсон? – спрашивает Дир и неожиданно хохочет.
– У Нельсона был один глаз, – замечаю я.
– Один глаз? – переспрашивает Дир и обращается к главному инженеру: Мне Завадский был нужен.
– Он в столовой. Съел суп, потом съел гуляш и хотел еще чего-нибудь съесть, но не нашел чего и съел еще один гуляш.
Директор смеется.
Главинж своей уверенной походкой, пришлепывая римскими сандалиями, подходит к столу и веером выкладывает бумаги на подпись. Директор подписывает, не читая. А я принесу бумажку – он будет ее разглядывать, и разговаривать по телефону, и хвататься за селектор, чтобы подольше не подписать.
А этот Нельсон собрал свои бумажки жестом, каким собирают счастливые игральные карты, сел в кресло напротив меня и сказал:
– Мы еще пересоветуемся с Гипропластом по этой части.
Дир энергично кивает, давайте действуйте, я на вас полагаюсь.
– Хотелось подождать еще Роберта Ивановича, но раз его нет, значит, ждать не будем, – обращается директор ко мне.
"А Роберт, значит, опять подводит, – думаю я. – Роберт, Роберт".
– Неважно. Детали уточним позднее. Я хотел вам сказать вот что. По вашему письму в Комитет принято решение создать компетентную комиссию, которая разберет ваш затянувшийся конфликт с лабораторией товарища Тережа, окончательно выяснит реальность тем, порученных вашей лаборатории и занесенных, как вы знаете, в государственный план. А также ознакомится с вашей новой работой, которую вы стали делать, мягко говоря, явочным порядком. Комиссия обследует работу лаборатории товарища Тережа. С этого и начнет, с истории вопроса, так сказать. Если не ошибаюсь, такая постановка дела соответствует вашему желанию.
– Да, – отвечаю я, – соответствует.
– Я председатель комиссии, будь она неладна, – говорит главинж.
– Товарищи собираются, – сообщает секретарша из дверей.
Я встаю, чтобы уходить.
– Может быть, у вас есть какие-либо пожелания по составу комиссии? спрашивает Дир.
– Нет.
– Ко мне у вас есть вопросы?
За дверью собираются товарищи, они скоро превратятся в комиссию, которая решит нашу судьбу. Здесь сидит председатель. Есть ли у меня вопросы к директору? Да, есть. Комиссия комиссией, конфликт конфликтом, а вопросы есть. Солнце бьет в раскрытые окна, горит на стеклах витрины, на лице Дира. Плывут золотые пылинки.
Мне надо нажаловаться на главного механика. Надо закупить хроматограф стоимостью тридцать пять тысяч в старых деньгах. Нужен никель или высоколегированная сталь "ЭИ943"... Нужно футеровать аппарат никелем или серебром. Нужны две квартиры, на худой конец квартира и комната. И это не все. Нужны аппаратчики.
Не время сейчас все это выкладывать. И все же я не своим голосом, стоя, невежливо, нервно перечисляю свои требования.
Мне кажется, что Дир втягивает в плечи маленькую лаковую причесанную голову и поеживается.
Тишина. Только беснуются золотые пылинки в воздухе. И главинж не находится, как пошутить.
– Сергей Сергеевич, нам срочно нужен хроматограф. Три с половиной тысячи, – настаиваю я.
– Четыре. По-старому – сорок.
– Разве это много для нашего богатого института? – спрашиваю я льстиво.
Скрытая в моем вопросе ирония до директора не доходит. Он счастливый человек, на иронию и юмор своих подчиненных он плюет.
– Хорошо, я подумаю, – отвечает он. Это почти означает – да.
Вбегает Роберт. Окидывает присутствующих смеющимся взглядом, в котором сквозит легкое отчуждение, – заседаете, все обсуждаете, все решаете. На посту замдира ему полагалось стать человеком-жертвой, но он им не стал. Не стал ничем из того, чем он мог стать.
– Сейчас освобожусь, – заявляет он и скрывается. Взгляд, который директор послал ему вслед, ласковым не назовешь.
В приемной оживленная Зинаида машет мне рукой. Она торжественна, как всегда, когда что-нибудь происходит.
– Как дела? – спрашиваю я механически.
– Выхожу на внедрение.
– Поздравляю.
А ей что? Она всегда выходит на внедрение.
– Плюс ко всему эта комиссия, – жалуется она мне.
В приемную входит Веткин.
– Меня звали? Зачем звали, ума не приложу. Зачем я понадобился в это святое время, конец рабочего дня. Что, зачем, почему? – говорит, округляя рыжие глаза, человек, который, позови его сам господь бог, и то знал бы, зачем его позвали.
Веткин садится на диван, поправляет носки и, не глядя, начинает изучать обстановку.
Появляется Леонид Петрович.
– Что опять случилось? – спрашивает он. Он трогает свой подбородок, на его большом грустном лице написано: "Помешали". На бывшем белом халате нет пуговиц, на рубашке, видной из-под халата, тоже оторвана пуговица. Он не знает, зачем его позвали. Узнает – удивится.
– Сергей Сергеевич просит, – объявляет секретарша.
– Идемте, товарищи члены комиссии, – говорит Зинаида склочно-победоносным тоном, направляясь к дверям. На ней новое платье.
– Ты моя хорошенькая, чтоб ты у меня всегда была здоровенькая, бормочет Веткин, поднимаясь с дивана.
– Маша, а вы? – спрашивает меня Леонид Петрович, заглядывая мне в глаза.
– А я – нет, – отвечаю я. – Без меня.
20
Последнее время у Ивановых часто бывают гости. Белла развлекается, чтобы не умереть с тоски, как она говорит с неясной улыбкой. Роберт тоже развлекается, потому что она развлекается.
Только что звонил Роберт. Мне идти не хочется, нет настроения. Я поднимаю телефонную трубку. Коммутатор общий для двух институтов и завода. Если скажешь: "Пожалуйста, город", – не дадут, ответят: "Занято". А если гаркнешь "Горр-од!" без "пожалуйста", – дадут.
Всегда забываю не говорить "пожалуйста".
– Почему тебя до сих пор нет? – спрашивает Роберт. В трубке музыка и смех. – Обидимся, если ты не придешь. Иду открывать тебе двери.
Сегодня суббота, дома тоскливо. Все-таки одиноко, хоть я стараюсь уверить себя, что мне прекрасно. Пойду. Может быть, там будет Леонид Петрович.
Роберт встречает меня в дверях в белой рубашке с закатанными рукавами, показывает штопор, называет его: "Спутник химика". Развлекается.
Незнакомцы, двое мужчин и женщина, танцуют под громкую музыку. Принадлежность их к миру науки и техники выражается лишь в умении обращаться с магнитофонными лентами.
– Кто они? – спрашиваю я Роберта. Он смотрит на меня отчаянно-веселым взглядом человека, у которого плохи дела.
– Москвичи, – отвечает Роберт, – ей-богу.
Белла тоже танцует в своем костюме мойщицы автомобилей.
– Подружка, иди к нам танцевать! – кричит она. – Все старухи в Чехословакии танцуют твист!
Незнакомцы восхищенно смеются, глядя на нее. Они перекидываются репликами и кого-то все время хвалят.
– Изумительный парень...
– Танцуем мамбо! – кричит Белла.
– А есть там один человечек, Сергей Иванович Ляпкин, это еще более изумительный парень. Занимается водными лыжами.
– Господи, кто? – спрашивает Белла, продолжая отплясывать.
– Серега Ляпкин.
– Ляпкин, Ляпкин. Он занимается водными лыжами.
– ...Как у этого столба-а нету щастья ни когда-а... – запевает Веткин.
Он поет выразительно, с той хулиганской выразительностью, с какой он все делает и говорит, а также и поет. В его песне мало слов, только эти:
– ...Ка-ак у этого столба-а нету щастья никогда-а-а.
– Что мне делать, – говорит Роберт мне тихо, – я влюблен в свою жену.
– Ка-ак у этого столба-а... – поет Веткин.
– Хорошо я танцую? – спрашивает Белла. – Ноги у, меня не толстые?
– Эмансипе, – говорит Веткин.
– А она в меня не влюблена, – говорит Роберт.
Белла рассказывает громко:
– ...на двадцатом километре повернете и поедете по проселочной дороге. Дорога неважная, это честно.
– А ты что грустная? – спрашивает меня Роберт.
– ...Зато какой там лес. Не задумываясь, поменяла бы эту квартиру на избушку в лесу, – продолжает Белла.
– На избушку в Москве, – говорит Роберт, – она бы поменяла.
– Мы обязаны больше ездить, ходить пешком. Прежде всего это нужно моему Робику. Правда, милый?
– Робик – изумительный парень, – восклицают танцующие незнакомцы.
Веткин смотрит в окно.
– Безобразие, у Петьки, у Математика, свет. Ну, что ты скажешь! Ему давно пора спать. Такая голова должна знать режим. Пойду позвоню ему по телефону.
– Петечка, – кричит он в прихожей, – ложись спать скорей, время! Тебе надо отдохнуть. Не мое? Как это не мое? А чье? Именно мое. Я за это зарплату получаю и ем свой хлеб с маслом. Ложись, ложись, а то завтра твоя голова будет как пустой котел. Так ведь не раз уже бывало, мы-то знаем. Ох-хо.
– Ну, что он? – спрашиваю я, когда Веткин возвращается.
– Чувства юмора нет, – отвечает Веткин, – сам не знаю, почему я его так люблю. Он меня терпеть не может.
– Не-ет, мне деньги нужны почему? Я умею их тратить, – веселится Белла.
Москвичи перестали танцевать и пьют холодный чай.
– Я знаю, почему ты грустная, – говорит мне Роберт. – Леонида Петровича нет.
Я почти не видела Леонида Петровича последнее время, и он мне не звонил. И сюда не пришел сегодня. А я думала, он придет.
– Хотите, сейчас отвезу вас в лес, какого вы в жизни не видели! кричит Белла. – Давайте! Только у меня права отобрали. Не имеет значения. Я без прав езжу.
– Я его звал и упрашивал, – продолжает Роберт, – он – ни за что. Не хочет. Не может.
– Значит, так.
– А брось, только мне не ври. Я же не спрашиваю, в чем дело. И ничего не хочу знать, кроме того, что мне хотят сказать. Но будь грустной. Тебе идет. Я бы хотел быть таким грустным.
– Ты тоже грустный, – говорю я, – еще какой.
– Каждому свое, – отвечает Роберт.
"Каждому свое, – думаю я, – что мне? Видно, я сделала так, что Леонид Петрович избегает меня, потому что, господи, куда он провалился? Исчез, как будто его нет в городе и нет в институте, умудряется даже случайно не встречаться со мной. Отрубил, покончил. Я ведь надеялась, что сегодня он придет, мне хочется его видеть, но он не придет, это ясно, он решил. И я должна теперь что-то сделать, а что я могу и что вообще можно тут делать? И пусть так".
Мы идем провожать москвичей до гостиницы. Останавливаемся у подъезда.
Гостиницу строили молодые архитекторы. Она стоит над обрывом, из окон видна река. Луга за рекой и старинные церкви вдали, золотые маковки-луковки.
На площади перед гостиницей стеклянный газетный киоск, пестрый от обложек журналов и фотографий артистов кино, висящих гирляндами. На углу булочная с выщербленными каменными ступенями. Утром здесь пахнет горячим хлебом, а в пять вечера продаются белейшие пироги с повидлом, вытекающим на бумагу.
К гостинице примыкает ресторан, его строили те же талантливые ребята. На стенах дымчатая мозаика – картины нашего древнего и вечно юного города. Ребята уверенно работали на контрастах, работали наверняка, особым формализмом не грешили. Мозаика – город в дымке. На самом деле дымки никакой нет, город наш ясный, четкий, как рябина в осеннем воздухе.
– Постоим немного, – предлагает Роберт, – подышим воздухом. Вечер дивный. Эти черти уедут, а мы тут останемся вкалывать.
– Едем с нами в Калинин, там тоже требуется начальство, – говорит один из москвичей.
– Шутить изволите, – отвечает Роберт, – а я... не рвусь я грудью в капитаны и не ползу в профессора. Клянусь. Я хочу делать то, что лучше всего умею. Сапожник шьет сапоги.
Этого сапожника, который шьет сапоги, у нас часто вспоминают.
– Так едем! Наша фирма расширяется. Дело для тебя найдется.
– Куда я поеду! – Роберт машет рукой с безнадежным видом. – А ведь я говорил директору и в обкоме говорил: до двенадцати я в лаборатории, потом – ваш. Берите меня. Рвите. Рвите на части.
Все смеются.
– Никто меня не понимает, – вздыхает Роберт.
– Бедненький, – говорю я несочувственно.
– Робик сказал, значит, все, – вступает Белла.
– Только Беллочка меня понимает, – бормочет Роберт, – вот возьму, все брошу, подам заявление, завтра подам.
– Правильно сделаешь, – говорю я, – подавай. Завтра уже наступило.
– Нет, неправильно, – смеется Белла, – я хочу иметь мужа-деятеля. У меня есть свое честолюбие.
– Господи, – говорю я, – неужели это тебя так волнует, Роберт? Я имею в виду добровольный и своевременный отказ от должности. Что, честолюбие? Гордость? Понравилось представительствовать и руководить? По-моему, ты этим не особенно увлекался. Сидеть в президиуме? Но и так там будешь сидеть. Тебе идут засученные рукава! Для тебя будет лучше, если ты уйдешь с поста, и для института тоже.
Становится тихо. Сердце начинает у меня стучать где-то в горле.
Один из москвичей говорит:
– Крепко сказано.
Я и сама знаю, что крепко; Но я так и хотела.
Белла отходит в сторону, разглядывает фотографии артистов кино. В раскрытом окне гостиницы покачивается на плечиках белая мужская рубашка. В другом окне стоит человек, курит.
Но я на самом деле думаю, что для Роберта будет лучше, если он уйдет с поста, он не может на два фронта. Не получается, надо иметь мужество признаться. Я могу судить по себе, мы друзья, а как он вел себя в моем деле – совершенно равнодушно. Не может он, не для этого создан. Пусть каждый делает то, что он лучше всего умеет. Сапожник шьет сапоги.
Я решаю пошутить:
– Робик, ведь я твой друг. Я за тебя. Хочешь быть замдиром, на здоровье, будь им. Ты изумительный замдир.
Московские товарищи немного удивлены и смотрят на меня с живым интересом. Белла в стороне изучает фотографии.
А шутки тут вообще ни при чем. Я добавляю громким, каким-то простуженным голосом:
– Но тогда брось лабораторию. Лабораторию брось к шуту!
21
А мы были настроены на рабочую волну. Хотя над нами висела комиссия, работали. Никто из нас не подумал ни разу: надоело, хватит, буду работать на успех. Конец был где-то далеко, и далеко впереди были еще последние проценты, самые трудные, как у бегунов и прыгунов.
Мы знаем, что комиссия заканчивает у Тережа, но наша жизнь идет своим чередом.
Аля, тихая лаборантка, выполняющая обязанности секретаря, старательно печатает бумажку, в которой я призываю работников десятой лаборатории соблюдать технику безопасности. Аля перестала меня стесняться и время от времени произносит что-нибудь доверчивое и неожиданное.
– Мечтаю поехать в международный лагерь "Спутник".
Или:
– В будущий понедельник знаете у кого день рождения?
Я не знаю.
– У Регины. Купим торт.
В лаборатории, когда у кого-нибудь день рождения, покупают торт с кремовыми розами и пьют чай.
Алина голова повязана платком, под платком накручены бигуди. Она готовится пойти вечером на танцы.
– Повесь на видном месте, – прошу я, подписывая бумажку.
Аля напоминает о премиальных. Надо делить премиальные. Да, правильно. Задача такая: работали три человека. Их работа завершилась успешно. Как разделить заработанные ими премиальные на всех, кто не работал? Я этого никогда не знаю.
– Что вы сказали? У меня насморк, – говорит Аля.
Я отвечаю:
– Распишу.
Беру палку и бью что есть силы по трубе отопления, вызываю Петю-Математика. В ответ раздается страшный стук, раз-два-три, это означает: занят.
Петя-Математик, в синем халате с продранными локтями, в кармане логарифмическая линейка, действительно занят. У него сидят приезжие товарищи, которые хотят заключить с нашей лабораторией хоздоговор по Петиной работе. А Веткина нет, он занят в комиссии.
Математик говорит приезжим товарищам:
– Я знаю, вас это пугает.
Товарищи торопливо отвечают:
– Нет.
– Пугает, – настаивает Математик, – и правильно, что пугает. Процесс не готов, материал не отработан. А что, если он окажется токсичным? Что тогда?
– Не окажется, – уверяют товарищи, – нам очень надо.
– Всем надо, – отвечает Математик, пощелкивая ногтем по линейке.
Я тактично отзываю Петю в коридор.
– Что ты делаешь, Петенька?
– Не извольте беспокоиться. Это есть реклама. Они теперь мечтают о хоздоговоре. Мы не навязываемся.
– Это верно.
– Хотите посмотреть, какая у нас там красота на промывке? Пузыри не лопаются, не пробулькиваются. Очень красиво. Я сейчас освобожусь, говорит он и уходит, чуть кренясь набок, в застегнутом на черные пуговицы халате и в спортивных тапочках на шнурках.
– Петя, кончишь, приходи ко мне, – прошу я.
Он оборачивается и смеется.
– Не понимаю, чего вы так переживаете? Чего тут переживать! Правда все равно наша. Подумаешь, комиссия!
Математика комиссия не волнует, и вообще Математик правильно смотрит на жизнь.
В лаборатории Тережа комиссия работала два дня. Больше не понадобилось. В своих выводах обследования работы лаборатории номер такой-то комиссия не написала слово "липа", но написала много других слов, более научно и технически грамотно обозначивших то же самое.
Никто не предполагал, что картина окажется такой неприглядной. У сотрудников лаборатории не было даже журналов. Тережу было нечего показывать, он мог только говорить.
Он и говорил, рисовал перед комиссией перспективы. И все было липой. Вначале он еще смеялся своим полновесным смехом человека, уверенного, что, если он засмеялся, другие обязательно засмеются. Смех Тережа был как бы не смехом, а сигналом к смеху.
Потом он перестал смеяться и звать к смеху.
Вначале у него, видимо, еще была надежда, что комиссия сможет написать: "Наряду с указанными недостатками следует отметить..."
Потом, сославшись на нездоровье, он ушел, и комиссия заканчивала работу без него.
Комиссия встала перед необходимостью покрыть или разоблачить Тережа. Покрыть было невозможно. А разоблачать кого-либо – это довольно трудная штука.
Леонид Петрович был членом комиссии. Я из гордости не хотела обращаться к нему и идти к нему, но к кому еще я могла пойти?
Я ждала, может быть, он сам мне позвонит, ведь он понимал, что я волновалась. Но он не позвонил, и я позвонила ему сама. Он сухо сказал, что, кончив опыт, зайдет ко мне в лабораторию.
Я сидела среди по-прежнему чистых стен своего кабинета, и волновалась, и уже не понимала, почему волнуюсь, все перепуталось. Комиссия это или я хочу его видеть.
Леонид Петрович вошел непривычно подтянутый, чужой, поздоровался, не глядя в глаза. И сел на стул, как человек, который скоро встанет и уйдет.
Но все-таки он пришел, и я обрадовалась. Я спросила его мнение о комиссии.
– Не знаю... – ответил он скучно. – У старика сейчас трудная ситуация. Мне его жаль, стихийно жаль.
– Значит ли это, – спросила я, – что, если понадобится выбирать, бороться или не бороться, вы выбираете...
– Работать, – ответил он почти с бешенством. Таким я его еще не видела.
– Это честно?
– Да, понимаете. Да, да! Это единственное, что я умею и хочу. А все время давит что-то еще и что-то еще. Однако у меня сложилось мнение. Я буду его защищать. Но, видит бог, на душе у меня гнусно.








