355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Суханова » Трансфинит. Человек трансфинитный » Текст книги (страница 4)
Трансфинит. Человек трансфинитный
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:11

Текст книги "Трансфинит. Человек трансфинитный"


Автор книги: Наталья Суханова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Ну, ладно. Тюрьма в Верхнеуральске – с соблюдением всех правил: белье, баня, прогулки. Но и строго. Как-то вызвали на прогулку, – а такой порядок: входит страж, все мгновенно встают, – я окурок второпях не в пепельницу, а рядом положил. И – «Где окурок?! Где окурок?!» Вместо прогулки – трое суток карцера.

А карцер – голая, узкая камера. Сесть некуда – параша с острой крышкой. К стене не прислонишься – иней в ладонь. Часовой в коридоре в валенках, в стеганке, ногами от холода топает. а я в летней форме: рубашка, ботиночки, портянки летние. Еда – два раза в день: кружка горячей воды и двести граммов хлеба, на второй день еще тарелка супа. Ну, сутки и еще день я пробегал в летней своей форме. Потом кричать начал, в дверь стучать: «Давайте дежурного». Минут через двадцать открывается дверь – и мне ящик из-под винтовок, внутри войлок. Как я туда влез, ума не приложу – голову между коленей и заснул. Просыпаюсь от света: «Где арестованный?» Прожектором в нос: «Не смейте залезать в ящик!» Телогрейку кинули.

Из карцера – в больницу. Нет, не воспаление – бронхит какой-то ужасный. в больничных камерах по одному человеку. Врач. Медсестра приходит: уколы делает, банки ставит. Разговаривать нельзя – ни одного слова с медсестрой или часовым. Медсестра молоденькая, года двадцать два, не больше. Ни улыбки, ни взгляда. Однажды, как всегда, пришла, дала таблетки. «Принесите, – сказала часовому, – банки, я забыла». Он прогрохотал по коридору. Распахнула она халат, – а на ней ничего, нагишом, – и ко мне. Господи, три года не видеть женщины – так меня еще никто не одарял. Синяков, наверное, ей наставил. а она слушает: шаги – и выскочила из-под одеяла. я вроде как не в себе. а она: «Повернитесь спиной» – поставила банки. а на следующий день меня выписали.

И все. Сколько лет берег я это в себе – святое. Что это было? Не знаю. Физиология? Но уж очень большой риск. Авантюризм? Патология? Месть? Сострадание? Не знаю. Не знаю.

В пятьдесят шестом ездил, искал. Никаких следов.


;;


Из Верхнеуральска назад, в Челябинск, оттуда – в Иркутск.

В Иркутске – баня: промывка овощей перед отправкой в морозильник и в землю.

Владивосток.

Во Владивостоке погрузили на баржу. Уголовный шмон. и так далее.

Ну и все. Дальнейшее – молчание, как выразился о загробном, засмертном принц Гамлет.


4

Что ты можешь знать в свои цыплячьи годы о настоящем воспоминании? Для тебя вспоминать означает восстанавливать последовательность жизненных эпизодов и мест, причин и следствий. Настоящее воспоминание – другое. Оно, как событие, стягивает в одну точку, в одну сферу, в одно время всякую всячину, самое разное. и оно возникает неожиданно, от Бог знает какой мелочи: запаха, жеста, мелодии. Вытянулся в кровати, закрыл глаза, перебираешь лениво, все замедленнее, полусонно какие-то заботы, предположения и вдруг замечаешь с удивлением, что все это идет на фоне нехитрого и ни в какой степени не соответствующего им бодрого мотивчика из давнего, довоенного еще прошлого: «Так что ж, пожмем друг другу руки – и в дальний путь на долгие года». Безмятежность летней, открытой танцевальной площадки. и пусть ты не танцуешь, ты выше этого, но ты умеешь влюбляться, и в двух шагах от тебя шаркают туфельки с перемычками, парусиновые тапочки, начищенные зубным порошком. И – «чей-то знакомый, родной силуэт – синий жакэт, синий берэт»... Господи, как сразу вдруг воскреснет вживе то время и окатит, окатит тебя тоской и печалью того, что было после. Почти никому в те года не сужден был долгий путь вдвоем. Эти, в белых носочках, потом вставали в очереди к окошкам для передач.

А мотивчик в тебе все частит фокстротно: «Помнишь ли зной-но-е лето э-то?... Пролетают города и го-ды, э-ше-ло-ны...» Эшелонов так много в этих годах. Вот, из другой, еще гражданской войны, жизни – эшелоны в сибирском городе Славянске, белые, взявшие красный Славянск, водили в эти эшелоны насиловать девушек, чтобы потом тут же и расстрелять. Исторический факт, как виселицы для рабочих по Большому и Малому проспектам в Ростове-на-Дону.

Когда восьмилетней девочке моих приятелей, как и другим ребятишкам, учительница предложила принести в школу любимую игрушку и рассказать о человеке, подарившем ее, девочка приготовила подаренного мною мехового котенка с глазами-бусинами. «Что же ты расскажешь про Митмиха?» – спросили ее несколько обеспокоенные родители. «Ну, что он очень хороший и семнадцать лет просидел в фашистском лагере у немцев».

О, черт! Если бы у немцев! Но Германия слишком маленькая страна, даже вкупе с оккупированной Европой, чтобы семнадцать лет перемалывать жизни и кости. Лишь в Америке и у нас есть открытые площадки для многотысячного скота. Тоска пространств наверное только в такой стране и могла возникнуть, как и тоска по пространствам в наше торгашеское время. Тело и дух платоновского героя объемны, но тело способно терпеть, дух же, не находя оправдания и смысла, тоскует и сострадает пространствам.

Мой друг, теперь уже покойный, рассказывал из жизни на Колыме, как, поймав где-то суку, уголовники коллективно ее поимели, чтобы тут же убить и сварить из нее кондер. Н-да-с, многим ли отличались те белые офицеры из Славянска, пустившие в распыл город и девочек, от уголовников с Колымы? Поиметь и уничтожить.

Немецкий офицер из оккупантов сначала употребил, потом расстрелял красавицу еврейку, нимало не смущаясь, как не смущались и уголовники. Вот только сука, говорил друг, была доверчива не по-людски, она облизывалась, довольная лаской и товариществом людей, не замечая, что мужской гарем собирается использовать ее до конца. Заметьте, их не стошнило от этой пищи – пускай тошнит тех, кто ест икру и ананасы, в то время, как они поедают ими же изнасилованную собаку.

Как часто досадуют на меня люди, внимая этим историям, ибо в каком угодно мире делай, что угодно, но будь интеллигентен: ешь ножом и вилкой, выражайся прилично, не напоминай, что жаркое было теленком, а родной дядя в красивых скрипящих ремнях (рассказывала женщина в очереди) говорил, забавляясь удачной рифмой, умирающим: «Тут вам больница, тут и гробница». Руками, между прочим, этот красивый дядя никогда не бил. Разные бывают люди: одни любят личный контакт – рукой, костяшками, другие (может быть, руки слабые или все же брезгливость) предпочитают пользоваться вспомогательными предметами, третьи вообще препоручают это другим. Побывавшие в таганрогском гестапо рассказывали, что офицеры, руководившие допросом, сами истязаниями и пытками не занимались – это делали русские, которые предпочитали пытать и расстреливать, вместо того, чтобы пытали и расстреливали их.

...Ты вот все о приговорах, камере, лагере и есть ли этому аналоги. Есть. у обреченных в гематологическом отделении, когда жизнь – это уже ничего кроме боли и отравленности, тошноты и бессилия.


;;


«Дальнейшее – молчание», – сказал я тебе недавно несколько выспренно. а ведь это смешно, скажем попросту – нелогично, если вспомнить, что большинство из нас, революционеров и социалистов всех мастей, выживали, чтобы – такая вот была идея, цель, – чтобы рассказать. Мы, как гениальный Галуа или андерсеновская Элиза, вязавшая из крапивы рубашки для заколдованных своих братьев, не имели права умереть, пока не откроем народу правды. Утаиваемой правды, что в стране произошел фашистский переворот, что революция почти целиком погибла в лагерях, что Сталин строил не социализм, а капитализм в государственной его форме, эксплуатируя для неких высших целей свою азиатскую империю, основанную на догме, идее и терроре, а прежде всего на лжи. Империя, империализм – вот что это было.

Ирония истории в том, что то, что собирались мы рассказать людям, человечеству, чтобы стало ясно – в двадцатых-тридцатых годах в стране произошел контрреволюционный, фашистский переворот и социализм остался только благообразной маской на прямо противоположной физиономии... Потом, когда пришла якобы свобода слова, стали говорить, что это как раз и был социализм, коммунизм или как там вы его назовете. а после добрый десяток лет препираются: «Это был не социализм!» – «Да нет, это и был самый настоящий социализм, ваш проклятый коммунизм, Марксово общество – тоталитарное» – и никаким цитатам из самого Маркса не внемлют. а капитализм, говорят, цивилизован и хорош, и – да здравствует демократия. «Дерьмократия, – ругаются оппоненты. – Какая же это демократия?» – «Демократия она и есть демократия. Не желаем тоталитаризма». Словно мы его желаем. И – «Долой тоталитаризм», и «Должна быть одна общая идея – цементирующая».

Вот слаще меда – зацементировать, а еще тоталитаризм отвергают!

Но это все после. а тогда, в лагерях: только бы дожить, только бы поведать.

Оно и выжить-то было сомнительно. Но рассказать, написать – почти ни у кого не получилось.

По сути, это к вопросу о том, почему молчат мертвецы. Даже оставшиеся в живых. Их покинул дух – бежал, как крыса с тонущего корабля, как вши с остывающего человека. Дух покидает тело часто даже раньше, чем вши, и расставание с духом меньше замечают, чем избавление от вшей. Почти каждое из этих истощенных до костяка тел было уже покинуто первым, подаренным природой духом. Такое тело уже страдало не иначе, чем дерево под ледяным дождем и снегом, потому что страдало уже не к жизни, а к смерти, хотя бы малой – ко сну, к смягчению умирания – в горячей воде, в куске хлеба.

А как же, напомнят мне, «слаба плоть, но силен дух»? Дух, знаете ли, тоже выгорает и вымерзает. Это, как если бы на тебя навалили дом. Говорят, какие-то доли секунды человек этот дом держит – это мгновенный заем громадных энергий, но тут же их и отдает – все равно его задавливает. Простейшая массовидность. Против лома нет приема.

Выжить могли только те, кому удавалось уйти от рудника.

Что рассказать? Об опыте смерти? Смерть тоже бывает разная. Иваны Ильичи умирали сытые, в чистом белье, в постели. Их не волочили за ноги. Их, мертвых, не наваливали друг на друга, без имен и фамилий, только с бирками, а то и без них. Об опыте умерщвления тебя ли, других ли голодом, холодом и непосильным, бессмысленным, рабским трудом?

Это проще, чем Кафка и Оруэлл. И, может быть, потому об этом невозможно рассказать.

Попробуй рассказать просто о боли. Ведь сколько ни говори: больно, мука мученическая, непереносимо больно, – почувствуете? Разве что вспомните, но только в мертвых словах, то, что когда-нибудь пережили сами. а живую боль – нет, не вспомните. Это телесно. Вы живо откликаетесь на унижение другого, на нежность другого – душевная память есть, ее в вас можно вызвать, а это и есть понимание. Но вот я вам говорю: во время пыток люди мараются – не все предают, но все мараются, потому что это физиология. Вот я говорю: голод и холод стирают в труху тебя и мир – и что? поняли? ощутили?

Да и рассказывает каждый о своем лагере, даже если был рядом с тобой. Общее у нас – география, хронология и то, что посущественней, – молчание. Или крик – совсем о другом, о мелочах каких-нибудь. Не мы побывали в Гулаге – Гулаг побывал в каждом из нас. Что бы мы ни рассказывали о том, мы рассказать не можем, как не расскажешь о страхе, о провале в неведомое во сне. Об этом нет памяти. Об этом есть только беспамятство. Таким же властным беспамятством есть в нас века беспомощности, одиночества, насилия и унижения – века исчезновения.


;;


Об этом нельзя рассказать, – говоришь ты себе и другим. Однако снова и снова пытаешься – все с тем же ничтожным результатом.

Это отрицательный опыт.

Как ощущается изнутри? Мир становится серым. Оказывается, сам по себе он не имеет ни цвета, ни запаха, ни смысла. Он имеет только те или иные длины волн того или иного излучения. Зато у мира оказывается кое-что еще, чего мы обычно не замечаем: ледяной мертвящий холод и загоняющая в красную смерть жара. Вроде и всего-то несколько градусов в ту или другую сторону, несколько граммов белков или хотя бы хлеба. Но эти штуки не количественны, как и высота в горах, – всего несколько метров, а уже безумие. Да, холод больше, чем просто холод. Жара больше, чем жара. Хлеб больше, чем хлеб. Воздух больше, чем воздух. Доброта больше, чем доброта. и мысль, если она еще может возродиться в тебе, – больше, чем мысль. Все это – жизнь и смерть. Это тоже опыт. Опыт умерщвления, опыт умирания и иногда – опыт возрождения.

Ты, девочка, была в свое время юристом, помнишь наверное: после смерти кровь начинает оседать вниз, так что по нахождению синих пятен можно сказать, в каком положении находился труп в первые два часа после смерти. Мы по отекам могли сказать, в каком положении находились последние два часа наши живые трупы: мембраны уже не удерживали клеточной жидкости – она стекала вниз.

На конвейерах, когда сменялись следователи, а упорствующий «неподписант» все продолжал стоять, – ноги его, как квашня, поднимались над обувью, человек начинал заживо течь.

Вши, оказывается, – и наверное, обычно это знают только какие-нибудь узкие энтомологи-вошеведы, как там вши в благородной латыни называются? – оказывается, вши очень разнообразны по месту обитания и заботе о потомстве: кроме вшей, прикрепляющих гниды на волосах или на платяных швах (швы, вши – этакая оборотная взаимосуть), есть еще и такие, которые откладывают их под кожу – маленький бугорок, который так и тянет почесать, потрогать, потереть, вдруг истончается кожей, и оттуда, как из рога изобилия, как из крошечной пуговки фокусника, все извергаются и извергаются полчища вшей.

Мы могли бы также поведать о том, что рационализация производства трупов помимо цивилизованной, учитывающей производительность и стоимость газа, танков, мин, бомб, автоматов, патронов, труда, – да-да, того же самого труда, что создал человека, но, что называется, я тебя породил, я тебя и убью, – да, кроме цивилизованных, техника производства трупов знает и простейшие, древнейшие: оставить связанными в тундре на съедение комарам или пустить раздетых, голодных людей в ледяную зиму через почти бескислородный перевал, меж пропастей, а потом уцелевших еще и обратно.

А также вспомнить, что «цветы жизни» – дети, прибранные к рукам уголовниками, не знают ни жалости, ни брезгливости.

Или вот: идея справедливости, этот великий вдохновитель и организатор, – в сущности безвекторна: она формирует и порыв человеколюбия, и ледяное спокойствие палачей.

Это опыт того, что из человека можно сделать все.

Это унизительная правда о том, что такое истощенный, «опущенный» человек, правда о гноящемся, смердящем человеке, которому уже не о чем и нечем говорить с Богом. о человеке, в котором уже не говорят ни мозг, ни сердце, зато начинает вопить каждая клетка.

Да, клетки вопят!

Природа бесстрастна? Черта с два! Не смешите меня. Ее страсть – быть.

Она безразлична к тому, как быть, – вот и все ее бесстрастие. Безразлична к прекрасному, жестокости, достоинству, нравственности. Жить, быть – вот та страсть, которая делает безразличным то и это, все, кроме самой страсти – бесцветной в ярости быть.

Эта страсть вроде страсти к деньгам – слепая. Слепая к тому, что рождается и что умирает. Это слепота страсти, эмоциональное оскудение.

Ну и довольно об этом.

Говорят, прошедшие через клиническую смерть, однажды уже умершие, знают нечто такое, что посреди самого веселого трепа вдруг беспощадностью своей, пустотою и абсолютным молчанием подталкивает туда, откуда с таким трудом спасся.


;;


Ну ладно, вернемся к последовательностям, хотя я не знаю ничего непоследовательнее последовательностей.

Вышел я на свободу почти молодым человеком – всего и было-то мне в ту пору каких-нибудь полсотни лет. и рядом с моими пятидесятыми летами расцветали хрущевские пятидесятые. Как звенело, как переливалось вокруг: «Культ личности! Свобода! Подлинный социализм! Социалистическая демократия!» Все казалось, да и оказывалось частенько возможным в те годы.

Под это дело многие из нас бросились писать. Неудивительно, ведь для этого мы и выживали.

Бросился и я. Кому же, как не мне, было и писать о жестоких тридцатых-сороковых. Был я на смертных рудниках на Колыме. Был и на военных стройках Дальнего Востока. Обширная гулаговская география. Незабытый журналистский опыт. Фактов для обвинения культа личности более чем достаточно.

Конечно, для многих тогда это было ужасно – развенчание Сталина оказывалось для них чуть ли не развенчанием социализма. Мол, выдернули из-под задницы стул и иди оно все к чертовой матери – «столько лесу и веры повалено». Хотя бы ради этого нужно было писать, чтобы не путали одно с другим. Для нас-то уже позади, мы уже пережили этот шок, когда под оглушающее вранье, будто в стране строится социализм, развертывался фашистский переворот к государственному капитализму, к империалистической государственной монополии, к восточно-азиатскому способу производства и распределения. Хотя бы для этого надо было писать, пока вранье окончательно не запорошило очи. Да вот что еще, знаете ли, забавно: культом личности назывался по сути дела культ одураченных масс и культ примитивного жестокого кукловода, не ведающего ни иных мыслей, ни иных вкусов.

Что, деточка, задело тебя? Уже и про хронологию забыла? Как-как? Что я считаю? Полагаю ли я, что у нас все-таки был социализм или он вообще не возможен по самой сути человека? Н-да-с, казарменный социализм – это, конечно, совсем не социализм. Так был ли он вообще наяву когда-нибудь? а был. Кусками был. Потому что если бы совсем не было, то исчез бы один из трех китов, на которых держалась восточно-азиатская империя Сталина. Ну, а главное, это было в головах, в сознании. Потому как зияющие высоты, хотя они и зияют отсутствием, контуры этих высот так явны – иначе бы не зияло. Это кстати к вопросу о первичном и вторичном. Что? Да ведь и у Льва Толстого, и у Флоренского Бог, что бы это ни обозначало, существует потому, что без него нельзя. Социализм необходим так же, как божественное. и не потому, что это рай, апофеоз счастья. Социализм не конечная цель, а средство освобождения человека, как и свободный человек – не цель. Но с целью вообще что-то не так, как и с прямыми линиями, иерархиями и прочими примитивными штуками.

Ну вот, я знал лагерь и изнутри ее величества смерти, и сблизи, так сказать, когда из глотки ее ушел, но продолжал рядом с нею жить каждодневно – на стройке или в больнице. Так что я был, что называется, подкован.

Но рассказать об ужасах наших концлагерей было мало. От нас требовалось показать, что человек и в этих условиях способен к сопротивлению. я полагал, что это я тоже знаю: мы не опускали рук, спасали кого и как могли, возили за собой в разобранном виде радиоприемник, обсуждали происходящее, думали и готовились возвысить голос. Но сопротивлялись мы, уже избавленные от рудников. Ведь одно дело тюрьма и даже пытки и карцер, а другое – предельное истощение, непомерный труд, ночь и мороз.

Я не был еще предельно истощен, будучи на рудниках. При всяком удобном случае я «косил». На что бы ни вызывали умельцев: собирать и солить грибы, стричь, строить, мастерить – я тут же делал шаг вперед, даже если совсем ничего не смыслил в этом. и ведь частенько и получалось – черт знает почему, не то что-то припоминал, не то догадывался. Ну а нет, если и вытолкают взашей, все скосил несколько смертоносных, гибельных часов в шурфе, в забое.

Но сколько ни оттягивай встречи с окончательным истощением, оно бы настигло меня, как настигало каждого, кто оставался на рудниках. Меня спас Гиленко, тот самый, с которым проделали мы свой адский путь по вымирающим кубанским станицам.

Я еще был на воле, писал диссертацию, трудился на ответственных постах, посещал всяческие форумы, в том числе и роковой Семнадцатый съезд, когда он уже был осужден. К тому времени, как я после долгих этапов оказался на Колыме, он уже не только отбыл свой срок, но там же, в этой системе и остался, был уже крупным начальником, руководившим громадными стройками.

К этому времени всерьез готовились к войне. Считалось, что война будет вестись не по широтам – по меридианам.

Система была такая: ВВС на строительство назначал своих генералов, Гулаг давал рабочую силу.

При Гиленко строились объекты в бухте Ольга, в Романовке, в Нежино, Тафуине, Смеличах, Покровке. Забрал он меня в Приморлаг на общие работы – прорабом. я поставил себе задачу – всеми правдами и неправдами кормить людей. Работа и так безумно тяжелая, да еще люди на голодном пайке. Справлялся кое-как.

Потом как-то слух прошел: комиссия будто бы из Москвы приехала. Нарядчик: «Где Савлук? Быстро к начальнику! Расписку конвоиру». Прихожу: «Посидите». Вызывают. Три дядьки и начальник – какая-то идиотская форма, налеплено, как у петухов. Велят доложить, какого года рождения, какое образование: «А второе образование есть?» «Неоконченное», – говорю. Сколько лет второго, медицинского, образования, работал ли по этой специальности, где, в качестве кого, сколько? а было: кроме обязательной практики, еще в медицинской комиссии при Дальбюро какое-то время задействован был. «Вот вам, – говорят, – готовый кадр в санитарно-медицинский отдел вместо вашего жулика и пьянчужки». с подачи Гиленко, конечно. Подобрал он при себе группу инженеров, врачей, бухгалтеров, экономистов – человек двенадцать, в том числе и меня. Получит распоряжение ехать на другую стройку, нам: «Никуда не уезжайте, я за вами конвой пришлю». Возил нас за собой.

Был он к тому времени женат на Вере Александровне, ленинградской проститутке. Красивая женщина, вся в татуировке, из дворян, между прочим. Была подсадной уткой в бандитской группе, все ее товарищи были расстреляны. Любила раздеваться: «Ну как я?» Если Гиленко в чем упрямился, шли мы к Верочке.

Потом Гиленко сильно пить стал.

От кума – уполномоченного от КГБ я отказался, хоть это и незаконно было: «Чтобы и не пахло его духом».

Каждый раз, как Гиленко переезжал на новую стройку и вызывал нас, мы с собой в разобранном виде – смертельный номер! – возили радиоприемник: знали все последние новости в стране, обсуждали, на этом во многом сохранили себя.

Зимой у Владивостока – три палатки на шестьсот человек – формировали новую стройку.

В феврале сорокового прибыли в порт, в бухту Ольга. Стали на припае. Показывают нам: «Видите огоньки? Тридцать пять километров. Минуете три деревни, не заходя в них. Дальше будет стройка». Здесь я пробыл около пяти лет организатором санитарного дела. Строили колоссальный аэродром: пять километров на три, и подземное бензохранилище.

Людей не упускали – спасали кого могли и как могли.

Слышала когда-нибудь о контрадмирале Георгии Холостякове? Операцией на Малой Земле руководил он, бывший мой старший санитар, осужденный за «шпионаж в пользу Японии». Ходил он на тяжелой подводной лодке. Во время учения легли на дно в водах Японии, отказали винты высоты, кислород уже подходил к концу, выкинули радиобуй, на выручку к ним шло наше вспомогательное судно, однако за полчаса до его прихода спасли их японцы и передали нам. Ну, и, конечно, всем – по пятнадцать лет. а в сорок первом, в мае, Холостякова срочно отозвали из моих санитаров, реабилитировали и вернули в армию. Это он фактически брал Новороссийск, а не те части, в которых был Брежнев.

Или вот, прослышали, что в гулагском составе находится вагон с нашей проигравшей футбольной командой – отцепили вагон по санитарным показаниям.

Ну, и так далее.

Осенью сорок первого направили меня как врача сопровождать караван с заключенными. Вывозили с Колымы кого можно было накануне войны Америки с Японией. Конвоиры проговорились, что есть приказ при встрече с японцами судно со всеми нами затопить. Первый корабль проскочил. Второй пошел на дно. Мы были третьими. Решили, если что, поднимать бунт. и конвой за нас – тоже ведь гибнуть. Но проскочили: наш штурман хорошо знал Охотское море, сменил курс...

Про тот приговор от уголовников? Да, естественно, это было в лагере. Да просто проиграли в карты. Вообще-то у них не принято играть на врачей. Врачей даже не шмонают на пересылках. Это у них что-то вроде священника, может, со времен Гааза еще. Ну что, пошел я к ним: «Как же так, мужики? Разве я когда ссучивался?» «Ошибочка вышла, не досмотрели, – сказал пахан. – Иди, доктор, работай, никто не тронет».

Нет, от уголовников только один приговор. Второй в царстве Гулага – это при повторном суде.

В сорок шестом году меня освободили в Покровке. Потом появилась такая статья в сорок восьмом: «Враги на свободе» – обо всех нас, кто еще не загнулся. Какая уж тут свобода – и ту прихлопнули. и снова нас заграбастали.

Повторно меня судили в Ангарске. Девяносто шесть тысяч заключенных строили Ангарск, и первую сосну на этом месте рубил я. Ну так, идет следствие по пересмотру моего дела, делами ворочает полковник Портянкин, а следователем – лейтенант Плеханов. Однажды ночью вызывают меня на допрос. Конвоир – рядовой солдат. Допрос кончился, конвоир – мне: «Ну, доктор, меня отпустили – я пошел». Как это? и идет со мной за конвоира мой начальничек, и – добрый дядя, «сочувствует» мне: «Твое дело безнадежное – лучше бежать», «Куда? От советской власти?» и вижу: я – один. Слинял мой доброжелатель. Понимаю: сейчас меня застрелят. И – спиною в лужу падаю. я уже грамотный зэк: по приказу министра при попытке к бегству стрелять разрешено только по ногам, не в спину и тем более не в грудь. Ну, падло! «Конвоира! – ору. – Где мой конвоир! Конвоира, так вашу мать!» Доорался. Подбежали сторожевые: «В чем дело?»

Вот так, хотели сблатовать меня на побег и пристрелить за здорово живешь.

Полковника Портянкина купно со следователем Плехановым разоблачили вскоре. Но это уже другая история.

Суд по пересмотру моего дела был долгим: сели в восемь вечера – закончили утром. Судья нажимала: десять лет. Прокурор и заседатели бились за три года. Съехали сначала до семи, потом уже на пяти годах остановились: пять лет мне дополнительно к тем, что отсидел с конца тридцать шестого года.

Отправили в Иркутск, в Ангарске не имели права оставить – работников лагеря после суда в этом лагере уже не оставляли.

В иркутской тюрьме ребята на три месяца записали меня в отдыхающую команду – в камере для больных было все вплоть до компота.

В сорок девятом привезли меня в Тайшет к тем, кого восемь лет назад вывозил я с Колымы. Еще много тех людей живы были. Тут отбывал я срок до пятьдесят второго года. и еще год – в Центральной туберкулезной больнице во Владивостоке.

Пятого апреля пятьдесят третьего года, уже сам, поехал работать в Тайшет, в тубдиспансер. Грязь страшнейшая. Нужен был наш нахальный лагерный опыт, чтобы с этим справиться. Дезинфицировали, бросались туда и сюда, тридцать тысяч выхлопотали, наворочали делов.

В пятьдесят шестом, в эпоху реабилитанса прибыл в Москву, в ЦК. Сказали: в Ростове тебя покалечили – туда и езжай восстанавливаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю