Текст книги "Все в чужое глядят окно"
Автор книги: Наталья Громова
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
У Толстого и Пешковой проходили так называемые элитные гостиные, где они устраивали поэтические и музыкальные вечера.
"NN (Ахматова) читала поэму, – записано в дневниках Л.Чуковской об одном из таких посещений, – Алексей Николаевич заставил её прочесть поэму дважды, ссылаясь на все ту же знаменитую трудность и непонятность. По-моему, он и после двух раз не понял".
Ахматова сложно относилась к Толстому. Судя по воспоминаниям английского филолога Исайи Берлина, который общался с Анной Андреевной после войны, они обсуждали её взаимоотношения с Толстым. "Алексей Толстой меня любил. Когда мы жили в Ташкенте, он ходил в лиловых рубашках а la russe и любил говорить о том, как нам будет вместе хорошо, когда мы вернемся из эвакуации. Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента. Его уже нет. Он был способен на все, на все, он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу".
Антисемитизм не мешал Толстому близко дружить с Соломоном Михоэлсом, великим еврейским актером, который ставил на подмостках ташкентского театра национальные оперы. Может быть, их сближали невероятное жизнелюбие и бурный темперамент, свойственные им обоим. К Михоэлсу, который жил здесь же на Пушкинской улице, приходил Луговской. В огромной, выгороженной из конференц-зала комнате литератора-ученого А. Дейча, в доме, где были расселены деятели науки, Луговской слушал хасидские легенды и анекдоты в исполнении великого актера, а потом они вместе пили и пели.
Однажды в театре оперы и балета был устроен концерт. Толстой сам написал для спектакля одноактный скетч. В спектакле играли Раневская, Михоэлс, Абдулов и сам Толстой. Зрители были в полном восторге. Толстой, по воспоминаниям друзей, просил Михоэлса подольше не уходить со сцены, поиграть еще, поимпровизировать. Потом он признавался, что испытывает от игры настоящее наслаждение.
В Ташкенте А. Толстой председательствовал в редсовете Ташкентского филиала издательства "Советский писатель", продолжал работу над пьесой "Орел и орлица", первой частью дилогии "Иван Грозный". Он выступал с чтением этой пьесы перед писателями, историками в середине февраля 1942 года. К пьесе недоверчиво отнеслись в верхах, Алексей Толстой тяжело переносил временную опалу, неоднократно отсылал текст с поправками Сталину, чтобы вождь сделал свои замечания. Щербаков в апреле 1942 года писал Сталину, что необходимо запретить Толстому как публикацию, так и постановку пьесы об Иване Грозном, потому что пьеса извращает светлый облик любимого народного царя. Толстой, крайне расстроенный тем, что ему не дали Сталинской премии за пьесу (дурной знак!), пытался её улучшать.
Интрига состояла ещё в том, что вполне успешно продвигалась работа у Эйзенштейна в Алма-Ате с фильмом "Иван Грозный". Луговской приезжал оттуда со сценарием (он работал с Эйзенштейном над песнями к фильму) и читал выдержки из него многочисленным слушателям, в том числе и Толстому.
К пьесе "красного графа" без энтузиазма отнеслись и эвакуированные. В одном из писем юный Михаил Левин, в будущем известный физик, откровенно иронизировал: "Граф Толстой читал "Ивана Грозного". Здорово выдумано. Царь-демократ, первый русский гуманист. Графу бы только про Ежова теперь писать".
С середины 1942 года в дом Толстого стал ходить Георгий (Мур) Эфрон.
Мур – после нескольких лет голода и безбытности, с европейской привычкой к чистой, красивой жизни – более всего в Ташкенте привязался к благополучному дому Алексея Толстого и его красивой, холеной жены. "Часто бываю у Толстых, – писал он в конце 1942 года сестре Але. – Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого – Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у неё есть вкус, и она имеет возможность его проявлять. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово "учеба". Дом Толстых столь оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий "литфон" (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо".
Мур не признавался в письмах в том, что ходил в дом к Толстым, чтобы его накормили. Он обедал ещё у А. Дейча в четырехэтажном доме по Пушкинской, 84, который находился недалеко от дома Толстых. До войны здесь помещалось Главное управление лагерей. Гулаг, как вспоминал Дейч, потеснился и переехал на первый этаж, а зловещая система проверок с часовыми, пропусками – осталась. Мура в основном кормили в этих домах.
Алексей Толстой часто разъезжал по городу на фаэтоне, запряженном лошадьми, вальяжный, полный, с трубкой во рту, – настоящий классик, таким его запомнили обитатели Ташкента. Машин в городе почти не было, трамваи ходили крайне редко и были чрезвычайно переполнены, по улицам в основном перевозили грузы ишаки и верблюды. Михоэлсу, работавшему сразу в нескольких театрах, расположенных в разных частях города, предоставили старую бричку с огромными колесами, запряженную, как вспоминал А. Дейч, унылой клячею и с таким же кучером. Так он перемещался по всему городу. Дейч вспоминал один забавный случай, которых, видимо, было очень много, несмотря на тяжесть той жизни: "С находившимся в Ташкенте артистом Абдуловым он сочинял и разыгрывал ... сценки из узбекской жизни. Один из них изображал старика бая, другой благочестивого имама, и оба сговаривались отправиться на богомолье в Мекку. Однажды ночью, накрутив чалмы на головы и надев халаты, они вышли в пустынный переулок. Встретив старика узбека, по-видимому ночного сторожа, спросили его, где дорога в Мекку. Изумленный старик сказал, что он этого не знает, что идти надо далеко, через моря и горы. Но Михоэлс вполне серьезно его убедил, что самое трудное – дойти до Чирчика, а дальше уже совсем недалеко".
На Пушкинской улице обитали семьи драматурга К. Финна, Евгения Петрова, Вс. Иванова и многих других.
Часть сотрудников Академии наук, которые попали в Ташкент, были расселены в балетном училище Тамары Ханум. "Большой зал был разделен простынями на клетушки, в которых ютились "рядовые работники", – писал в воспоминаниях Евгений Борисович Пастернак. – На подоконниках и около коек стояли керосинки, на которых варилась и пахла разная еда. Людям покрупнее были отведены комнаты в прилегающих коридорах".
Евгения Пастернак писала в декабре 1941 года Борису Пастернаку о жизни в Ташкенте; их поселили рядом с Пушкинской улицей:
"Дорогой Боря! Уже два дня, как мы живем на новом месте. Нам разрешили занять комнату уехавшей в Москву семьи Кирсанова. Итак, мы живем рядом с Ивановыми в доме, предоставленном эвакуированным писателям. В этом помогли Чуковский и Тамара Владимировна. Как нам с Женькой хорошо, как нам хочется, чтобы ты на нас поглядел. У нас топится в комнате маленькая плита, и мы в ней сейчас печем картофель".
Бытие ташкентцев Начало – середина 1942 года
Вокруг всю ночь цвели лауреаты.
Их лампочки в оранжевых капотах На проволоке сумрачно качались,
И Азия глядела из ворот.
В.Луговской. Крещенский вечерок Чужое
"Недавно освободили меня от военной службы со снятием с учета. Но пока тепло и не слишком уж холодно. Цены в Ташкенте сверхбезобразные. Жизнь, конечно, состоит из сплошных тревог и неприятностей. Сую материал и на радио, и в газету, и куда попало. Гонорары же и возможности – сама понимаешь какие. Живем вроде писательского коллектива. Сплетни, чепуха и т.д.", – писал Луговской Ирине Голубкиной 21 января 1942 года.
Древний азиатский город, ставший временным убежищем эвакуированных, поразил их вначале своим абсолютно несоветским бытом. "Город, выпавший из законов", – называет его Луговской, а Вс. Иванов в некотором раздражении "городом жуликов, сбежавших сюда со всего юга...".
В это время центральной проблемой для любого жителя, будь он простой мальчишка или крупный писатель, становится выживание, а следовательно, постоянные мысли о быте.
Кого-то это раздражает, кого-то занимает, кто-то вообще погружается в быт с головой и перестает думать о чем-либо другом. Но из низкого б ы т а, "из сора" вырастали и темы высокого б ы т и я.
Луговской словно мазками рисует в своих записных книжках странную жизнь города, с непривычным бытом, плотно обступавшим его снаружи и изнутри.
"Удивительный Ташкент: "Рыжий куст. Удивление. Желтый лист. Красный и желтый цвет".
И Вс. Иванов в дневниках – про то же: "Листья здесь опадают совсем по-другому. Они сыпятся, словно из гербария, – зеленые или золотые, не поковерканные бурей: не мягкие или потрепанные. Они заполняют канавы. Их собирают в мешки. Калека ползет по ним. ...".
Яркий восточный цвет солнца, цвет листьев, резкие тени от тополей, падающих на дома и узкие переулки, в сочетании с нищими, скособоченными домиками, сарайчиками. Все в этом городе, все – контрастно, ярко. Жара и особый, пронзительный холод. Голод и роскошь базаров. Инвалиды-калеки и блестящие военные из академий. Может, ещё от этого у всех так обострены нервы. Луговской и Вс. Иванов обошли в 30-е годы Среднюю Азию, Туркмению, прекрасно знали эти места, и, казалось, Восток не был для них чем-то новым, необычным. Однако их приезды сюда в качестве дорогих гостей, с цветами и оркестрами, сильно отличалась от существования на положении безбытных эмигрантов, встречающих осень, зиму, весну, жаркое-жаркое лето. Отсюда этот полушутливый вопль Елены Сергеевны к Татьяне Александровне: почему Луговской не рассказал ей заранее, какое невыносимое здесь лето!
Луговской рисует тот мир, который отзовется в поэме "Алайский рынок":
"Другое царство: Тополь. Романские окна. Пьянки, бляди, легкий ветерок безобразного хода судьбы. Перцовые пьяные радости. Отсутствие государственности... Неведомая улица Радио на сквере. Город, выпавший из законов. Наслаждение бесправием. Киоски с портвейном. Сине-желтые парки. Пыль. Приезд военных академий. Московская выставка барышней. Луна как дыня над улицами, где торгуют перцовкой. Лагерь беженцев. Сиплые голоса милиционеров. Пыль не падает... Неустановившийся ...быт. Первые дожди. Удивительный сквер. На Индию! Чувство юга, а не севера. Дервиш. Никита Богословский. Мое безумие ... души. Арыки. Скользкие переулки. Вино. 3-й удар у мамы. Длинный путь в Ташми. Ощущение сестры Тани, родственное и телесное. Могучие чиновники, спекулянты, сволочь, сырая рыба и дрожащие руки... Впечатления холодные... и первые выступления. ... Прощание. Пиво. Ночь. Умный эгоистически-честный Гусев. Водка в Союзе. Светлана. Переулки. Грозный ход зимы. Октябрь. Передает дочь до счастья знакомые интонации и тембр. ... Глупые речи Вирта. Гриша Широков. Возвращение... Радостная, самозабвенность разложения... Арыки как каналы. Мертвые закаты. Быт маленьких домов с желтыми окнами. Мои прощанья с Н. Городецкой?. Вещи в домах те же, что до войны... Чужие окна. Чужие шкафы. Чужие собаки. Эвакуационные вечеринки. Крохотный уют. Подлецы с водкой. Их личный уют, прописка. Подхалимская радость. Бесстыдное торжество довольно симпатичного чиновника. Снова пиры, пивные, жизнь как прибой ...".
Что составляло их каждодневную жизнь, быть может, в самом трагичном 1942 году?
Писатели ходили друг к другу за новостями или же слухами. Кому-нибудь удавалось ночью поймать иностранное радио, оттуда узнавали новости со второго фронта. Сопоставляли официальную и "ту" информацию. Разрыв был колоссальный, хотя и наша пропаганда вынуждена была отстраненно признавать факт сдачи городов и огромных территорий. Удивительно, но даже люди, привычно обслуживающие власть, такие, как критик Зелинский, говорят полушепотом, что им точно известно, что вводятся новые методы агитации и пропаганды – говорить правду, без прикрас и лжи.
Главное общение большинства эвакуированного мужского населения проходило за бутылкой. Несмотря на голодное существование, с выпивкой и на фронте, и в тылу было нормально. Почти все писатели, населяющие Ташкент, и не только Ташкент, спасались от дурных мыслей старинным российским способом: они много и иногда беспробудно пили. Пили Н. Погодин и Вс. Иванов, В. Луговской и В. Гусев, В. Катаев и А. Фадеев. Конечно же, питье в эвакуации это лишь часть огромной картины загулов советских литераторов, а его литературным апофеозом станут знаменитые "Москва – Петушки" Венедикта Ерофеева. Питье как протест, как уход от реальности или же как трагическое свойство русской, и не только русской, души, – здесь мы подробно исследовать эту тему не будем, но не сказать об этом нельзя, потому что в том небольшом писательском мирке эта тема стала общесемейной.
В одном из писем к Тарасенкову М. Белкина писала: "... Сегодня я отчитывала Луговского, он встретил меня на улице и провожал в столовую. Он старая развалина, что я ему и сказала, и довел себя до ужасного состояния. Его все считали трусом, и даже Гусев (член радиокомитета) боялся передавать по радио его стихи и позвонил в Пур, но там ему сказали, что он на фронте вел себя достойно, но что по состоянию здоровья освобожден совсем. Так говорил Гусев, а там не знаю. Но что он развалина – это факт".
Виктор Михайлович Гусев, несмотря на относительно молодой возраст (около тридцати), был известным партийным поэтом газеты "Правда", автором сценариев нашумевших фильмов "Свинарка и пастух" и "В шесть часов вечера после войны", однако он прожил очень мало и умер в начале 1944 года в возрасте 34 лет. Война основательно меняла людей, говорили, что думали. Вс. Иванов в Ташкенте, общавшийся с Гусевым, пытался понять степень его искренности. По словам Вс. Иванова, тот оставался прежним: "...он так пишет и так говорит, что это строка в строку идет с передовой "Правды", – и это уже большое искусство. Что он сам думает – кроме вина, – не поймешь. Мне кажется, что если бы в передовой "Правды" запретили вино, он, несмотря на всю страсть свою к этому напитку, – не прикоснулся бы к нему".
Многие спьяну могли высказать все, что у них было "на уме". Например, Вс. Иванов в июне 1942 года приводит речи Н. Погодина, своего приятеля, автора "Кремлевских курантов": "Приказ о регистрации мужского и женского населения. В "Белом доме" (видимо, на Жуковской. – Н.Г.) – истерика. Погодин сказал: "А я не пойму, я хочу жить в демократической стране и распоряжаться сам собой". Он был пьян и очень горд, что хочет ехать в Москву". И ещё Вс. Иванов приводит остроумное соображение Михоэлса на эту животрепещущую тему:
"Когда передо мной стоит бутылка и рюмка водки, я чувствую себя свободным. Это – волеизлияние".
В записных книжках Луговского упоминается огромный круг лиц, вписанных в то ташкентское пространство. Поэт переходил из дом в дом, останавливался со знакомыми на улице, обсуждал новости.
На людей он смотрит то с раздражением, то с горечью, то с любовью. Почти всегда восхищается красотой мира, в любом состоянии и при любых обстоятельствах.
"...Торжественная осень. Мощный шум её ветвей и листьев. Синие и красные цветы... Подарки. Уткин. .... Пиво по углам. Я... пьяный, голодный до безумия, напоенный Ос. качаюсь как былинка. Дамы-патронессы. Киоски. Стыд за все это. Стыд и ненависть, и злоба легка как танцовщица. Ощущение трагедии всего мира, всего земного шара, потом утерянное. Япония. Мировая война. Москва таинственная и ледяная. ...Ловля рыбы в Чирчихе. Базар. Пирожки с перцем. Лиловые закаты. Медленные и грубые перемены света. Барышни в отелях. Поляки в новой антифашистской форме. Генерал в берете. Дивные антрепренеры, берущие и дающие, и такие же девушки. Умение жить среди ада. Улица К. Маркса. .... Пиво, спирт. Мое неуклюжее тело, оступающееся в арыки... Вечер от всей души. Провода на Пушкинской, и все в снегу. Недоверие, мерзость... Ужас до оцепенения. Юбилей Вс. Иванова. Мои тосты. А.Т.(Алексей Толстой?)...".
В этих описаниях невозможно отделить картины природы от трагического взгляда на людей, нежность от близости родных, удивления от появления европейски подтянутых поляков, новых московских красоток, пьяный угар и скользкие арыки, канальчики, разделяющие улицы, в которые можно спьяну свалиться.
Вс. Иванов записывает почти в те же дни, но его взгляд более желчный, острый и иногда даже злой, хотя в чем-то он пересекается с Луговским: "Город жуликов, сбежавшихся сюда со всего юга, авантюристов, эксплуатирующих невежество, татуированных стариков, калек и мальчишек и девчонок, работающих на предприятиях. Вчера видел толпу арестованных, бледных, в черной пыльной одежде, – они сидели на корточках посреди пыльной улицы, ожидая очереди в санпропускник. Мы шли мимо. Я сказал спутнику, так как нас днем ещё заставляли перейти на ту сторону улицы милиционеры:
– Перейдем на ту сторону.
Стриженные клоками, как овцы, арестантки крикнули:
– Вшей боитесь, сволочи. ...
Скоро будет год, как мы приехали в Ташкент. Я не помню такого общегородского события, которое взволновало бы всех и все бы о нем говорили, – разве бандитизм, снятие часов и одежды. Преимущества централизации".
Пайки
Выступали на поэтических вечерах, писали статьи, делали сборники для фронта и чтобы обеспечить себя заработками, и чтобы чувствовать себя нужными стране, фронту, народу.
Фадеев из Москвы рассылает письма с требованием откликнуться на военную тему. Но многие просто не считают себя вправе, находясь в тылу, сочинять "на заказ", не нюхая пороху. Они пытаются "писать в стол" о том, что пережили сами, что чувствовали на самом деле. Те же, кто искренне напишет об ужасах войны, об эвакуации, будет тут же подвергнут суровой партийной критике за произведения, "проникнутые мотивами страдания, смерти, обреченности". В донесении на имя Маленкова о положении в литературе, составленном в первые послевоенные годы, подводились некоторые итоги деятельности писателей во время войны.
"Вместо того чтобы, представляя передовую часть советского общества, морально укреплять народ, звать его к победе в труднейшие периоды войны, они сами поддавались панике, малодушествовали. Одни, испугавшись трудностей, – продолжал доносить зав. отделом культуры ЦК, – в 1941-1942 годах опустили руки и ничего не писали. Так К. Федин, Вс. Иванов, В. Луговской в эти годы не опубликовали ни одного художественного произведения, "отсиживались". Другие – создавали такие произведения, которые усугубляли и без того тяжелые переживания советских людей. Н. Асеев, М. Зощенко, И. Сельвинский, К. Чуковский создали безыдейные, вредные произведения".
И. Сельвинский был жестко "проработан" за стихотворение "Россия", Маргарита Алигер за цикл стихов о войне. Личные, исповедальные стихи Симонова "Жди меня", трагическую поэму Антокольского о погибшем сыне, патриотические стихи Ахматовой власть вынуждена была поддерживать: в самые тяжелые дни войны фронт уже сам отбирал для себя необходимое. В конце 1941 – начале 1942 года прошло несколько вечеров поэтов. Анна Андреевна Ахматова жаловалась Л.К. Чуковской 25 января, что её заставляют выступать два дня подряд, "а у неё нет сил; что она имеет право не работать совсем на основании своей инвалидной карточки ("Неужели Вы этого не знали?"). На мое предложение показать эту карточку в Союзе: "тогда меня вышлют в Бухару как неработающую".
Жизнь на карточки была почти невозможна, требовались надбавки, как говорили – лимиты. Все магазины были превращены в распределители. Население и беженцы из Москвы были разбиты на категории – одним полагался совнаркомовский паек, другим литер А, литер Б, кто же был безлитерный – тот имел простую хлебную карточку. Выдавали шелуху от какао и желудевый кофе. Обедали в писательской столовой, но это тоже требовало особых документов, необходимо было получить разрешение.
Из дневников Вс. Иванова: "Каждый день в неподалеку писательской столовой, у тополей стоят рваные нищие, и стоят так прочно, словно стоять им здесь всегда. ... Обед – опять распаренная пшенная каша без масла на воде или нечто, слепленное из макарон".
Часто в столовой давали "затируху" – баланду. Это была клейкая жидкость, остатками которой завсегдатаи кормили пригретых бездомных собак.
"В пайковые периоды – а таких у нас было несколько, – писала Н.Я. Мандельштам в своих воспоминаниях, – главной литературной сенсацией служили выдачи в магазинах, куда прикрепляли лучших".
В архиве Луговского сохранилось письмо в Совнарком Узбекистана от Московского комитета драматургов, возглавляемого Н. Погодиным. Когда Наркомторг приступил к раздаче так называемых "зимних пайков" (речь идет об осени 1942 года), предназначенных для деятелей литературы и искусства, драматургов в этих списках почему-то не оказалось. Это вызывает законное возмущение. "Автор идущей в театре пьесы, если он не член ССП, пайка не получает, а актеры, играющие в его пьесе, указанным пайком пользуются".
Оставленные вещи
Еще до войны, в 40-м году Ахматова начала "Поэму без героя", поэму об ушедшем, растаявшем времени, которую, как она написала в предисловии, вызвал к жизни "бунт вещей". Вещи в доме, оставленные близкой подругой Анны Андреевны О. Глебовой-Судейкиной, эмигрировавшей в Париж, "вдруг потребовали своего места под поэтическим солнцем". В них жила память о прошедшей эпохе. Работа над поэмой в эвакуации, где не было не только вещей, но вообще ничего своего, придавала ей иной смысл и объем текста.
Однажды Чуковская прочла Ахматовой свои стихи:
Я там оставила, я не взяла с собой,
Среди вещей любимых позабыла Ту тишину, что полночью пустой Мне о грядущем внятно говорила.
Теперь она убитая лежит В той бывшей комнате – фугаской иль снарядом,
И зеркало, где страшное дрожит Лицо судьбы, – убито с нею рядом.
"Я как раз в последние дни, – сказала ей Ахматова, – все думала написать о вещах, оставленных там, и о тех, которые взяла с собой... Теперь не придется..."
Мысли о том, что оставлены в Москве и Ленинграде не просто предметы, мебель, стены, оставлено что-то ещё более существенное – прошлая жизнь, исчезнувшие запахи, вчерашние радости, приходили в голову самым разным поэтам. И поразительно, как на фотографиях, сделанных до и после войны, меняются лица, словно какая-то тень набежала на них. Никогда и никто уже не будет прежним. Теперь все предметы, ощущения, настроения делятся на те, что были "до и после". Слово "довоенный" стало вмещать в себя целый уничтоженный мир...
Что же касается быта, уклада... Порвалась последняя нить, связывавшая 30-е годы с 20-ми и – через них – с началом века. 40-е годы перерубили время навсегда.
Отсюда поэма-прощание с прошлым веком; Ахматова, как никто другой, почувствовала, что прошлое закончилось именно во время войны, а не с приходом большевиков.
Луговской в те ташкентские годы тоже задумался о разрыве во времени, о внезапно открывшейся бездне. Он пробовал то одно, то другое название для своей книги поэм: "Жизнь", "Книга Бытия", "Книга Жизни", "Середина века", пытаясь определить масштаб произошедших в ХХ веке катаклизмов, изменивших и судьбу каждого человека, оказавшегося в водовороте истории.
Он пытался разгадать законы этого кошмара и определить в нем место человека, естественно стремящегося к счастью, к уюту, с его представлением о счастье и об уюте.
Все вещи, все предметы, все движенья,
Которые я вижу на пути,
Мне заменяет тонкий, нестерпимый Холодный запах необжитых комнат,
Где страсть и смерть, и мерзость и любовь Сошлись поспешно в бешеном единстве.
Я вижу все – оставленные книги,
Оставленные рукописи, двери,
Незамкнутые, белые; буфет,
Свидетель бородатых поколений,
Картины в бедных, потемневших рамах,
Что до сих пор висят в моей столовой ...
Мы преступили все противоречья И вышли прямо к морю простоты,
Иль пустоты – а что верней – не знаю.
Об этом, верно, знает мой отец,
Он спит на Алексеевском кладбище,
Что за Сокольниками. Все тот же воздух В оставленной квартире сохраняет Сухие линии движений, жестов,
Голов и профилей, и тени разговоров,
И тени клятв, и тень моей судьбы.
Поэма из книги "Середина века" так и называлась – "О вещах" (здесь цитируется её первый вариант).
Распределитель
Но была и абсолютно бытовая проблема. Когда уезжали в Ташкент из Москвы, стояла поздняя осень, многие захватили только самое необходимое.
Новым обитателям Ташкента все труднее было переносить жару. Тамара Груберт пишет весной Татьяне Луговской из Москвы: "У вас скоро будет жарко. Как ты? Ведь все летние платья у меня в сундуке. Ищу оказией переслать, но пока безрезультатно". Тамара Эдгардовна – первая жена Луговского осталась в Москве в их общей большой квартире в Староконюшенном переулке.
Ирина Голубкина, мать другой дочери Луговского – Людмилы, была в эти дни в местечке Куропаткино, недалеко от Самарканда и Ташкента, где работала в госпитале. "О том, что ты чувствуешь себя плохо, что жизнь твоя полна тревог и неприятностей, – писала Луговскому она, – что материально скверно – я представляла до получения твоего письма. Даже в Ташкент вы (писательская среда) умудрились перенести все отрицательные условия существования Москвы. Ты так же неисправим".
Итак, наступала весна, война продолжалась, и писатели, поэты и драматурги, а главное, их жены стали через спецраспределители добывать себе одежду. Наверх, наркому торговли пошли письма с просьбами, в частности, и от московских драматургов: "За год пребывания в Ташкенте небольшое количество белья, носков и проч её совершенно износилось, возобновить запас их по местным условиям было невозможно, и к настоящему времени ряд наших товарищей, в том числе и руководящих членов Бюро Комитета, очутились в весьма затруднительном и, даже можно сказать, бедственном положении. Им необходимо срочно помочь, отпустив для них хотя бы минимально количество носильного белья (по три пары), носков (по 6 пар), носовых платков (по 6 шт.), обуви (по 1 паре) и по 1 костюму. ...
Учитывая, что выдать все просимые вещи для всех членов нашего коллектива может оказаться затруднительным, Бюро сделало отбор наиболее нуждающихся товарищей, список которых помещен на обороте настоящего письма, и выражает уверенность, что такое небольшое количество не сможет затруднить выполнение нашей просьбы".
Список остро нуждающихся литераторов тоже сохранился в архиве Луговского, хотя его имени там не было, но примечательно, что остро нуждающимися в основном оказались парторг, председатель Ревизионной комиссии и прочие не "знатные" товарищи. Так они обсуждали и голосовали часами подряд по поводу носков, носильного белья и носовых платков.
Мария Белкина с юмором описывала одно из таких распределений: "Бытовая комиссия ССП решила добыть эвакуированным писателям вещи ширпотреба. Для этого на Первомайскую в Союз выехал директор универмага с продавцами и кассиром. ... Все проходит под лозунгом "остро нуждающимся эвакуированным писателям". Итак, сцена: узкий зал, в обычное время столовая, сейчас за сдвинутыми столами накиданы груды товаров – одеяла, ичиги (узбекские сапожки), шелка, шерсть и прочее. Стена стеклянная, окна в сад, видны деревья ... Слева и справа две двери. За дверями толпа. Слева "нечистые", справа "чистые".
Лесная (толстая, хромая женщина, кажется, писательница, что написала – неизвестно, подходит к дверям налево сквозь стекло). "Товара на всех хватит! Спокойствие, спокойствие... (подходит к дверям) граждане, граждане, в первую очередь будут отпускаться товары членам президиума, членам комиссии, отъезжающим на фронт, в Москву и больным".... Первая мадам Иванова, в собольей курточке, вид явно "остро нуждающийся", Лежнев, Погодин, Шназман (директор столовой) и пр. пр. знакомые и родные, друзья и товарищи. Все бросаются к прилавкам. ...". Часть текста в письме вычеркнута военной цензурой, которая сочла такие описания неприемлемыми.
Тамара Иванова, жена Вс. Иванова, вместе с Е. Пешковой, известной хлопотами об арестованных и ссыльных, благородной деятельностью в Красном Кресте, работали в Ташкенте в Комиссии помощи эвакуированным детям. Вместе с женами крупных партийных работников, тоже из этой комиссии, были связаны со всеми распределителями и внешне сильно отличались от обычной эвакуированной публики. Всегда изысканно одетые, прекрасно причесанные дамы составляли элиту писательских жен. К сливкам писательской колонии относились также Людмила Ильинична Толстая и Надежда Алексеевна Пешкова (вдова сына Горького). Отсюда и некоторая ирония к именитым в письмах Марии Белкиной.
Елена Сергеевна и Татьяна Луговская решили делать шляпки и продавать их обеспеченным дамам из эвакуированных. Делали они шляпки из подручного материала; обрезков материи, проволоки, – стирали, красили, крахмалили – и дело пошло. Появились первые клиентки. Уговорить даму купить изысканную шляпку, да ещё в условиях жары, было делом несложным. Кроме того, вкус Елены Сергеевны казался покупательницам безупречным. Товар стали брать. Но каков был ужас модисток, когда выяснилось, что клиентки не могли дойти в них даже до порога дома – шляпки подло разваливались, рассыпались прямо у них на голове. Незадачливые модистки прекратили свое производство.
Алайский рынок
Как и в любом восточном городе, рынок, рыночная площадь были центром. К ним стягивались улицы, здесь узнавали новости со всего света, рассказывали последние городские сплетни. Теперь, во время войны, именно здесь сосредоточивалась жизнь людей.
Умение обменивать вещи на продукты или одни продукты на другие высоко ценилось в писательской среде.
"Это делали все, – вспоминала Надежда Яковлевна о тех днях, – но мы с ней (Ахматовой. – Н.Г.) не умели делать то, что делают все, ... то есть получать паек бубликами, менять их с приплатой на хлеб, лишнюю часть хлеба снова обменивать, а на приплату выгадывать горсточку риса... У нас закружилась голова от множества тонких операций, на которые были способны все, а нам решительно не везло, потому что я иногда промаргивала самые основные предметы обмена".
Дополнительный паек для Ахматовой появился непостижимым образом. В Ташкент по правительственному проводу позвонил сам Жданов (!) и попросил позаботиться об Ахматовой, вспоминала Надежда Мандельштам.
"Он, наверное, объяснил, кто она ("наш лучший", "наш старейший поэт"), и в результате приличный писатель из эвакуированных спроворил ей два пайка в двух магазинах и жена писателя, женщина с милицейским стажем, приносила домой выдачи и кормила Ахматову. Когда они уехали, второй паек отсох, так как требовалась новая доза хлопот и улещиваний".