355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Суханова » Трансфинит. Человек трансфинитный » Текст книги (страница 2)
Трансфинит. Человек трансфинитный
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:11

Текст книги "Трансфинит. Человек трансфинитный"


Автор книги: Наталья Суханова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

То есть человек уже избирает какую-то тему и все еще не знает, почему он идет по какому-то пути, все еще не осознает, почему и зачем. Узнав об опытах Кауфмана, доказавших зависимость массы электрона от его скорости, Флоренский чувствует, что чего-то в этом роде ожидал. Саму теорию относительности, уже позже, он принимает сразу, как сходную с его новым пониманием мира.

Во всем этом что-то из очень глубокого: человек, как Флоренский, может совсем не быть революционером в политике, или, как я в юности, совершенно чуждаться науки и философии, и все-таки по глубочайшим симпатиям быть антиэволюционистом. я ведь тоже считал законы проклятого социума, в том числе и экономические, – непреложными, но именно в них, в самом социуме видел щель, или лучше сказать в самом проклятии их полагал необходимость взрыва, который перевернет этот долбаный айсберг вверх тормашками – из запертости в волю.

Ошибся ли я? и по сей час не знаю. На последнюю истину, истину в последней инстанции не претендую – на кой мне черт эта дура? я слишком трансфинитен для этого.


2

Революция зреет где попало, а вернее – повсюду, но начинается она в столицах и не сразу доходит до окраин большущей, худо увязанной страны. Что у нас было осенью семнадцатого, какая сумятица, какие подвижки, помню слабо – больше надсадой в глотке от постоянного крика. и хотя большевики и эсеры были сначала в одной упряжке, помню, что они уже сразу резко отличались друг от друга: эсеры – почти вся интеллигенция, ссыльная прежде всего, а также офицеры, те, что против царя; большевики же – солдаты, матросы, рабочие, и я, конечно, с ними. Отец очень угнетен был тем, что культура и просвещение в пылу совершенно всеми забыты, все за рукоятки да за приклады хватаются, и я тоже вызывал у него серьезные опасения.

Первую половину восемнадцатого года у власти в городе были эсеры, с июля в городе, да и в губернии утвердились большевики. Но девятого ноября у нас началось эсеровское белогвардейское восстание. в городских боях я уже участвовал вторым номером в пулеметном расчете у Васи Синельникова.

Всякая война – каша, а гражданская в особенности. Город переходил из рук в руки, губерния тоже. Иногда это было, как слоеный пирог: и не только большевики и белогвардейцы, были еще и просто грабители, насильники и убийцы – зачастую невозможно было понять, какой властью они прикрываются.

Столько втиснулось в эти годы, в эти несколько лет. в сущности мальчишка, ты был кем угодно: от пулеметчика до политрука, от чоновца до чекиста, от начальника пограничной заставы до редактора уездной газеты, для тебя не было запретных профессий, а попросту – ты был для каждой дырки затычка. Скажут: ведай вывозом дерьма – и сколько бы его ни было, ночей не спи, голодай, но делай на совесть. Скажут: работай членом правительства – что же! Ассенизационная бочка или страна, государство – надо, значит надо. Заложи под это все – жизнь, душу – и делай. Профессия одна: революционер. Была серая, страшно серая и жестокая жизнь, но ты не очень-то и здесь был, в ней. Ты, что называется, двухтерриториален: с одной стороны в самой грязи, неустройстве, нужде, не сыт, не обут, сегодня жив, а завтра мертв, это в лучшем случае, а то еще над тобой зверствуют и измываются. и при всем при этом ты больше, чем жив, ты все время летишь надо всем этим, в чистейшем воздухе чистейшей революции. Каждый день ты заложник и смертник – и при этом бессмертен. Ты вообще здесь только натруженным телом, мозгом – настоящая твоя родина там, где тебя никогда не будет, но где ты сейчас больше, чем в том, что вокруг.

Вначале вроде бы все ясно представлялось, но так быстро запуталось. Это только на штабных картах или в панорамах сражений все расположено наглядно: здесь мы, здесь противник. Еще и одеты каждый по-своему, чтобы не перепутать. а в гражданской... Это ведь редкий случай, когда нас вырядили во все красное – на радость наводчикам. и еще реже, чтобы кто-то понял, что, где в этот день, в эти недели происходит. Любят профессионалы этакие наглядные штучки: математик – линии и числовые ряды, анатомы – муляжи, историки – схемы и хронологию. Но всякая война, всякий бой – кровавая каша в смешавшемся пространстве, во времени, которое нестерпимо замедлилось, остановилось, оторвалось от других времен. Историкам потом приходится долго работать, чтобы зафиксировать это вширь по плоскости – заметь, горбатой и складчатой, и не только физически, но и по времени. Великий обман – хронология. Что касается одновременности чего бы то ни было в этой каше, в этих островках дикой напряженности – тут и самому Эйнштейну делать нечего. Ни одним лучом света, с платформы ли, из вагона ли, или из Вселенной, не свяжешь ни в одноместность, ни в одновременность никого и ни с кем. я и ты не одновременны и не одноместны, хотя и сидим напротив друг друга и дышим одним воздухом. и сидим мы не в одном и том же месте, и дышим не одним и тем же воздухом. Сомневаюсь и насчет линий. По мне так, если время и имеет свои элементарные промежутки, – физическое ли, психологическое ли время, – а вернее не промежутки, а сгустки, то уж никак не в классической последовательности и не на линии. Сгустки-то разные, по-разному центрованные, утяжеленные и сгущенные! а хронология, что ж, – внешний пунктир, линеечка, нужная, конечно, но тем более врущая, чем больше она прямая.

Так вот, ни черта было не разобрать в том запутанном времени – чем дальше, тем больше запутанном.

Вот тебе один пример, – кстати, случай, пропущенный мной по давности лет в моем тебе списке смертных мне приговоров.

Вызвала меня Идочка Гуревич, чуть старше меня, секретарь укома партии: «Митенька, ты же слышал, хутор Ольховку какие-то бандиты ночью спалили, людей постреляли. Бери ребят, поезжайте, посмотрите, разведайте, что там за банда». Зима, от хутора мало что осталось, из свидетелей – только чудом уцелевшая девочка: ничего не говорит, плачет и все. Ну, были-не были там бандиты, кто спалил и зачем, не разберешь – там и брать-то нечего было. Чего осталось от спаленного хутора, участники рейда забрали как трофей, – такие же мальчишки, как я. и сразу вслед оперативная группа из губчека: всех участников рейда вместе с вашим покорным слугой – в кутузку. и под смертный приговор подводят. Но тут уличили в связях с бандитами начальника уездной милиции, а следом сбежал начальник чека – вроде бы связан был с иностранной агентурой.

Такой вот свистопляс.

– Митенька, – сказала Ида, – надо уезжать, головы не сносишь и даже знать не будешь, кто тебя порешил: свои или чужие.

Сама же и документы мне оформила на учебу – революции нужна была своя интеллигенция.



;;


И покатил Митя-колобок учиться в Первопрестольную. Москва того времени, середины двадцатых годов, для такого неофита, как я, – это же была роскошь. я учился в двух или трех институтах, которые так стремительно реорганизовывались, превращаясь друг в друга, обмениваясь названиями, ведомствами и слушателями, что мне и сейчас трудно точно установить, где все-таки я учился.

У нас преподавали: европейскую культуру – Луначарский, новейшую историю – Карл Радек, курс русской истории – Покровский, историю русской литературы – Коган, Пиксанов и так далее в том же роде. Учеба шла легко, посещение лекций – необязательно, сдача экзаменов – коллективная.

Мы еще и работали. Массовые субботники: за три-четыре часа работы – полбуханки хлеба и селедка. Были гидами, журналистами и прочая, и прочая. Год работал редактором крохотной газетенки в четыре маленьких полоски – сам редактор, секретарь, бухгалтер и экспедитор, днем брал материалы, ночью крутили машину, тираж – тысяча экземпляров, бумага – этикетки от табака, краска – сажа на керосине.

Дискуссии, конференции, литературные вечера. Попутно мы хватали все, чем богата была театральная Москва того смешанного времени. Кроме Большого театра, который нам, агитаторам, горланам, главарям, почему-то положено было презирать. Но гремели театры Мейерхольда, Таирова, Новый театр, гастроли Гельтцер, совершенно очаровавшей меня, хотя была она с точки зрения моих двадцати с чем-то там лет совершенной старухой. Знаменитый трагик в «Гамлете» – Сандро Майш. Шаляпин! Ушедшие от смерти, – да и кто из живших тогда не ушел каким-нибудь чудом от нее, не избежал, не выскользнул так или иначе, – мы жили жадно и насыщенно, словно смерти ждали нас и впереди. Собственно, самым героическим в нас, этих недавних комиссарах, чоновцах, чекистах, воителях и борцах, как раз и была готовность умереть в любой момент – это и было, можно сказать, нашим главным призванием: «Смел; мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это». «Как один» – то есть до одного, до единого, все.

А пока мы балдели, как говорят теперь, от роскошества полунищей, чуть ли не бессонной, в полном накале, жизни.

Ну, и любовь...

Мужчиной я стал рано – в четырнадцать лет. Меня соблазнила моя собственная тетка, младшая сестра матери. Сам я был в восторге и от себя, и от нее. Она была замужем, я бредил ею, ее же подвела кокетливая игра с влюбленным подростком. Она, помню, все смеялась, да и когда свершилось, только на мгновенье задумалась, а потом опять расхохоталась. Что-то, наверное, видно было по ней и по мне, потому что мама все всматривалась в меня за столом, то на нее, то на меня взглядывала, потупливалась, мешалась в словах и в жестах и вышла из-за стола чуть не в слезах. и тут мне вдруг стало стыдно. Ты думаешь, за себя? Ошибаешься, девочка. я был поражен испорченностью мамы: если она это понимает, видит, значит сама не так чиста, как всегда и всем представлялось. я как бы впервые осознал, что, прежде чем родить нас – святое дело! – она не просто претерпела пап;, но может быть – стыдно подумать! – даже задыхалась и прочее. Вот такой паршивец!

В революционной моей юности – «дан приказ ему на запад, ей – в другую сторону» – была у меня возлюбленная сподвижница, немного старше меня. Кто же в юности обращает внимание на ровесниц? и приказы, собственно, отдавала она, Идочка Гуревич, председатель укома партии. «И никаких богов в помине, лишь только дела гром кругом». Но любила она меня, паршивца, так же сильно, как революцию. и даже, увидев, на каком горячем, скользком месте я сижу, да и сам отчаян, неосмотрителен, – командировала меня на учебу в Москву.

И едва-едва оглядевшись в Москве, я тут же и влюбился – и как! до умопомрачения! – в актрису, певицу, женщину старше меня уже не на три-четыре года, как Идочка, а, как минимум, лет на пятнадцать. Идочка моментально вылетела у меня из головы. Потом Идочка тоже где-то училась, и встретился я с нею лет тридцать спустя: и я, и она прошли за эти годы лагеря, а муж ее в лагере и погиб.

Но до этого еще далеко, а пока я схожу с ума по прекрасной, зрелой женщине.

Я говорил, что Большой театр наша референтная группа демонстративно презирала как буржуазное, устарелое искусство. Но тогда даже оперы ставили как музыкальные драмы, не говоря уже о концертных окрошках, которыми подрабатывали тогда артисты всех жанров и направлений. Моя Елена отнюдь не была безвестной дебютанткой. Меня и привел-то именно ее послушать мой хромой, в шинели и обмотках, однокурсник, большевик и вояка каких-то благородных кровей, в какой-то даже родне с графиней-барыней моего крепостного деда, ба-альшой меломан. Елена тоже была откуда-то из наших мест, полу-полячка, полу– еще что-то. Крупная, не очень даже и красивая на первый взгляд. Но шляхетская, пановая закваска – насмешливая, характер еще тот.

Ну как вам сказать об ее голосе? Не столько сильный, сколько особенный. Не скажи мне мой приятель-меломан, что это прекрасный голос... Да, сначала я, пожалуй, был разочарован и в ней, и в музыкальном вкусе приятеля. Ведь и у Шаляпина, признайте, есть в голосе какая-то приблажность, носовой мык, эти русские «ох» да «эх», какой-то полузвук, нарастающий меж правильными, точными нотами. Елена, как и Шаляпин, была артистка, кроме всего прочего. Но еще и какая-то мощная эмоциональность, энергетика, как теперь говорят, была в ее голосе. Помню, как пела она арию старухи из «Пиковой дамы» на чистейшем французском языке. Эт-то, конечно, ее было. Оно и ария-то – выбивающаяся из обычного Чайковского, как, на мой взгляд, и его «Иоланта». Самого гармонического композитора и то выносит иногда за. Да еще французский, удивительный, странный язык: смена дыхания, переливающаяся гнусавинка, легчайшая картавость. Никакого старушечьего грима у нее не было, было другое: память о страсти, любовь, и о любви, и вне любви, и, черт возьми, инфернально, что ли: мороз по коже и слезы из глаз от того, что так прекрасно и так не похоже ни на что. и в другой раз, в другой ее арии, – у нее при не таком уж сильном голосе диапазон невероятный был, таким голосом можно всю оперу со всеми голосами и инструментами спеть, – в арии о чем-то нежном и сладостном, что-то вроде «море, ты увидишь море, море голубое». а ничего от моря там как бы и не было, только вхождение в невозможное, напряжение вхождения в невозможное, напряжения и опадания, порывы и возрастания – возрастание звука, который не был уже звуком. Ведь и особенная красота снеговых гор, в которую так же не верил Оленин, как в музыку Баха, ведь и она не оказалась собственно горами, как и мысль – нe продукт мозга, простите за такое сравнение.

Ну а любовь при чем? Да вроде бы и не при чем. я как-то даже и не понял сначала, зачем мой приятель ведет меня за кулисы. а поняв, рассердился, и еще больше рассердился, обнаружив пошлую женскую кокетливость певицы, хотя в другом случае кокетливость меня ничуть бы не рассердила, тем более слегка обращенная на меня. Она мне жутко не понравилась за кулисами: по несовместимости с ее голосом, с тем, что и как она пела. я даже какую-то грубость в этом смысле сказал. Но так уж случилось, мое наглое замечание не только не рассердило ее – наоборот развеселило, даже польстило и обратило ее нестандартное внимание на меня.

А потом... Потом последовательности уже и не упомнить.

Крутанула она меня. Света божьего не взвидел. Она заставила меня предать ее голос, она заставила меня понять, что ее голос не имеет ничего общего даже с горлом ее, даже с душой – ее голос был как другая душа, даже не всегда и рождающаяся. «Где вас двое, – я третий меж вами», – сказал Христос. Третьим меж нами был ее голос. Скрутило меня. Как обдавало жаром и дрожью, как знобило, восторгало и мучило. Иногда, именно когда она пела, я чувствовал себя свободным от нее – такой вот миг божественной свободы. и в эти минуты я ее любил так бескорыстно и чисто. а потом опять вечная ненасытность и рождаемая ею подозрительность. Божественность, страсть – все это растащено по сторонам и рвет тебя на куски. Дурная молодость.

Ей тоже, наверное, было трудно со мной. Не так уж легка была ее жизнь, чтобы еще мои выбрыки терпеть. К тому же полячка, черт ее дери, – нетерпелива, вскидлива, горда, заносчива.

В общем-то я сам, конечно, подставился. Я, кажется, решил, что теперь, когда знаю, чем может быть женщина, когда узнал «три карты» – уже любую встречную смогу тронуть волшебной палочкой, вульгарный материалист. Ну и дурная ревность, и самолюбие, и воспаленная чувственность. я завел интрижку рядом с нею же – и все, «за мной, мальчик, не гонись». и при этом полное ком-иль-фо: «О, нет, никаких обид, все совершенно естественно, вы очень молоды и, конечно, заглядываетесь на сверстниц, мне же приходит пора успокоиться и найти человека, с которым можно связать себя на всю оставшуюся жизнь». Черта с два, на всю оставшуюся жизнь. Не прошло и нескольких лет, как она бросила дорогого друга и куда-то уехала, навсегда оставшись для меня той третьей картой в раскладе Пиковой дамы, которая делает неповторимым, невоспроизводимым единственный выигрыш.


;;


Но не о том сейчас речь. Речь о той полноте жизни, которая в какой-то момент – это было еще до всяческих осложнений и разрыва с Еленой – становится предельной. и в этот-то момент посетил меня в Москве мой батя – с арбузом.

А за пять лет до того выгнал меня отец из дому. Да как! Куда и соскочила его благопристойность и мягкая интеллигентность!

Ну да, в молодости его были фортеля. Но потом... Впрочем, не завираюсь ли я? Не заносило ли его изредка и в более ровное время, в зрелые лета? Заносило, заносило-таки и подчас далековато от средней, так сказать, коллективной линии. в девятьсот пятом году, будучи организатором общественного клуба интеллигентов, затеял отец благотворительный, в пользу нужд просвещения, новогодний бал. а тут девятое января. Демократическая интеллигенция потребовала бал отменить. Отец отказался.

Ночью в нашей квартире выбили окна. Зато в восемнадцатом, когда интеллигенция, эсеровская по своим симпатиям, саботировала большевиков, отец от саботажа отказался: его, дескать, не интересует, какая власть, он просвещенец, его дело – двигать культуру. Вся интеллигенция города поднялась против него.

Но вот в ответ на белый террор поднимается красный террор, отец клеймит «кровавых большевиков» и требует, чтобы я порвал с ними. Я – на дыбы. и сторонник чистого просвещения закатывает мне оплеуху. Это была отнюдь не аристократическая пощечина – впрочем, не знаю, так ли уж аристократичны были аристократы, история полна диких выходок аристократов. Это была вообще не пощечина – наш просвещенец с искаженным от ярости лицом бросился на меня с кулаками, и опять не с английским боксом, а с кулаками уличного бандита. Никогда не тронувший меня в детстве, не раз даже маме выговаривавший за какой-нибудь невинный ее шлепок по детской попке, – он заезжает мне по морде пудовым, совсем уж не интеллигентным кулаком, так что я, мгновенно окрапленный моей яркой революционной кровью, лечу в угол и тут же, заорав, бросаюсь на него. Мать растолкала, растащила нас, прикладывала к моей сильно подпорченной физиономии мокрые тряпки, которые я тут же срывал, швыряя в отца под его дикий ор: «Вон! Вон! Чтобы ни ногой! Отныне! Никогда! Во-он!»

Что? я похож на отца? Да нет все-таки. То, что у него было эпизодами, у меня шло сплошь, не оставило и по се. Взять хотя бы историю с моей Марысей. Слышишь, Марыся, – я о нас. Чем не гимназистка, соблазненная преподавателем? Так Марыся мне не только в дочки – во внучки годилась, и я был стар и кривобок. Но это еще впереди.

Да, благородный отец проклял своего отпрыска, отрекся от меня и велел не показываться на глаза.

Однако через какое-то время сам пришел ко мне. в большом селе Котлы выявилась такая история в больнице: не те диагнозы, которые следовало, ставились – это уже красные были у власти, – документы кое-какие выправляли для бандитов, лечили их. Взяли врача, медфельдшера, медсестер. и дело – мне. Укрывательство, обман – все понятно. Время жесткое, бескомпромиссное. а этот самый врач – давнишний знакомый моего отца, Шабелич. И, значит, отец, невзирая на полный наш разрыв, всячески сближается со мной и просит задержанных пощадить. Для врача, мол, нет ни своих, ни чужих, дело медиков – спасать, Красный крест, и прочая, и прочая. Всячески умоляет. Я – человек маленький, но на тройке докладываю я. Указываю смягчающие обстоятельства: халатность, незнание. и врач, а с ним и другие получают условно. Вот так вот. Революционную мою совесть щиплет, но помиловать, что ни говори, всегда приятно. и отца уважить, хотя он тебя и попер из дому в благородной непримиримости.

Ладно. Пути наши несколько лет больше не пересекались. с мамой мы встречались, конечно, а с отцом нет.

И вот двадцать третий год. в Москве – сельскохозяйственная выставка, на которой мы работаем гидами – уже не за полбуханки и селедку в день, как работали на субботниках, нам уже платят по два рубля в золотой валюте, ботинки на мне английские и модное длинное пальто. Институт у нас партийный, закрытый. Швейцар, как у буржуев, вызывает меня: «К вам кто-то приехали». Спускаюсь вниз – батя. с арбузищем – я такого большого сроду не видывал, с выставки, что ли. Как тащил батя, не знаю. Такой громадный, что все хохотали в восторге.

Да, отец с арбузом в том кушеточном, психологическом эксперименте оттуда, из двадцать третьего года. Говорил ли я об этом мальчику-аналитику? Да я в тот момент, наверное, и сам не помнил, откуда явился в мое видение батя со своим невероятным арбузом. Или же настолько знал, что не придал этому значения.

Как ели арбуз, самого застолья не помню. Зато как помню арбуз: громадный, налитый свежей влагой, сцепленной, как морозцем, лишь своей сахаристой сутью, некой поволокой да разве еще косточками. и жизнь тогда была такой же громадной, полной, так что самый невероятный, тяжеленный арбуз должен был, как пузырек воздуха, всплывать вверх из этого потока – все было легко, все возможно.

Три ипостаси таким образом были в моем кушеточном видении. Кавун, арбуз, – из тех, что от одного прикосновения ножа вдруг лопаются извивисто по всей упругой шкурке, по всему своему с сединой сахаристости нутру, лопаются кусками, которые и резать-то жалко, – так и вгрызаешься в них, захлебываясь, умазываясь всей мордой, упоенно ощущая мгновенное исчезание сахаристой плоти, превращение ее в чистую сладость. Затем отец.

Странные, однако, штуки вытворяет прихотливая память: отца и арбуз помню так ярко, но не помню ни единого слова. Нет бы вспомнить или заново затеять застольный разговор с отцом, ведь только-только прошла гражданская война, уведшая сына от отца, отца от сына, неважно, закончена эта война или только кажется, что закончена, но есть же убеждения, есть идеи и мысли, есть опыт войн и революций – чем не сюжет для Достоевского или Ануя, у которых каждый прав согласно своей идее или, может, идея подпирает жестокий, противоречивый опыт. Но разговор забыт начисто. и не исключено, что память права: идеи идеями, разговоры разговорами, но вот она, полнота жизни и отринутая было, неуничтожимая любовь.

Арбуз, отец и третье – луг.

Три компонента в моем видении, и что значили они, пытался понять Филипп. Мне же была неинтересна эта задачка. Мое психическое здоровье на этот раз меня не волновало, хотя я пришел вроде бы из-за него, из-за немоготы, немощи, сплина.

– Что за луг? Почему вы не можете перейти его? Митмих, объясните же! – продолжал допытываться Филипп.

Между тем схема, его схема, лежала на самой поверхности, стоило чуть-чуть подмогнуть ему. Но этого-то я и не хотел. Из неприязни к набору психоаналитических комплексов, так упрощающих действительность. Виноват ли тут Фрейд или его жесткие адепты, но уж очень все у них сосредоточено на подавленных сексуальных влечениях, словно это самое важное, что подавляется нашим социумом. Хорошо еще, что образ отца на моем лугу не заставил его подумать прежде всего об Эдиповом комплексе. Слава Богу и я не проговорился о родной тетке, совратившей меня по обоюдному нашему желанию. Не то чтобы сам по себе Эдипов комплекс так уж пугал меня, хотя, видит Бог, в эротических сновидениях мне никогда не являлась мать. Видел я в изобилии кое-что пострашнее, побезобразнее эротичных сыночков. и все же это не смягчает моего отвращения ко всему, что сталкивает нас в общую психоаналитическую сливную яму.

Но уж какую версию Филипп точно должен был просчитать, так это комплекс вины, подогретый невозвратностью и собственной обреченностью на бесследное исчезновенье.

Он так бился, этот славный парень, над вопросом, почему нам с отцом невозможно встретиться, перейдя этот луг, что я просто объяснил: по этому лугу нельзя пройти, он пустотен, не болотист, а сух и пустотен – проваливается под ногами; отец еще может по нему пройти, поскольку он мертв и невесом, но у него тяжеленный арбуз, который он обязательно хочет донести до меня.

Мальчик был неумолим: «Но почему, как вы думаете, именно этот луг лег между вами?»

Он явно ждал, что я подскажу ему что-нибудь, невзначай, но проскакивал мимо этого. Ему бы спросить, почему этот луг пустотен. Но уж слишком и без того явно выглядела моя триграмма: либо разрыв поколений, либерально-демократического и безоглядно-революционного, либо полнота жизни, которую являл тугой арбуз, – недоступная мне, причастному нашей жестокой эпохе. Вопрос, правда, в том, были ли они когда-нибудь до сих пор, эпохи не жестокие?

Ну вот и ты, пылкая интервьюерочка, хочешь, как психоаналитик, свести живое, многосмысленное к схеме. Ага, значит, отец захотел меня проведать, сострадательно и мудро простил меня, как старец Зосима Митю Карамазова. Или же мы оба простили друг друга. Идея чувствительная, ничего не скажу.

Вот и мальчик Филипп, теперь-то уже наверное солидный психиатр, над своей идеей трудился. Но поначалу не получалось у него. а потому, что большая часть идей – прямолинейна. Логика, однозначность, одно вследствие другого – нахайнандер по-немецки. Однолинейное, прямолинейное. Уж очень ценим мы идеи.

Вот и сейчас: подать сюда Тяпкина-Ляпкина – русскую идею. а и вся-то теперешняя, новая русская, идея – деньги любой ценой. Эта новость так же нова, как фамилия Попова, как чума и дифтерит. Но без идеи никуда. и это, кстати, обнажает суть идеи, девяносто девять процентов массовых идей. На идее империи и капиталы строятся. Без идеи империи распадаются. Идея, овладевшая массами, – не мысль, а идея! – становится силой, которую хорошо, удобно эксплуатировать. Худшая из эксплуатаций – эксплуатация энтузиазма, претворение в обратное: идеального – в количественное, труда – в капитал, особенного – в безликое. Идея сплачивает в массу, творение становится товаром. Мы были либера, свободными для свободы, а превращали это в количественную, мертвую мощь. Но мы и на это шли – мостили телами дорогу, да что телами, – головами мостили, потому что считали – дорога к свободе. Мы и поклеп готовы были возвести на себя, как у Кестлера, лишь бы дорога не пострадала, по которой бегут эстафетой те, что несут факелы. Не страшна смерть, ибо мы больше чем братья, – у нас одна идея: не о себе, – о братстве и человечестве. Но вырывались мы из одной эксплуатации – наглой, в другую, еще наглее.

Заметьте, идею всегда фиксируют, как фиксируют точку, линию, музыку дурные математики и Сальери. Но «две неподвижные идеи не могут вместе существовать» – она должна быть одна, эта идея. Она должна быть абсолютной, она должна быть – Ее Величество. Если же есть что-то помимо ее, оно должно вращаться вокруг нее, служить ей. Вечной и Абсолютной она должна быть.

Вспомните у Платонова: «Хотя они и овладели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели изнемождение». Вспомните его антикантианское звездное небо – тоску пространств и вопрошающее небо, как и все эти тоскующие люди, взыскующие всеобщий долгий смысл жизни. Вспомните наконец его Котлован под тот общий дом, что возвысится над всем усадебным, единоличным. Все та же Тейяровская Омега, слияние душ в единое Сверхсущество, Мыслящий Океан, или вечность-рай, или еще эта буддистская штука все из тех же финализма (с фанфарами и сверхсветом) и гигантомании. Тоска пространств и идей у Платонова. Карусель для счастья людей. Тоска великих строек. Накал, дурацкий накал пассионарности.

;;


В полноте жизни моих студенческих лет я думал, относя сюда и гражданскую войну, что это предыстория. Оно и было, конечно, – предыстория, но история-то оказалась не та.

В двадцать пятом году нас с аттестатами о высшем гуманитарном образовании, тогда это называлось как-то по-другому, выпускают не то из профессорского, не то из литературного Брюсовского института в жизнь. а свою дипломную в институте работу писал я как раз об идее, той самой овладевшей массами идее, которая, как известно, становится в этом случае материальною силой. Очень нам нравились тогда материальные силы, техника. Мысль казалась так, маниловским развлечением. Идея – другое дело, особенно же большая, великая, народная. и народ желательно побольше: русский, американский, африканский, китайский, ибо идея действует по закону тяготения: чем больше масса, тем больше совокупная сила. Сама идея тоже желательно повеличественней: вселенская и, соответственно, вечная. Когда все бесконечное охвачено одной вселенской идеей, тут-то и получите ваше прекрасное будущее на тарелочке с голубой каемочкой. Чего там «когито», «эго»? Сверкающая идея и – «наш паровоз стрелой лети», а «вместо сердца – пламенный мотор!»

Итак, в двадцать пятом нас выпускают из института для построения нового общества. Год я работаю редактором газеты в Ногинске, попутно кончаю второй курс медицинского – профессия для спасения людей, которой было суждено впоследствии спасти самого меня.

В двадцать шестом у меня выходит ссора с укомом. Дело в том, что меня определили в распоряжение московского комитета инструктором в Краснопресненский район. а я заупрямился. Во-первых, это работа с утра до ночи, а мне учиться серьезно надо, в моем медицинском начинаются специальные предметы. Во-вторых, это же не моя, газетная, любимая работа. а в третьих, что-то подспудное: партийное дело в столице уже складывалось в кропотливый бюрократический аппарат, и при этом чисто партийные склоки, хотя внешне все еще очень революционно. Уком на меня бочку покатил, я разозлился, но не свалял дурака – подал просьбу в ЦК отправить меня на живую, незаорганизованную работу. в ЦК конфликт углублять не стали – предложили, если уж мне тесно в Москве, ехать на Дальний Восток.

И вот я в аппарате Дальневосточного бюро ЦК, завсектором печати Даль-бюро, зам. редактора газеты «Тихоокеанская Звезда», а также студент Хабаровского мединститута.

Я благодарен судьбе, что близко знал в те годы Гамарника Яна Борисовича. Неограниченное уважение вызывал у меня Ленин: очень сдержанные жесты, не крикун и не площадный оратор – и при этом необыкновенно убедителен. Ну и, конечно, я восхищался Тухачевским.

В двадцать восьмом году оказываюсь я в Харбине на Токийском проспекте под фамилией датского журналиста не то Донсона, не то Дансона в АНГАЗТА – Англо-азиатском телеграфном агентстве. Организация авторитетная, – этаж в гостинице жапен-палас, бланки цветные, машинистки, секретари, мгновенная связь с другими агентствами, да и о Советской России давали довольно полную информацию. Шеф-директором – англичанин, хороших кровей, колледж и прочие бяшки, делал карьеру в колонии, только не сделал – спился. Его лишь надо было поить с утра до ночи – два парня были для этого к нему приставлены. Делалась большая игра – речь шла о Китайско-Восточной железной дороге. Нужно было стравить Америку и Японию, что нам и удалось в конце концов, сыграв на общеизвестной достоверности наших сведений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю