Текст книги "Трансфинит. Человек трансфинитный"
Автор книги: Наталья Суханова
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
Нет, в японской яме я сидел раньше, в двадцать седьмом. Поехали на КВЖД пробовать тормоз. а нас схватили – и в яму. Лето. Там и кроме нас посидельцы. Два раза в день – кормление зверей: булочки сбросят, баланду спустят – кто успеет схватить, а кто и проехал. Наш пожилой совсем доходил. На какой-то день подсел к нам китаец: «Советы?» и отводит нас в сторону: там что-то вроде ниши, нары и точная еда. Кто они, неизвестно, сказал: «Мало-мало спрашивай».
А в двадцать девятом мистер Донсон участвовал в вывозе наших людей из Гуанчжоу после разгрома Кантонской коммуны. Многих выкупали уже из японской контрразведки – ее как-то иначе называли, ну да неважно, как она называлась. Людей оттуда вынимали в уже нечеловечьем виде. Некоторое национальное своеобразие по части пыток: наливали человека водой, потом керосином, и все – психика уже не восстанавливалась. Человек сто пятьдесят наверное выкупили, вывезли – это сверх погибших. я и сам заболел психически. Меня отправили в Крым на три месяца – нервы лечить. Беременную жену я отправил к своим родителям еще до этого.
Да, к этому времени я был уже благополучно женат – на девочке с образованием, но при этом с совершенно куриными мозгами. Впрочем, молодая, веселая, горячая. и вообще это странная штука – семейство образовалось как-то само собой, без всяких страстей или пылких чувств с моей и с ее стороны. Не было в моей жизни никого, кого бы я меньше знал и в ком бы меньше нуждался. я вообще заметил: любви – это как-то само по себе, особенно в молодости, – а сбоку между тем появляется необременительная вроде бы девица, и вот как-то само собой животик округляется другою жизнью, и отныне округлый животик, а потом и детские ножки повсюду топают за тобой.
Так вот, приезжаю я перед Крымом домой, а в доме гроб – на шестой или седьмой день после родов умерла от горячки сестра. Шестнадцать матерей скончалось еще до нее от родовой горячки за два месяца. и никто – ничего. Начинаю копать – все белье в роддоме заражено гнойной инфекцией. Главный врач – тот самый Шабелич, которому по моему сглаженному докладу дали на тройке условный срок. «Вот так, – говорю, – папаша, мы с тобой сами десяток лет тому назад тем условным приговором смертный приговор нашей Ире подписали, и не только ей, а и тем шестнадцати мамочкам». Сестренку эту я любил больше всех других моих единородных. Разве что младшего брата еще: вот, насколько младше меня, а недавно помер, рак крови, неожиданно, раз-два – всего восемь дней, и заказывай траурный марш.
Ну, ладно. Еду в Крым – аж на три месяца. Врачи хорошие, восстанавливают мое пошатнувшееся сознание, при этом без всяких сю-сю. и я до того восстанавливаюсь, что пускаюсь в курортный роман. и уж лаванда ли, «наших встреч с тобой синие цветы», – впрочем, какая лаванда, разве что в сухих букетиках, чтобы перекладывать белье и шерстяные вещи, – но горим мы совместным розовым пламенем. Уже ранняя крымская, ветреная весна, растрепанные кипарисы гнутся в поясном поклоне, ночами крупные звезды полыхают с черного неба, днями виноградный склон уже не рыже-бурый, а нежно-серый, и черенки розовато-коричневые проступили, и что-то там в виноградниках уже делают женщины, нижняя полоса сосен по горе зазеленела, чайки над морем кричат и бегают по пустынным еще пляжам, улочки круты, извилисты, и моя милая в катаных ботиках, маленькой шляпке, маленьком пальто с маленьким воротничком – модная штучка, но при этом простая, веселая и жутко скрытная, даже фамилии ее я так и не узнал. Со смехом она называла все новые, смешные: Запечная, Жердочкина, Кукуридзе, Котлеткина. Жену свою я как бы выронил на время из памяти. Страшным развратником наверняка кажусь я вам, деточка, но ничего кроме радости, вспоминая Ниночку Кукуридзе, не испытываю. Впрочем, и Ниночкой она едва ли была.
В Москву явился я для поступления в аспирантуру Коммунистического института журналистики. Но теплилась и маленькая надежда найти мою Кукуридзе Ан нет. Какие и дала ориентиры, – все наврала, чертовка. а впрочем, в серьезные минуты так и говорила, на манер теперешней песенки: «Я тебя никогда не забуду, я тебя никогда не увижу». Может, какая засекреченная, может, чья-то жена. Молчок. и никаких нитей. а ведь мои ориентиры каким-то образом знала – года через два получил я по почте конверт с фотографией похожего-непохожего на меня ребенка: «Большому Мите от маленького Мити – чтобы не забывал». и все. Путаная штука, эта жизнь. с кем-то прощаешься навсегда, а он-она где-то выскакивает, как черт из табакерки. а кого-то непременно, хотя бы для завершения недосказанной фразы, нужно бы встретить – и нет.
«Северо-Кавказская Вандея» – так называлась моя диссертация. Не помню, официальное это было название или для себя. Основной упор – на материалы Северного Кавказа, где я работал с тридцать первого года.
Не понял, что вас удивляет. Возникшая тяга к науке? Ну-ну, что я там о себе наговорил? Паршивая овца в семье добропорядочного интеллигента – да, это я, кто же еще. Пустая башка, д'артаньянщина, шило в заднице, ноги выносили черт знает куда, всё – так. в голове одна-единственная идея – и это так. Я, и диссертируя, нимало не уклонялся от нее, единственной, огненной – всеобщей свободы и братства. Однако же – неоформленно, подспудно – проклевывалась в мыслях уже тогда некая крамола, что-то не устраивало меня в «идее, овладевающей массами». Заметьте, в одной идее, овладевающей даже не массой, а массами: как я уже говорил, некий закон тяготения, который в атоме, песчинке незаметен, но уверенно овладевает массами. в отличие от атомарных законов, которые в массах незаметны, но однажды потрясают их и рушат.
Идея, овладевшая массами, – что-то в этом беспокоило мои мозги. а вы думали, их вообще не было у меня в то время? Быть-то были, но – помните у Пушкина? – рядом с одной неподвижной идеей, фиксированной, жгучей, другая уже не может существовать.
Н-да-с, со временем я стал в некотором роде противником идеи. Идея – общее, очень сильное, захватывающее, но неподвижное. Тут есть какая-то заковыка. Человек идеи перестает мыслить. Он действует, он исполняет. Тебе кажется, что ты идешь от пустых размышлений к действенности во имя великой общей идеи. Мозг работает на все четыре твои ноги, но на мысль он больше не работает. Ты выбрал на рынке жизни самую лучшую идею и теперь ты готов отдать за нее жизнь, – а на что еще тебе отныне твоя жизнь? и твоя голова?
;;
Итак, я еду на Северный Кавказ работать, и отныне моя диссертация напрямую связана с этой работой.
Здесь был еще тот материал, и совсем свежий, до конца даже не сформировавшийся. Земная магма в этих местах давно отклокотала, овеществившись в горы. Но человеческие массы вспухали и дыбились в тигле гражданской войны – я-то уже знал, видел, что она продолжается. На протяжении каких-нибудь пятнадцати лет чего тут только не было: республики, интервенции, рады, съезды, деникинцы, Антанта, белые, красные, красно-зеленые, бело-зеленые. Это не мученики идеи в комнатушках Достоевского. За стол истории садились массы. и за этим столом не чаек жиденький разливали – кровь лилась. и хотя я уже этой кровушки в грязи и сумятице мировых разборок насмотрелся, хватанул дотошна, но все равно: нужно значит нужно – дескать, «дело прочно, когда под ним струится кровь». И – как это у Гудзенко: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы б никого не жалели, – мы пред нашим комбатом, как пред Господом Богом, чисты».
Так что, если вы спрашиваете, была ли какая-то эволюция моих взглядов в эти годы, то нет. Да, личности меня интересовали – так сказать, личный вклад в осуществление идеи. Но это были все те же «ноги» – энергия сложения усилий отдельных «я», революцией мобилизованных и призванных.
Сбой был в другом. Даже и не в обоюдном зверстве войск НКВД и чеченцев в объявленном ими газавате. Чеченцы, кстати сказать, не столько с русскими были жестоки, сколько со своими советскими. Видел я секретаря-чеченца, подвешенного за яйца своими повстанцами – затекшего кровью, мертвого. Видел и раздавленного нашими на дороге старика-чеченца, который неверно указал дорогу нашим карателям.
Ну, а потом, перед приездом французской делегации, самые мятежные селения были полностью выселены и заселены партактивом и женщинами со съезда горянок. Да, уже тогда практиковались депортации. Но это еще заслонялось в моем комиссарском сознании якобы необходимостью: на войне, как на войне. Подсек же меня кубанский голод.
Я попал уже на самый конец коллективизации, когда уже некого было коллективизировать – нужно было просто спасать кого удастся. Мы с начальником милиции Коневского района Гиленко Николаем Сергеевичем прошли по заданию крайкома по станицам Коневской, Староминской, Тимашевской. Волосы дыбом! Случаи чумы, людоедства. в одной станице – котел с человеческими головами. На окраине села баба с умирающей от голода семьей – и пшеница под крыльцом. Станица Обильная вымерла. Последним был арест попа, который от голода не мог ежедневно отпевать и потому собирал покойников в церковь и отпевал раз в неделю коллективно. Квалифицировали органы правопорядка, как контрреволюционную демонстрацию. Легче было в Китае мучиться, чем здесь это видеть. Голод-то был искусственный – для тех, кто отказывался от коллективизации. Закрывали магазины, перекрывали снабжение, из непокорных станиц вывозили все вплоть до соли и спичек. Грузчики в порту отказывались грузить пшеницу за границу – грузили войска НКВД. Когда праздновали в обкоме завершение коллективизации, я ушел с изобильного банкета – мне это потом припомнили. а я под застольное веселье вспомнил, как по пустынным селам и хуторкам ходили мы с Гиленко, как у какого-то хуторка остановил он меня, прислушался. «Слышишь, – сказал он мне счастливым шепотом, – поет кто-то, значит есть живые».
Ленин рассчитывал коллективизацию и индустриализацию на десятки лет, а проводилось в считанные годы. Доводилось мне слышать речи о необходимости такой скорой, свирепой коллективизации – иначе бы мы, дескать, не подготовились к войне. Но мы и так не были подготовлены, – в первый же год войны погибло десять миллионов россиян. Говорят также, для индустриализации нужна была свободная рабочая сила – коллективизация, оторвав людей от земли, дала ее. Но я уверен, если бы не был почти снят технический и научный слой интеллигенции сначала волной эмиграции, потом, после шахтинского дела, и дальше – репрессиями, была бы возможна другая индустриализация. Сталинградский завод полтора года выдавал только брак, то же – «Красный Октябрь»...
Были и еще какие-то вещи, исподволь подтачивающие мою святую веру в генеральную линию партии.
В начале тридцатых годов прошла знаменитая дискуссия, занявшая умы. Об азиатском способе производства. Неужели не слышали о таком? Восточные теократии. Единственный собственник и распорядитель земли – государство. Крестьянин, магнат или жрец в разном объеме имеют только право владения, и только пока и поскольку они осуществляют определенные общественные функции. Рабства нет – при интенсивном земледелии оно нерентабельно. Но крестьянское владение землей фиктивно – оно фактически поглощается оброком. Восточные теократии вечностью не обладали, как и ничто другое, но были очень крепки. в основе их лежали идея, догма и террор. Очень сильная форма. Дискуссия была неожиданно и торопливо прекращена. Даже заключения или выводов по ней не было сделано. Возможно легко просматривалась аналогия меж восточными теократиями и идеями и практикой Сталина, со строительством государственного капитализма. Ибо, как я сейчас понимаю, строился именно он, государственный капитализм, или, если угодно, казарменный социализм – то, что проницал в своих бредовых построениях Иван Карамазов и что четко определил Маркс. Вопрос разве что в том, почему нашему кормчему сгодилось именно это. а потому, я думаю, что проще, накатаннее.
В том же или следующем году была сессия чего-то там, на которой Вильямс предупреждал об опасности тяжелых машин в земледелии, вообще об опасности современного технократического отношения к землепользованию. я сделал для газеты интересный материал, но мне его вернули, сказали: не писать.
Копая материал по «Вандее», невозможно было не наткнуться на какой-нибудь компромат, как назвали бы это сейчас. я и наткнулся – на документ о выдвижении от какой-то Ставропольской национальной организации на выборы в Учредительное собрание Сталина. Вам это, конечно, ни о чем не говорит, или говорит все-таки? Тогда же – дикий компромат, большевики ведь распустили его: контрреволюционное большинство собрания отказалось признать декреты Советской власти. я сообщил о документе, у меня его затребовали, велели: молчи, – и больше я этого документа никогда не видел. Кстати, приходилось ли вам слышать о ссоре Сталина и Свердлова в Туруханской ссылке – мне рассказывали, что уголовники, подговоренные Сталиным, избили Свердлова и затолкали в прорубь – чахотка у Свердлова с того времени. а знаете ли вы, что Сталин был против Октябрьского восстания и пребывание Ленина в Разливе больше всего держалось в тайне от Сталина, так что хрестоматийная картинка «Посещение Сталиным Ленина в Разливе» – сплошная клюква.
Все тайное рано или поздно становится явным. Мне и тогда уже кое-что из подобного случалось слышать – правда, с недоверием и опаской.
Это я опять в сторону свернул. с тридцать второго года я работаю в газете «Молот», сначала генеральным секретарем, потом заместителем Льва Степановича Шаумяна, думаю, мало похожего на своего папу: совсем не любил выпить, совсем не любил девочек! «Митек, – скажет, – я в Кисловодск в международном тридцать четвертом; если спросят, скажи, что куда-то уехал».
Что-то мне все это надоело, ушел я к Гиндину в железнодорожную газету «Звезда», тоже замом, в генеральском чине, не шухры-мухры: две звезды, кокарда на фуражке, хромовые сапоги, со снабжением из распределителя. Везде карточки, а тут, такая мать, распределитель.
Моего напарника по нашему рейду по вымирающим станицам к этому времени осудили по статье «Хищение государственной собственности»: не хотел губить людей, «хладнокровно» относился к тому, что крестьяне подворовывали пшеницу с полей.
Недалек был и мой черед, да кто ж это ведал. в тридцать четвертом году почетным рейсом возили делегацию на 17 й съезд. Ездил и я с правом совещательного голоса. То да се, Сталин по первому голосованию не прошел. Уговорили переголосовать.
Почти все участники съезда, ну это-то вы знаете, погибли. Не надо было два раза голосовать.
3
В тридцать шестом в декабре пересажали в Ростове-на-Дону весь партийный актив. в том числе и меня. в любой камере – пленум обкома. в любой камере глубочайшее убеждение, что это местная грубая ошибка. Или того хуже – провокация и предательство. Сталин ничего не знает, любыми путями сообщить ему. Опять перегибы, опять сволочи. Груды заявлений, и все такое прочее.
Ночами – прожектор перед глазами, привязан, чтобы не уклонялся, бьют – если закрываешь глаза, опустил веки – резиновой палкой.
Глубочайшее мое убеждение – это все-таки отобранные люди. Наркоманы. и по глазам, и по поведению судя – под наркозом. Те, кто вел допросы, непосредственно этим не занимались. Комнаты же, где вынуждают, – отдельные. Первое время очень били.
Верили ли? Вере – Лили, каламбур называется. Верили ли они сами, что мы враги? Сначала – да, верили. Кроме явных сволочей.
А мы, мы сами? Ну, был какой-то момент, когда примерещилось: а может, я чего-то во всем этом не понимаю? Кестлер в «Зиянии высот», – нет, это у Зиновьева «Зияние высот», – удивительно точное кстати название. Почему? Да ведь высоты же есть и в зияющем, кричащем отсутствии, и чем больше отсутствие их кричит, чем больше зияет... Да. у Кестлера это «Слепящая мгла», герой его, якобы Бухарин, да может быть, Бухарин он и есть, думает, что лучше признать себя врагом, чем разуверить людей в социализме. а может, он думал, что и в самом деле что-то не так сделал, не ко времени, тактически и стратегически неверно. Может, ему даже и подсказали насчет стратегического плана с «врагами народа». Бывает такое помешательство, когда действительность ошеломительна и верить ей невозможно, и тогда: а что, как я и в самом деле враг, не важно, в чем меня обвиняют. Но это в лихорадочном перебирании. в явленности же дня и действительности – нет: ни в то, что я враг, ни в то, что в камере вокруг меня враги, не верил. Зная Северо-Кавказскую организацию – кому же и знать! – я видел, что партия за решеткой.
Надо сказать, что в то время, а я с сотоварищи попал в самое начало больших репрессий, мы и говорить-то друг с другом почти не опасались – нам, преданным революции, нечего было скрывать. Шепотом, с глазу на глаз, было только одно: «Сталин не знает – Сталин должен узнать». Такая вот вера была, черт подери. Мнение, что Сталин обманут, было в те дни повальным.
Потом уже и следователи в наше предательство не очень-то верили.
Ночной допрос. Коридор, часовые, десяток кабинетов. Стоны, крики. «Сознавайся! Сознавайся, сволочь, так тебя и разэтак». Час, два ночи. и следователь запарился, и ты. Мы вдвоем. «Ну, – скажет, – расскажи, как ты на остров Врангеля ходил». Да, и это было в той моей, полной, жизни: снимали Георгия Ушакова со льдины. Все, все теперь уже покойники, никого не осталось. «На, кури», – скажет. Вдруг голоса, крик по коридору катится. Крикнет шепотом: «Уходи от стола». Начинает снова орать на меня. Сами боялись. Да вслед за нами и пошли.
Карцер. Был и карцер. Трубы от столовой, кипяток по колено. Без вентиляции.
Когда начало доходить?
Однажды ночью, еще в те времена, когда я сидел в ростовских, когда-то чаеторговых, подвалах, в нашу камеру, рассчитанную на двух человек, а теперь набитую полутора десятками, привели, втолкнули высокого, худого человека. в камере ночь при электричестве – кто спит, остальные на допросе. Для тех, кто на допросе, обязательно кипяток под одежей, кусок хлеба.
Обычно те, кто с допроса, молчат. а этот: «Подождите, не мешайте, дайте выговориться, иначе с ума сойду! Я – такой-то, бывший секретарь Хамовнического райкома партии, еще там-то, там-то работал, взяли с работы, пять месяцев в одиночке. Дайте сказать! Знайте, это не Ростов, не местные штучки. Это вся страна. Это очень надолго и очень серьезно. и бросьте думать, что Сталин в этом не виноват».
Подо что подводили меня? Поначалу хотели подключить к процессу начальника дороги Лифшица. в свое время он был организатором Киевского ЧеКа, до начала тридцатых годов в троцкистской оппозиции, даже исключен из РКП/б/, потом восстановлен, я еще застал его в Ростове до того, как он ушел в заместители к Кагановичу – здорово он работал, большие перемены при нем были.
Какие-то неприятные штуки вокруг него ли, меня ли происходили еще в тридцать четвертом. Однажды приезжаю домой, жена говорит: «Какой-то чемодан тебе доставили». Чемодан, между прочим, с замком, с ключиком, а в нем осетрина, икра, шампанское, шоколад – и типографское поздравление от начальника дороги Лифшица. Я – в машину и в управление дороги. Они мне: «Ты с ума сошел, Дмитрий Михайлович, – это же обыкновенный знак внимания. Почему такая настороженность?» Я – свое: «Дайте расписку, что получили». – «Ну уж ты, не мог для семьи оставить». – «Нет. Расписку, пожалуйста».
Опять же, ухожу в отпуск – они мне, кроме положенного полуторного, еще два оклада. Перечеркнул: «Получайте сами!»
Дальше. Приехал член Коминтерна Радек – делал доклад о международном положении. в девятнадцать часов у Лифшица на квартире – совещание. Только собрались – трамтарарам: крупное крушение между Тихорецкой и Кавказской, шестьдесят третий сгорел, вагон с заключенными, вокзал. Вызвался: «Давайте, я поеду». Чуть не двое суток не было движения на Кавказ.
Когда меня допрашивали, все это фигурировало. Дал объяснение: «Проверьте». Другое шьют. Редактор железнодорожной газеты Гиндин был троцкистом, участвовал в ноябрьской демонстрации, и хотя в свое время сам повинился, но это тоже было в моем деле: мол, свояк свояка видит издалека. и наконец: «В Японии был?» – «Был». – «В Китае был?» – «Был». Вот тебе и шпионство, иностранная разведка.
В словопрениях этих проходят январь, февраль, март. Смотрю, что-то чаще стали меня таскать на допросы. и вот как-то ночью: «Савлук! с вещами!» Шинелюшку – и в «черный ворон». Привезли на вокзал, в вагон усадили. Отдельное купе, один, решеточки, часовой. Ну, во-первых, куда, интересно, едем? Прежде всего, какой час, какой поезд? Окошек же нету. и вот: «Поезд «Новороссийск – Москва» отправляется с первого пути», – это мне прокричали в Новочеркасске. Утром Воронеж. а куда за Воронеж-то? Оказывается, родная моя матушка Москва, Казанский вокзал и прямо в Бутырку, в новый спецкорпус. Одиночная камера, но в камере все: и щеточка, и гуталин, и туалет. Кормят прилично, папиросы дают. День живу, два живу. На прогулку выводят. Разговоров никаких. Наконец бумагу и чернила потребовал – пишу помощнику начальника тюрьмы: так и так, в чем дело, имею право знать. Ни звука в ответ. Еще день просидел. а вечером выводят на нижний этаж, в глухой коридор, клеенкой оклеенный, в кабинет. За столом следователь лет этак тридцати пяти: «Садитесь, Дмитрий Михайлович, давайте поработаем с вами. Лифшица знаете? Разговоры контрреволюционные слышали? Гиндин нас тоже интересует. Кстати сказать, был такой разговор на партактиве в Ростове, что Савлук, то есть вы, разлагает читателей своей газетой?» Вот так, все вокруг да около. и вроде бы без особого внимания, как бы рассеянный и усталый, как бы просто интересующийся обстановкой на месте. «Ну ладно, – говорит, – разговор у нас долгий, принесите-ка нам два стакана кофе и бутербродов побольше». Неужели он думает купить меня этими бутербродами? Ни хрена не купит. Недолго и беседовали – часа полтора, не больше. «Мы очень хотели бы, – сказал он задумчиво, – чтобы вы на процессе выступили, рассказали бы о людях, обстановке».
Не получилось у них со мной, как ни бились, как ни били. Ни черта им не удалось сблатовать, ссучить меня. и вернулся я в чаеторговые подвалы в Ростове.
;;
В тридцать седьмом объявили мне высшую меру: шпионаж и так далее. Я – трехэтажным матом, и меня увели.
На другой день начальник тюрьмы вызвал меня, предложил отправить телеграмму Калинину с просьбой о помиловании. я написал. Усмехнулся начальничек: «Э, нет! Пиши, как положено: признаю себя виновным, прошу о снисхождении». а надо сказать, признание вины из меня так и не вытянули. а теперь, значит, признайся? Я – снова матом ( признаю некоторое однообразие жанра), телеграмму соответственно в клочья. Шутить со мной изволят!
Это ведь как, когда тебя к смерти определят. Стоишь ты вроде, как прежде, а ощущение глыбы, опущенной на тебя. Даже не так. Тяжесть мгновенно возрастает изнутри. Да, вот это изнутри, как и в физике, когда резкая смена скорости. Все на пределе, и время тоже: прошли, кажется, годы, но возле тебя люди проплывают медленно, как в океанической глубине глубоководные рыбы, и так же странны они, безобразны, с растянутыми ртами, и так же мертвен их взгляд.
Замедлилось время, омертвело пространство. и гнет неимоверный. Вот тогда и взрываешься бешеным матом: в бога, душу, мать, топтал я ваши законы и власть, топтал я вашу мировую гармонию, в душу, мать и в центр мирового равновесия! Безумный гнет – и взрыв. Из невозможного.
Отчего бегает вокруг штанги штангист? Оттого, что он не может этого сделать. Он бегает вокруг себя. Штанга бегает вокруг человека, который не может ее поднять. Человек прикладывается к ней так и этак. Нет, не могу, – говорит он себе и ей. Как алкоголик, – потому что именно так поняли анонимные алкоголики этот подход к своей штанге. я алкоголик, я не могу не пить, – говорит алкоголик. Нет, не могу, – говорит он снова и снова, – я алкоголик, я не могу не пить. Подтверждай снова и снова невозможность – с ненадежным утешением немощи.
Это же какой вес, – говоришь ты. Всем же известно, сколько весит миллиграмм в начале и сколько он весит на пределе, – в начале-то он вообще как бы и ничего не весит, а на пределе способен подкосить. Нет, я не могу – у меня лопнут жилы. Никак не могу – это невозможно. Живот, шея, глаза лопнут. Вот эти глаза. и сердце – вот это сердце. я знаю, как делают, если могут. Но не с этим весом. Этот вес мне не выжать. Не смочь. Мы слишком часто говорим: и невозможное возможно. и даже: только невозможное и возможно, только оно бытийствует.
Ша! Но это еще не означает, что невозможное возможно. Подходи не к возможности, а к невозможности.
«Свобода – это познанная необходимость» – знаменитое изречение. Ты ведь как это понимаешь: необходимость, мол, это закон – ты познала его и можешь двигать им, как рычагом.
Но всякая фраза многосмысленна.
Я своим ребятишкам-студентам задавал такой вот вопрос: как вы понимаете сказку о царевне-лягушке? Иванушка ведь понял, что песчинок не пересчитать, зернышек не перебрать, разве что лягушка не врет – поможет.
Ребятишки вперебой выкрикивают: на русское, дурацкое «авось» понадеялся, да еще и не сбежал, а спать завалился, студенты да русский мужик поспать любят, дурак – он и есть дурак, на лягушке женился, он и с жуком в спичечной коробке будет переслушиваться, приставать к братьям: «Братец, послушай, вот это силища», он печке скажет: «Поехали».
Дмитрий Михайлович тоже был таким дураком. Ему сказали: «Пиши прошение о помиловании», – хоть и крошечная, а все же возможность, – так нет. Дурак – дурак и есть, даже и лягушки-то не было рядом, чтобы квакнуть что-нибудь в ободрение. а вот-таки, наоборот вывернулось, обернулось, оборотилось.
;;
Нет, мысли о самоубийстве не было. Впрочем, вру – было, в Москве хотел прыгнуть в лестничный пролет с четвертого этажа – успели схватить.
Был я и в камере смертников, однако не расстреляли, а погнали по этапам. Многие приговоренные к смерти были живы, но без права переписки. Однако письма, брошенные в поезде в слив туалета, почти всегда доходили.
Мне писать было некому. Тоня моя сразу от меня отказалась. Потом уже, по реабилитации давали мне дело мое смотреть. Три заявления на меня было в деле. Учителя Темкина, бывшего бундовца: что я враг народа, а отец мой – член Союза русского народа. Второе – врача Черномордика: больше на отца, чем на меня. а третье – начальника учебного комбината на Ростсельмаше, Тонечкина мужа после меня. Так что, если насчет башмаков, «которых с дня того не износивши, когда, как Ниобея, вся в слезах», – то попросту башмаки-то были, но, возможно, Антонина моя еще до того, как меня в подвалы чаеторговые бросили, уже бегала в них на свидания с учебным начальником. а слез, я полагаю, и вообще не было – во всяком случае ни на свидания ко мне она не собиралась ходить, ни передачи приносить. Ах, Господи, судя по народным песням, раньше все-таки было лучше: «Вчера я при-иходи-ила к тебе, мой дорогой, – все камеры были закрыты, и стерьва-часовой». Ну, а родители... в тридцать пятом, в отпуске забрал я их под Ростов. в Крыловской отец стал директором школы, повторно получил звание Заслуженного учителя. Когда меня арестовали, все это с него сняли. Не посадили, и то спасибо. я им боялся и тайное-то письмо, без подписи, в каком-либо вагонном туалете в слив бросить.
Те три заявителя, в том числе и Тонечкин муж, – все в войну погибли. Да и не в них в общем-то дело.
Из Ростова отправили меня в феврале тридцать восьмого. География такая: Ростов – Новочеркасск – Воронеж – Козлов – Саратов – Ртищево – Балашов – Сызрань – Челябинск – Магнитогорск – Верхнеуральск – Челябинск – Иркутск – Вторая речка – Колыма.
У Мандельштама: «Воронеж – ворон, нож». Для меня Воронеж – не ворон и не нож, и не платоновская тоска пространств. в карцере всего-то и пространства – меж стенами с вмазанными осколками – чтобы не прислонялись.
Параша, говорите? Какая параша? Сударыня, вы путаете жанры! Тысячи людей в пересылке – какие параши? Дерьма столько, что унавозить две области можно. Огромная яма с осклизлыми краями, с проволокой, чтобы держался зэк, не съехал в яму. а съедет – туда и дорога. От этих испарений, от аммиака и дерьма теряешь сознание – лицом ткнешься, придешь в себя, на четвереньки встанешь.
Козлов, теперешний Мичуринск, запомнился деревянной тюрьмой. Балашов же особенно памятен по двум причинам. Одна – что там мы себя людьми почувствовали. Никому мы уже не интересные были, нас только сторожили. и прогулки, постели – как в раю. а второе – что там я окончательно прозрел.
Прослышали мы: из Астраханского изолятора ночью по этапу прибывает группа женщин с детьми, жены крупных деятелей: Гамарника, Бухарина, Тухачевского, Рыкова, Уборевича. Все они потом погибли на Колыме, в совхозе «Ягодный», – мне Вася, машинист паровозного депо из Каменска, рассказал потом. а дочь Гамарника, Светлана, жива осталась. Сыновей Шебалдина и Бухарина спасла семья Ларина. Об остальных не знаю. Ну, значит, человека три из нашей первой камеры взялись убирать в ночь коридоры, уборные; надо пробиться – пробьемся. Лидия Григорьевна, жена Гамарника, на шею мне бросилась, заплакала. Гамарника, как Орджоникидзе, застрелили перед судом, тридцатого мая. Остальных из этой группы судили одиннадцатого июня и расстреляли тринадцатого. а восемнадцатого июня судили меня.
– Никаких глупостей не думайте, – сказала Лидия Григорьевна мне, – никто вас освобождать не придет. Это политика политбюро, Сталина. Никакой пощады никому не будет.
Ну так оно и вышло. Всех, кто остался жить и подлежал освобождению в сорок шестом, сорок седьмом, сорок восьмом годах, снова судили и приговаривали.
– Никакой пощады не будет, – сказала она. – Постарайтесь выжить, чтобы рассказать людям правду.
Поехали дальше. в Верхнеуральске пробыл я почти два года, до лета тридцать девятого – да, до года Восемнадцатого съезда.
В Верхнеуральске я объявил голодовку, требуя объявления приговора – я ведь все еще был смертник. Сухую голодовку – не ел и не пил. я голод переношу сравнительно легко, и даже жажду. Бывает ведь, человек буквально с ума сходит от голода. Мне же только первый день трудно, а потом ничего.
На восьмой день меня на носилках отнесли к начальнику – объявили, что расстрел заменен двенадцатилетним сроком. Так вот я прошел сквозь еще одну смерть, отказавшись подать прошение с признанием вины. Черт его знает, почему, но такие штуки тогда что-то еще значили, вынудили тебя хотя бы и после приговора признать себя виновным или нет. и вот судьбы: этот начальник тюрьмы, который предлагал мне дать телеграмму Калинину с раскаяньем и просьбой о помиловании: «Чего вы еще ждете? Вам остался день жизни, это последняя возможность» (подпиши я такую телеграмму – и сразу был бы расстрелян), – потом бежал за границу, будучи в Квантунской армии начальником русского отдела, писал о зверствах в НКВД, был взят нашими в плен, осужден и отправлен отбывать срок в наш лагерь, где и был четвертован заключенными. Такие случаи, когда репрессированные, даже уже на воле, сами исполняли свой приговор предателям, были нередки. Нет, не препоручали Богу мщения и воздаяния мерзавцам, не очень надеясь на этот суд.