Текст книги "Ключ. Последняя Москва"
Автор книги: Наталья Громова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Пьяный Гушанский демонстративно качнулся, надвинул шапку на лоб и зашагал прочь, всем своим видом показывая всю недопустимость моего предложения. Среди ночи дама зовет ночевать первый раз увиденного человека.
Мы закачались в Староконюшенный переулок. Мои окна были освещены. К чести моего мужа, должна сказать, что он встретил нас радостно: „Сережа, откуда ты взялся?“ Действительно, откуда? Они знали друг друга с незапамятных времен.
Появилась припрятанная четвертинка, встреченная восторженно. Я легла спать в маленькой комнате. Они в большой коротали ночь.
Я проснулась утром от телефонного звонка. Вы звонили Лене Булгаковой: „Я у Татьяны Александровны Луговской. Так получилось. Я был пьяный, и она взяла меня в свой дом“. Вот так состоялось наше первое знакомство».
Ермолинский вернулся в Тбилиси отбывать бессрочную ссылку. Он жил в небольшом Доме творчества писателей Сагурамо. Шли бесконечные осенние дни одиночества и тоски, Сергей Александрович еженедельно должен был ходить отмечаться в отдел НКВД. Ответа из Москвы о судьбе пьесы не было. Он совсем отчаялся. Однажды приготовил веревку и присмотрел в сарае крюк. В это время внизу раздался стук в ворота. Стук был настойчивым, нельзя было не откликнуться. Он пошел открывать. Почтальон принес письмо от Татьяны Луговской. В нем она признавалась, что никогда в жизни не писала мужчинам первая, но тут точно что-то ее подтолкнуло. Она писала, что все время думает о нем, просила его не отчаиваться из-за пьесы, терпеть, надеялась на встречу. Так он остался жить.
«…Письмо Ваше так меня взволновало, – писал в ответ Ермолинский, – что я почувствовал нестерпимую потребность немедленно, тут же совершить какой-нибудь подвиг. Если бы я был летчик, то учинил бы в воздухе какое-нибудь такое-эдакое поразительное антраша. Если бы был воин, то, может быть, взял какую-нибудь совершенно неприступную крепость. Если бы был Пушкин, то разразился бы шедевром грусти и любви – таким, что через столетия прослезились бы от душевного умиления загадочные наши потомки. Но так как я не то, не другое и не третье, то мне ничего не остается, как только, предавшись очаровательным грезам, утешить себя мыслью, что мне отпущена Богом именно такая созерцательная жизнь – и больше ничего.
Благословляю Вас, что Вы существуете на свете! И целую Вас почтительнейше за строчку „мне скучно без Вас“».Пьесу взял театр им. Станиславского, и Сергея Александровича вызвали в Москву. Начался очень трудный и в то же время очень счастливый роман. Их разделяли его жизнь ссыльного и ее замужество.
«…Сколько звонков по телефону в КГБ, вранья его сестре, отказов в прописке, прятанья его у меня от милиционеров, которые приходили к тетке выгонять его из Москвы, вздрагивания его руки, если мы встречали милиционера на улице, ночных вызовов в таинственный номер на Арбате к оперуполномоченному, подлостей бывших „друзей“».
Их семейная жизнь началась в каютах разнообразных пароходов. Только там они могли быть вместе без проклятой прописки. Один пароход, другой, третий. Река создавала то неспешное, размеренное течение дней, в котором было место и для спокойного разговора, и для воспоминаний, и для шуток, и для всего того, что наполнило их общую жизнь.
Когда у них появился свой дом, Елена Сергеевна Булгакова приходила к ним в гости, писала им письма.
«Ей было уже больше семидесяти лет, – вспоминал Ермолинский, – но она была привлекательна, как всегда, как прежде, и, не преувеличивая, скажу: молода!Когда жизнь ее сказочно переменилась, она жила уже не на улице Фурманова, а в новой небольшой, очень уютной квартире на Суворовском бульваре, у Никитских Ворот. Огромный портрет Булгакова в овальной раме, сделанный по фотографии, лишь в общих чертах напоминал его образ, но этот образ оживал в ее рассказах. Она с живостью передавала его юмор, его интонации. Она оставалась всё той же Леной, но она необыкновенно раскрылась. Его смерть была неподдельным, охватывающим всю ее горем. Не утратой, не потерей, не вдовьей печалью, а именно горем. И оно было таким сильным, что не придавило ее, а напротив – пробудило к жизни!»
В день смерти Сергея Александровича, 18 февраля, Татьяна Александровна собирала друзей.
«…Вот когда пришло время мне непрерывно думать о тебе, Ермолинский. Раньше я боялась, а теперь мне уже пора умирать». Кажется, это был единственный случай, когда она обратилась к нему на «ты».В 1994 году друзья тоже собрались, но на этот раз не было роскошного стола, за которым все встречались из года в год. Гости сидели на кухне, а она уже без сознания лежала в своей комнате. На следующий день ее не стало. Все простились с ней.
Когда-то она написала ему в Дом творчества, где он работал над очередным сценарием:
«…Мне одиноко без Вас. Я очень Вас люблю. Вы – моя единственная любовь в жизни. Это Вас обязывает, простите меня за это».
А Малюгин? Он так и остался в ее жизни другом и адресатом замечательных писем – таких она уже не писала никому – ни близким, ни даже любимому мужу.
С Ермолинским Малюгин был знаком с юности. Дружили. Под конец недлинной жизни он серьезно заболел. Последний Новый год встречал у них во всем больничном, тайно сбежав из палаты.
Последняя встреча
С Татьяной Александровной мы увиделись в феврале 1994-го, буквально за две недели до ее ухода. Я знала, что это будет прощание. Она лежала на диване в подушках, громкий астматический свист шел из ее легких. Мне казалось, что я зайду на минуту и выйду, чтобы не причинять ей лишних мучений. Незадолго до нашей встречи я вернулась из больницы, побывав буквально на краю жизни, была ужасно слаба.
– Как ты? – прохрипела она и коснулась моей руки.
Я сказала, что пережила там нечто необычное.
– Прошу тебя, расскажи, мне очень нужно знать.
Она держала меня за руку, а глаза ее были устремлены в потолок.
Это случилось со мной, когда я была без сознания. Я увидела огромный золотой шар, сияющий невероятным теплом. Все люди были его частями, дольками и растворялись в его свечении. Я тоже была такой долькой, и меня беспокоило только то, что я не могла вспомнить себя. Всё остальное доставляло только радость. Вдруг я стала видеть смысл слов: они звучали, а я разглядывала каждое слово, его сущность, которая сияла особым цветом, и поражалась, как просто – всё понимать. В том мире царили прочность и ясность. Но вдруг я взглянула куда-то вниз, на землю. Там шел дождь, слетали листья, там я лежала в больничной палате. Я поразилась тому, что подо мной находился плоский мир – он был похож на вырезанные листы картона, начисто лишенный объема и, ужасно сказать, примитивный, но при этом родной и близкий. Меня накрыла ужасная жалость к нашему миру, и ровно с этого момента я стремительно стала возвращаться на землю. Я буквально летела сверху вниз. Когда я очнулась, то продолжала твердить: «Кто я?!»
Я рассказала это Татьяне Александровне. Она попросила еще раз повторить про золотой шар и потом, поблагодарив, сказала:
– Ты не представляешь, как хорошо, что ты мне это сказала.
Я выходила от нее со странным чувством, что внеземное путешествие было дано мне и для нее тоже.Книга о Ташкенте была написана, напечатана и облачена в детскую желтую обложку – главному редактору издательства именно таким представлялся цвет восточного города. Спорить я не могла – это была моя первая книжка. Я еще не знала, что она – некий магнит для притяжения следующих историй.
Лаврушинский переулок. Квартира № 74
Это произошло почти сразу. Я познакомилась с Настей Коваленковой, внучкой Маргариты Алигер. Получилось так, что в ташкентскую книгу пришли герои, которых я не предполагала там увидеть. В архиве Луговского среди писем Фадеева было одно, 1942 года, отправленное в Ташкент:
«Во время моей болезни гриппом договорились с Алигер, как только поправлюсь, вместе съездить в Сокольники: мне нужно было узнать, куда эвакуировалась семья самого младшего моего брата (он тяжело ранен, лежит в госпитале в Пятигорске), а ей – проведать родню мужа, убитого на фронте. От круга пошли пешком по Пятому лучевому просеку. И вот я снова был у дачи, с которой у меня так много связано, и где ты неоднократно гостил у меня зимой, и где мы бродили летом. Забор был спалён на топливо, лес вокруг сильно повырублен. Но все-таки это были те же Сокольники, чудесные, как юность. Потом мы подошли к тем местам, где однажды мы попивали с тобой чудесный кагор прямо из бочонка, а потом выяснилось, что родственники Алигер живут в тех же скоростройках на поле, мимо которых мы с тобой прошли, когда ходили на могилу твоего отца. И вот тем же полем, но в снегу мы прошли к церкви на кладбище.
Маргарита Алигер и Даниил Данин.1950 -е
День с утра был пасмурный, но тут разыгрался ветер. Церковь стояла такая же прекрасная, старинная, уходящая ввысь, со своими русскими крыльцами. Я долго лазил по снегу, проваливаясь иногда выше пояса, – всё хотел найти могилу твоего отца. Но многие кресты целиком были под снегом (эта зима вообще очень снежная), а в некоторых местах из-за снега невозможно было пролезть. Так и не удалось мне найти могилу. Когда мы подошли к самой церкви, мы услышали, что там идет служба – день был воскресный. У главного входа эти звуки стали особенно ясны – это была служба без пения, только голос священника явственно доносился из пустой и холодной церкви. На паперти внутри стояли нищие с клюками, и так все это необыкновенно было в современной Москве! Просто диву даешься, сколько вмещает в себя наша Россия!»
В письме Фадеева звучала истинно дружеская интонация, без общих слов, только деятельная дружеская любовь. Прогулка с Маргаритой Алигер по заснеженным Сокольникам, поиск могилы отца Луговского в холодной прифронтовой Москве происходили на фоне возникшего между ними чувства, о чем Фадеев не пишет ни слова. Однако намек на это был.
«Долго скитался я по Москве, не имея квартиры. Дом наш в Комсомольском отошел под военное ведомство. Оно им, правда, не воспользовалось, но дом не отапливается, и вещи мои были вывезены родственниками и знакомыми. Наконец я притулился на Б. Левшинском переулке у Павлика Антокольского. Здесь, в маленьком уютном кабинетике, возле полки с хорошими книгами, на диване, слегка коротковатом для меня (так что ноги мои ночью покоятся на французских поэтах), я живу. С Павликом мы более или менее сошлись в Казани. Душа у меня к нему издавна лежит. В нем есть что-то душевное и благородное, без показного, – он очень застенчив, что очень талантливо изображает Ираклий Андроников, он умен и эмоционален, талантлив и любит поэзию. Зоя очень мила и добра. Квартира у них теплая и какая-то по-особенному уютная. Выходит, мне там хорошо».
Павлик Антокольский был любимым другом и Маргариты Алигер, которая часто сюда забегала, и Луговского, и Белкиной, и Тарасенкова – его радушный дом многие годы притягивал всех.
До войны у Маргариты Алигер был такой же молодой, как и она, муж, его звали Константин Макаров, он был композитором, которого знал и любил Шостакович (это я узнала из писем), у него могло быть большое будущее, но он был убит на фронте в первые месяцы войны. А пока он еще был жив, молодая пара то ссорилась, то мирилась. Вечерами друзья подолгу играли в карты, смеялись, Маргарита вставала и говорила: «Ребята, пора спать, завтра утром комсомольское собрание».
Потом у них родился мальчик и, кажется, не дожил до года. Маргарита страдала, хотела ребенка и перед самой войной родила девочку Таню. Началась война. Крохотную девочку Маргарита сама отвезла вместе с матерью через Чистополь в Набережные Челны, а затем вернулась в Москву, где писала патриотические стихи, а узнав о подвиге Зои Космодемьянской, собирала материал о юной партизанке, ездила в село Петрищево. Потом говорила, что, когда сочиняла поэму, чувствовала себя так, будто бы это ее повесили.
Скоро пришла похоронка. Костю убили. Мария Иосифовна рассказывала, что последняя видела его; они встретились в очереди за гонорарами в Худлите. Был в гимнастерке, грязный, весь заросший щетиной. Она бросилась его целовать, а он не удержался и напомнил ей, как она презирала небритых мужчин. Она смеялась и плакала. Больше его никто не видел.Маргарита часто уходила из своего промерзшего одинокого дома в теплую квартиру Павлика Антокольского в Большом Левшинском. Там она встретила Фадеева, который жил у поэта, приходя в себя после воспаления легких, забывая на время свою чиновничью жизнь. Так начался роман. А потом в холодном и страшном 1943 году родилась девочка Маша с глазами Александра Фадеева. В той истории каждое событие было причиной последующего, приводило в движение какой-то невидимый механизм, действие которого еще было непонятно для всех участников трагедии и более всего для девочки Тани, живущей в Чистополе и не подозревающей о потере отца и рождении сестры.
Какие-то фрагменты этой истории и попали в книжку. Поэтому я оказалась в квартире Маргариты Алигер, и Настя дала мне посмотреть бабушкины записные книжки, дневники и письма. Их квартира была на верхнем этаже, выходя окнами во двор; из них хорошо была видна кухня Марии Иосифовны на пятом этаже, балкон Луговского с облупившейся деревянной совой, а сбоку – узкие оконца квартиры Пастернака. Этот дом для меня становился всё больше и больше книгой с непрочитанными страницами.
Когда в 1938 году Мария Белкина стала женой Тарасенкова, она вошла в среду его молодых литературных друзей. Он был ответственным секретарем журнала «Знамя», его окружала комсомольская поэтическая молодежь. Маргарита Алигер в то время только закончила Литинститут. Однажды они завалились к новобрачным (Маше и Толе) с друзьями – Женькой (Долматовским), Данькой (Даниным) и Коськой (Макаровым) – в Конюшки. О том вечере я прочла в дневнике Маргариты Алигер. Она возмущалась буржуазным домом Белкиных, сервизом на столе, мебелью красного дерева, прислугой.
Когда я прочла эти страницы из 1938 года Марии Иосифовне, она хохотала до слез.
– Отец был художник, он любил красивые вещи и иногда покупал что-то на толкучках. Красное дерево осталось от гробовщика Белкина (ненастоящего дедушки), а прислугой была деревенская женщина, домработница, как у всех тогда.
Но эти заметки были написаны сгоряча. Скоро Мария Белкина и Маргарита Алигер стали подругами. Друзья бывали у них в доме в те же дни, когда туда приходила Марина Цветаева с Муром. Однако они не пересекались.
Однажды, уже в девяностых, Мария Иосифовна возвращалась домой, и ей неожиданно стало плохо с сердцем. Она опустилась на ступеньки перед подъездом. Дальше следовал уже рассказ Насти. Настя увидела пожилую даму с благородным лицом, страшно бледную; было ясно, что ей нехорошо. Настя предложила проводить ее до двери. Та согласилась, и они поднялись к ней. Настя предложила Марии Иосифовне позвонить в скорую, но та резко ответила: «Вызывайте, но я никуда не поеду!» Приехавший врач сделал укол и уехал. Настя не уходила, ждала, пока та придет в себя; дама показалась ей очень строгой. Они разговорились. И тут Мария Иосифовна поняла, что перед ней внучка Маргариты Алигер; это ее поразило. Она помнила маленькую, рано осиротевшую девочку, которая переходила в той семье из рук в руки.
Так они подружились.
Настя рассказывала:
– Бабушка не любила маму, главным ребенком в семье была Маша. Таня Макарова и Маша, дочь Фадеева, несмотря на небольшую разницу в возрасте, не ладили. Маша была любима, обласкана, хорошо училась, была до поры до времени очень послушным ребенком. Таня – несносна, пропускала занятия, рано начала курить, бросила школу. Про Машу говорили, что у нее великое будущее, а на Таню махнули рукой. Таня тайно, но истово обожала мать, сама писала стихи и сказки и больше всего на свете хотела, чтобы мать обратила на нее внимание. Убежала из дома, несколько раз выходила замуж. О ее стихах и сказках Чуковский сказал, что она пишет лучше, чем мать, что вызвало возмущение у Маргариты.
Маша выросла. Она была красива, но холодна. Привыкла к любви, но не научилась любить сама. Таня же, напротив, была горячей, страстной, чувственной и тоже очень красивой. Однако ей не раз случалось попадать в психиатрические клиники. Мария Иосифовна рассказывала, что первая трещина между ней и Маргаритой случилась из-за Тани.
– Я не могла видеть, что одного ребенка любят, а другого нет. Я ей прямо так и говорила.
Однажды она пошла навестить в клинику свою подругу Евгению Таратуту, которую после допросов на Лубянке, где ее били по голове, мучили ужасные головные боли. И вдруг в коридоре навстречу ей с криком бросилась Таня:
– Тетя Маша!
– У меня упало сердце, – глухо сказала Мария Иосифовна.
Таня была красива библейской красотой. Она умерла тридцати трех лет от рака крови. Осталась маленькая Настя. Она росла тяжело, то у одной бабушки, то у другой. Приходила в дом, снимала кофточку:
– Я сегодня ночую у вас?
Маргарита тяжело пережила смерть старшей дочери, понимая всю свою вину перед ней. Маленькая и хрупкая, уже немолодая, она вышла замуж за Черноуцана, заведующего в ЦК отделом культуры. В то время Маша уехала со своим мужем-поэтом в Англию. Скоро они развелись, а Маша получила большое состояние. Но счастья не было. Она возненавидела мать за то, что та вышла замуж, да еще за партийного чиновника. Приезжая в Москву, останавливалась у знакомых, избегала и в то же время изводила мать. Не могла понять, почему в ней перестали нуждаться, интересоваться ею в стремительно меняющейся Москве. В 1991 году в канун дня рождения матери она повесилась в своем особняке. На похороны поехала Настя. Когда она вернулась, бабушка сказала:
– Передай Маше, чтобы она не выдумывала, все равно я буду любить ее.Настя обмерла – она ведь привезла вещи, свидетельство о смерти.
Из окна Лаврушинского
Маргарита не производила впечатления безумной, была трезва и спокойна, но когда Настя заводила речь о Маше, говорила:
– Я поняла, что она хочет от меня спрятаться, но я ее все равно люблю.
Через год в Переделкине она вышла в сумерках из дачного домика, чтобы пройти к соседке, оступилась и упала в канавку. Смерть была мгновенной, но так как стало уже темно, ее нашли только через несколько часов. Так и осталась Настя на руинах семьи, где было столько горя, что его невозможно было избыть.
Я познакомилась с Настей, когда только-только умер ее отец – художник Сергей Коваленков.
Однажды она мне сказала:
– Каждую весну я умираю, долго и очень тяжело болею. Недавно я поняла, в чем дело. Именно в это время у моей мамы на четвертом месяце врачи решили прервать плохо протекавшую беременность. Она убежала прямо из кресла – в тапочках на босу ногу, в потоках крови, – из кабинета врача. Будто что-то стукнуло ее, и она спасла меня. Но тот страшный месяц, когда надо мной занесли нож, я чувствую всегда.
Из дневника. 6 сентября 2003 года
Странно, Мария Иосифовна решила мне представиться, спустя три года после нашего знакомства. То есть она вдруг услышала и осмыслила тот факт, что мой второй муж, с которым мы познакомились, когда вместе учительствовали в школе, носит ту же фамилию, что и она, – Белкин, что они однофамильцы. С этого начался рассказ о ее происхождении.
– Моя тетка говорила мне, что дед с материнской стороны был духовного звания. Как-то загорелся город Сызрань, и митрополит сказал деду, чтобы он погрузил в сундук всё дорогое церковное облачение и вывез из города. Он положил в сундук облачение, посадил в лодку попадью и поплыл на остров на Волге. Просидел там довольно долго, так как лодку унесло течением. А город потушили, попа нигде не нашли, пошли шептаться, что он сбежал. А потом все-таки ему удалось вернуться, и он даже получил от митрополита орден.
Повесть о Белкиных
В Москве семья Белкиных сняла комнаты в доме гробовщика Белкина на Конюшках, по удивительному совпадению носившему ту же фамилию. У гробовщика не было родственников, и он очень привязался к квартирантам.
Маленькой девочкой Мария Иосифовна каждый вечер вставала в кроватке на колени и молилась Богородице, чтобы родители не ссорились и не расставались. Отец-художник уже раз уходил из дома и даже успел бежать из России в Константинополь с белыми. Он был влюблен в юную медсестру, которая умерла в эмиграции от тифа. Отец вернулся на родину, в семью, но отношения между родителями оставались напряженными. У Маши была младшая сестра, с которой они вместе заболели скарлатиной. Сестра всё не выздоравливала, и, когда она была уже близка к смерти, мать бросилась к старшей дочери и потребовала, чтобы та молила Бога о спасении младшей. Мария Иосифовна говорила, что ей показалось, будто мать хотела, чтобы она попросила Бога забрать ее вместо сестры. Прямо на отпевании возле гроба мать прокляла Бога, а затем упала в обморок. От дочери потребовала, чтобы та тоже отступилась от Бога. Когда девочка с хозяином дома, который был старостой церкви Девяти мучеников, ходила к исповеди и причастию, мать морщилась и говорила:
– Только иконы не целуй – заразишься.
Со стариком Белкиным маленькая Маша ходила на Смоленский рынок торговать пуговицами и прочими мелочами, которые он возил на старой тачке. Однажды тачка сорвалась, ударила старого Белкина ручкой в живот и попала ему прямо в грыжу, после чего он вскоре умер. Дом в Конюшках остался за новыми Белкиными. Отец сам выучился на художника. Растирал краски, в Питере помогал рисовать вывески, расписывал богатые квартиры. В двадцатые годы он работал в театрах, а затем расписывал клубы. Ненавидел большевиков и был абсолютно уверен, что они пришли ненадолго. Надеялся переждать их правление. Об отце еще сказала, что узнала о том, что он еврей, только когда ей исполнилось семнадцать лет. Правда, отец принял православие, чтобы жениться на матери.
Он запретил отдавать девочку в советскую школу, нанимал домашних учителей до десятого класса. В самый последний класс ей пришлось все-таки пойти, чтобы можно было поступить в институт.
Мария Иосифовна выросла абсолютно не похожей на советских девушек: была хотя и замкнутой, но самостоятельно мыслящей. Единственно, о чем жалела, – что не научилась выступать публично, а это, ей казалось, необходимо, чтобы защищать друзей от нападок.В Литинституте она училась на переводческом факультете в конце тридцатых годов. Она была высокая, с длинной русой косой, спортивная. Играла в теннис во дворе Клуба писателей. Там и познакомилась с Тарасенковым. Он к тому времени расстался с какой-то по счету женой. Говорили исключительно о книгах, о поэзии. Это решило всё. Поженились. Отец Марии Иосифовны очень его полюбил. Тарасенков перевез вещи в Конюшки и стал называть его папой.
Мария Иосифовна часто говорила о себе в третьем лице: «Машка старая, Машку надо накормить».
Или: «Приличные люди давно уже поумирали, только я осталась».
Обычно наши встречи начинались с долгого звонка в дверь. Продолжительная тишина. И вдруг звонкий голос из глубины квартиры: «Иду!» Щелчок. Лицо, красивое даже в девяносто лет, узкое, очень бледное, с правильными чертами. Голова высоко поднята, волосы схвачены большой заколкой. Брюки, блузка. Вид очень современный – настоящая западная старая дама.
Пока жду у двери, смотрю на лестничное окно, заставленное геранями и бегониями. За ними – шапка Кремля. Скоро вид резко изменится: набережную, Кремлевский дворец закроет очередной новодел.
Мария Иосифовна всегда говорит отчетливо, хорошо артикулируя. У нее молодой звонкий голос. Смеясь, рассказывает, что когда с ней говорят по телефону, то не понимают, что девяностолетняя старушка – это она. Специально называет себя старушкой, хотя понимает, что это не так. Болеет, мучается, слепнет и глохнет, но остается прямой.
Сам факт того, что она родилась в 1912 году, был для меня фантастичным. С фотографии на меня смотрели ее мать и отец: она – в длинном платье, он – в сюртуке с тросточкой. Когда случались теракты, она говорила мне: «Мое детство – это Кавказ, телеги с убитыми, накрытые мешковиной, из-под которой выглядывают ступни мертвецов. И вот новое время, и всё продолжается. Зачем я попала в двадцать первый век? Для чего?»
Она очень много шутила над собой и своим состоянием, хотя время от времени подчеркивала, что все равно (несмотря на слепоту, глухоту, ноги) жить очень любопытно. Я рассказывала ей про Интернет и «Живой Журнал», про Ходорковского и все последние события. Она никогда не брюзжала, что в прошлом было лучше, не тащила его в настоящее, видела перед собой меняющийся мир и живо интересовалась всем вокруг. Не раз я замечала, что люди, которые, как панцирь, тащат на себе груз прошлого, питающиеся только им, порой погибают именно под его тяжестью. Они не знают, как им быть в настоящем.
Но в то же время М.И. никогда не расставалась с прошлой жизнью, она постоянно пропускала через себя этапы истории, стараясь вновь и вновь разобраться, чему она была свидетелем. При этом она обладала способностью, рассказывая сюжеты оттуда, демонстрировать их как в кино, как она говорила, «картинками».
Она внимательно прислушивалась к тому, что хотела от нее Судьба; во всяком случае, во второй половине жизни усиленно училась этому.
В отношениях держала столь высокую планку, что, чтобы дотянуться до нее, надо было вытягиваться и даже физически тянуть шею. Она могла быть удивительно нежна в словах, накрывала, утешала, но в ней абсолютно отсутствовала физическая нежность: никогда не позволила ни поцеловать себя при встрече и расставании, ни даже притронуться к себе. Казалась даже церемонной. Некоторые считали ее гордой и неприступной, но скорее это происходило от застенчивости. Вдруг высмеивала себя – свой наряд, свои манеры, говоря о себе в третьем лице. Боялась застыть в некой роли – писательницы, мудрой старой дамы. Была очень живой, и поэтому обязательно находила для себя какую-нибудь комическую формулу, чтобы я вместе с ней посмеялась над ней же. Отзывчивость распространялась на женщину, которая приходила к ней убираться, и на соседок и мальчика девятнадцати лет, выполняющего ее поручения. Все они хотели и даже с наслаждением готовы были выполнить любую ее просьбу. В ней было что-то аристократическое в лучшем понимании этого слова.
Умение видеть себя со стороны, смеяться над собой спасло ей жизнь. Случилось так, что, оставшись совсем одна (сын, невестка и внучка эмигрировали в 1977 году из СССР), решила, что не будет больше жить, ей казалось, что она уже никогда не увидит никого из близких. Тогда она поднялась на верхний этаж дома в Лаврушинском, чтобы броситься оттуда вниз. Окно было слишком высоко, и она, стоя на лестнице, представила, как ей придется спускаться в квартиру за табуретом, потом карабкаться на подоконник, открывать защелки. Эта картина показалась ей смешной и ужасно глупой со стороны. Она ушла домой, закрылась в квартире и решила, что надо начинать жизнь сначала. Взяла все свои записи, наработки, уехала в Ялту, в Никитский сад, где начала писать книгу о Цветаевой «Скрещение судеб».
Методология чуда
В 1940 году в дом на Конюшки пришла Марина Цветаева, пришла не в гости, а вполне прагматично – чтобы воспользоваться тарасенковской поэтической библиотекой, где хранилось собрание ее стихотворных текстов. Она выглядела постаревшей и измученной, однако ее речи, лицо, манеры, вопросы и ответы были настолько иными, настолько выламывались из общего строя советской жизни, что Мария Белкина незаметно для себя попала под ее трудное обаяние. Многое она станет потом мерить цветаевской мерой.Встречи и разговоры с Марией Иосифовной что-то меняли во мне.
Мария Белкина.1940 -е
Я пересеклась с человеком, измененным Цветаевой, получившим от нее строгость и предельную честность письма. Мария Иосифовна не обрела уверенности в себе, бывало, говорила о том, что так и не знает, кто она. И всё твердила, что непременно напишет о себе сквозь свое время. Это самообольщение меня смущало. Я абсолютно точно знала, что у нее нет больше Времени, суток, часов, дней, чтобы написать о себе. И сердце сжималось от пронзительной жалости к ней. Но она так ярко рассказывала истории, которые напишет, что слушать и запоминать казалось не совсем удобным – они были для ее книги.
– На Петровке, – говорила она, – я каталась на катке, там же всегда были актеры, играющие в «Днях Турбиных». Я любила этот спектакль настолько, что выучила его наизусть, ходила на все представления. На катке познакомились с молодой еще Тарасовой. Я шлепнулась, и она шлепнулась, мы познакомились. Я сказала, что люблю их спектакль. Разговорились. Она сказала про отца, который поступал еще к Станиславскому, потом работал художником на спектаклях, а теперь рисует в клубах. «Приходите завтра в шесть часов на каток, – сказала она, – я познакомлю вас с Лариосиком и другими». Но на следующий раз, когда я пришла, я не решилась ступить на лед и подойти к ним. И ко мне пристал парень, на вид – рабочий. Когда я несколько раз упала, он поднял меня и сказал: «Слушай, ты мне нравишься, давай с тобой поженимся. Мне дадут комнату в общежитии и карточку. Я ударник, призванный в литературу, меня выбрали на собрании, мой роман ведет сам Ставский. Ты грамотная?» Я сказала, что закончила десять классов, он ужасно обрадовался и сказал, что я ему буду помогать исправлять ошибки. После этого я перестала ходить на каток.
Я тогда ясно почувствовала, что погрузиться в иное время, где тебя не было, невозможно через воду общих слов, общепринятых суждений.
Как-то они с товарищем по Литинституту Костей Симоновым шли вместе с занятий, она в Конюшки, им было по дороге, они откровенно болтали обо всем. Он всегда был очень стильно одет, следил за собой, ходил в комиссионки, искал заграничные вещи. Однажды он сказал:
– У меня, Маша, всё-всё будет, и машина, и дача.
Она остановилась в изумлении – в их среде не принято было так выражаться. Это считалось дурным тоном – говорить о материальном. Но Симонов был другой – мог встретить на пороге квартиры в длинном халате. Потом Маргарита Алигер растерянно напишет в дневнике: «Костя ходит по дому в халате, пьет черный кофе. Он обыватель, но очень талантливый и умный человек. Значит, так бывает».
Когда слушаешь, чувствуешь, как изгибается пространство привычного сюжета, и ты буквально проникаешь в некую щель, в зазор, где открываются новые детали, – ты можешь увидеть и передать нечто непривычное, что острее обнажит картину времени.
Вот первый день войны. В Союзе писателей проходил митинг; когда он закончился, почему-то некоторые отправились к немецкому посольству в Леонтьевском переулке. Это был красивый двухэтажный особняк. Перед ним стоял автомобиль с включенным мотором. В окне посольства было видно, как мечется какая-то фигура и жжет бумаги. Напротив дома стояли люди. Они приходили сюда сами, неорганизованно. Милиционер, охранявший посольство, маленького роста, похожий на мальчика, бегал перед собравшимися людьми и жалобно повторял: «Граждане, не нарушайте! Граждане, не нарушайте!» А какая-то старушка сказала: «Какой маленький, к земле пригнется, и пуля его не заметит». Марию Белкину поразило то, что никто не кричал, не ругался. Все стояли и молча смотрели.