355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Громова » Ключ. Последняя Москва » Текст книги (страница 2)
Ключ. Последняя Москва
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:37

Текст книги "Ключ. Последняя Москва"


Автор книги: Наталья Громова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Я не могла избавиться от ощущения, что в этот текст вписан другой, всем известный. Но фантастичнее всего было посвящение: Е.С.Б. Я достаточно быстро подставила под инициалы имя Елены Сергеевны Булгаковой, но от этого смысл посвящения не становился яснее. Я бросилась к Людмиле Владимировне, засыпав ее вопросами, – она смотрела на меня удивленными глазами. Было ясно, что ей ничего не известно. Я, честно говоря, решила, что просто помешалась от сочинительства о Булгакове. Но через неделю Людмила Владимировна пришла от тетки Татьяны Александровны и, опустив глаза, сказала:

– Было.

И еще сказала, что Татьяна Александровна очень удивилась моей догадке. Роман между Луговским и Еленой Сергеевной Булгаковой был подтвержден, и с этой минуты я забыла об этом лет на пятнадцать.

Итак, они все вместе бежали в Ташкент из Москвы, на пороге которой стояли немцы. Луговской всю дорогу у окна поезда проговорил с Зощенко, мрачно глядя на пробегающие дачные пейзажи, обсуждал перспективы отступления, расстрел маршалов, непрофессионализм Сталина. Татьяна Александровна ловила их фразы, замирая от ужаса, надеясь, что стук колес заглушит их речи.

В конце ташкентской многотрудной, но незабываемой жизни Татьяна Александровна написала Малюгину:«…И все-таки я вас столько ждала. По совести говоря, я кончила вас ждать только три дня назад. Ну ладно, и не надо. И не приезжайте, пожалуйста. И вы не увидите Ташкента. Не увидите улицы, обсаженные тополями, даль, покрытую пылью, верблюдов – по одному и целый караван, звездное небо, полушарием покрывающее землю, наш дворик, убитый камнем, кота Яшку, бывшего еще недавно таким толстым, какой я была в Плесе, и меня, ставшую такой худой, как кот Яшка, вынутый из воды, душа, с проломанной крышей, под которым течет арык, еще много арыков, хозяйственную и сердитую Полю (впрочем, в последнее время заметно притихшую, т. к. у нее украли сумку с паспортом и всеми нашими карточками и пропусками), помидоры, величиной с детскую голову, загулявшего Луговского, нашу соседку-стерву, узбечек в паранджах, алайского базара, „старого города“, мои этюды, солнца, от которого можно закуривать папиросы, хмеля на наших окнах, скамейку в парке, на которой я писала вам письма, мангалы, дымящие днем и волшебные по вечерам, москитов и мух, величиной с наперсток, луну, словно взятую из плохого спектакля, скорпионов, ишаков, виноград двадцати сортов (правда, очень дорогой, но красивый), белую собачку Тедьку, которая кусает почтальонов и которой кто-то аккуратно и в абсолютно трезвом виде красит брови черной краской, тихое и прохладное ташкентское утро, телеграф, с которого я отправляю телеграммы, розовые стены и голубые тени в переулках, коз на всех улицах, ботанический сад и зоосад, где есть три дохлых крокодила, много козлов, еще больше кур, еще больше маленьких юннатов, еще больше цветов и тишины и одного маленького медвежонка (моего друга), Пушкинскую улицу, спекулянтов, карманных воров, торговок вареными яблоками и чесноком, ташкентских котов, особняков, самоваров, мою подругу Надю, Сашу Тышлера, Бабанову, дыню, ростом в бельевую корзину, изюм, грецкие орехи на дереве и на базаре, поэму моего брата, двадцать два карандаша, пятнадцать записных книжек и маленького Будду – которые находятся на его роскошном столе, моих учеников и мою злость, мой красный зонтик, дома, под названием „воронья слободка“, девочку Зухру и девочку Василю, которая продает кислое молоко, спящих во дворе людей, желтые цветы под окнами, кухню с провалившимся полом, очереди в распреде, улицу Карла Маркса и улицу Весны, Бешаган и Урду, каменные ступени и траву, растущую на крышах нашего жилища, нашего уюта и беспорядка, старый веник, совок для угля, бумажные абажуры и лампу, сделанную из детской игрушки, глиняные кувшины, мебель, которую я сама красила, диван, на котором я пролила немало слез, папиросников на углу Жуковской, ташкентский трамвай, в который невозможно влезть, ярко-синее небо, белую акацию и Адамово дерево, решетки на окнах от воров, нашу дворничиху, вокзал, желтые занавески на моих окнах, привешенные на биллиардные кии, плиту в глубине комнаты, саксаул, библию, сломанный штепсель, три разных стула и круглую черную печку в нашей комнате, мои самодельные карты, моих поклонников и дворника Лариона в том числе, лесенку на балахану, Ахматову в веригах, звонок у калитки и булочную на углу, похожую на крысиную нору, – всего этого вы не увидите…»

Этот отрывок из письма крутился и повторялся во мне. Бежала собачка Тедька, которой кто-то красил брови, с балкона что-то насвистывала худая, похожая на Бабу-ягу Надежда Мандельштам, валялись по комнате записные книжки Луговского, от ветра колыхалась на окне занавеска, а возле окна в веригах сидела Ахматова и смотрела на улицу…

Лаврушинский переулок. Квартира № 95

И вот однажды что-то зазвенело в глубине старинных напольных часов, старая пружина, заскрипев, задвигалась, и громоздкие стрелки неохотно, повинуясь огромному маятнику, поползли по циферблату. Кажется, именно тогда их починили в квартире на «Аэропорте». Где-то в это время в дом вошла – именно вошла, а не влетела, – Муха. Она ознаменовала для меня время Лаврушинского переулка.

Муха, Мария Владимировна Седова, была сестрой Людмилы Владимировны, обе они были дочками Владимира Луговского, но матери у них были разные. Она была известным археологом, доктором наук, почетным гражданином города Суздаля. Небольшого роста, обаятельная, с манерами хорошо воспитанной дамы, с пучочком редких волос, она являла сочетание немолодой женщины и капризного ребенка. Больше всего это выдавала интонация:

– Почему я должна заниматься наукой, когда я хотела бы, как и вы, разбирать семейные архивы! – капризно растягивая слова, говорила она так, словно мы ей чего-то могли запретить.

В наследство от Майи Луговской, умершей в 1993 году, она получила квартиру своего отца в Лаврушинском переулке и осталась один на один с огромным ворохом его рукописей и писем.

Мы с Людмилой Владимировной в то время заканчивали готовить книгу про Татьяну Александровну: собрали заново повесть, письма, воспоминания, нашли издательство и стали ждать, когда она выйдет. Мария Владимировна, ревниво заглянув в нашу «песочницу», по-детски заволновалась и предложила посмотреть на архив Луговского.

Я и не знала сначала, как можно «посмотреть» на архив. Это потом он стал для меня как дом с множеством комнат, двери которых или заперты, или же широко раскрыты. Я поняла, что у него – свой замысел, что он был не случайным набором бумаг, а хотел быть сюжетом о времени. Отсюда такое повышенное внимание к билетам, квитанциям, документам, рисункам и даже спичечным наклейкам. Но главное – я научилась отгадывать, кому принадлежал почерк в письмах и рукописях.

Я горячо рассказывала Марии Владимировне всё, что узнала о ташкентской истории, и поэтому она выложила передо мной самую главную драгоценность, которая меня волновала. Это были письма Елены Сергеевны Булгаковой к Луговскому после того, как та уже покинула Ташкент и стала писать ему из Москвы. Было их около двух десятков. Смешные, нежные и напряженные. Это были ответы на его письма, выяснение отношений, обсуждение каких-то нерешенных общих проблем. Но обратных писем – не было!

Мир людей, сорвавшихся в Ташкент, обрастал всё новыми подробностями. Я чувствовала, как много значил этот период жизни для Татьяны Александровны, Малюгина, Луговского, Елены Сергеевны и даже Ахматовой. Меня продолжало снедать любопытство, но я абсолютно не понимала, как подступиться к этой истории.

У меня накапливалось всё больше вопросов, но мне некому было их задать. И тогда я стала задавать их Луговскому. Я шла по переулку от метро «Полянка», ничего не видя вокруг, и спрашивала его: что с ним случилось? От кого он спасается в Ташкенте, что за странные замыслы им владеют? Зачем он нужен этой даме, которая старше его на десять лет, вдове Булгакова?Иногда проходили недели, и вдруг в ворохе бумаг появлялся черновик письма, без начала и конца, в котором он объяснял кому-то, как они вместе будут жить после войны и что она должна в конце концов оторваться от Булгакова, от его громкого имени, наконец перестать быть его вдовой. Оказывалось, что это набросок письма к Елене Сергеевне, где Луговской словно прояснял мне мои вопросы. Тогда я впервые почувствовала, что на том конце телефонной трубки не молчат, а просто не сразу отвечают. Но это было только начало пути.

Чтобы попасть в дом на Лаврушинском, надо было пройти по узкому Толмачевскому переулку, мимо церкви. Переулок вреза́лся в писательский дом, серой глыбой нависающий над Третьяковкой. Среди узеньких замоскворецких улочек ему было тесно и неуютно, видно, что он давно занимал чужое место, хотя со временем и оброс собственным пространством. Советские писатели ходили по этим лестницам, спускались на лифтах, выносили помойные ведра и часто заглядывали в окна друг другу, благо такую возможность открывала сама конструкция дома, сделанного буквой П. Семиэтажный сталинский дом с мраморным парадным напротив Третьяковки ничуть не уступал знаменитой галерее: за дверьми квартир разворачивались истории, драмы, трагедии, водевили, частично записанные, а чаще – никому не известные.

Обычно я шла от метро «Полянка» мимо церкви Григория Неокесарийского. Издали доносился звон круглых игрушечных часов на колокольне, затем открывался вид на Большой Каменный мост, до краев заполненный машинами. Это исток Замоскворечья. Я поворачивала направо и в Спасоналивковском переулке утыкалась в маленькую усадьбу, скорее всего, построенную еще до пожара 1812 года, похожую на крохотный театральный макет. Каждый раз мне казалось, что здесь обнажится пустота, но всё так же сиротливо открывалась с боков дранка и горестно зияли дыры в прохудившейся крыше. Потом дом завесили зеленой прозрачной тряпкой, и он стал похож на старую разбитую мебель, которую пытаются скрыть под покрывалом. Я с тоской предчувствовала, что несчастную старую мебель скоро выбросят, а из-под тряпки на ее месте вылезет очередной молодцеватый урод из стекла и бетона.

В квартире в Лаврушинском был полный порядок, она была своего рода музеем Луговского. По стенам огромного кабинета стояли книги, многие из которых на глазах превращались в труху (они были изданы на газетной бумаге в двадцатые – тридцатые годы). Висел уже сильно стертый ковер, множество необычных предметов, безделушек со всех частей света теснилось на свободных пространствах книжных полок. Известно, что раньше стены кабинета украшала воинственная коллекция сабель, но они были давно распроданы, от них остались только темные пятна.

Мария Владимировна не жила в квартире – она разбирала бумаги, которые вдова Луговского Майя хотела превратить в его обширное собрание сочинений; однако случившаяся перестройка и нагрянувшая старость полностью разрушили ее планы.

Мария Владимировна, поощрявшая мои изыскания, по ходу дела решала свои внутренние задачи, о которых мне не сообщала. С одной стороны, она мучительно искала способ пристроить архив, свалившийся на ее голову; с другой – изучение писем и бумаг стало для нее своеобразным диалогом с умершими: с Татьяной Александровной, которую она обвиняла в гордыне и недостаточной любви к своей матери, с отцом, который, как она считала, в конце двадцатых годов обидел ее мать, и с Майей Луговской, которая неправильно обошлась с архивом отца. Каждая новая бумажка ложилась на весы ее внутреннего суда и рассматривалась под этим углом.

Она владела удивительной манерой рассказывать ярко и очень обстоятельно.

– Девичья фамилия бабушки была Олейниченко, – я вслушивалась в вязь ее слов и жалела, что не могу ничего запомнить. Я словно спала с открытыми глазами, слушая и слушая поток ее замечательной русской речи, завораживающей, текущей извилисто и бессюжетно и оттого улетающей из сознания мгновенно.

Или:

– Однажды отец зашел за мной и предложил погулять. Это было перед войной, была весна или осень. Мы пришли на Новодевичье кладбище. Подошли к могиле Надежды Аллилуевой. Отец сказал, что, когда сюда приезжает Сталин посетить могилу жены, кладбище закрывается. Потом мы пошли вглубь и между могил на скамеечке увидели женщину, она сидела возле могилы. Отец сказал мне, что это его знакомая, Елена Сергеевна Булгакова, она поздоровалась со мной. Мы пошли с кладбища, я стеснялась и молча шла впереди, а они сзади о чем-то разговаривали. Видимо, поэтому потом в письмах из Ташкента папа передавал мне от нее привет, вспоминая о той нашей встрече.

Или такое:– Уже в сорок четвертом году, я помню, как иду в Фурманов переулок возле Арбата, подымаюсь по лестнице, звоню. Мне открывает женщина в шелковом китайском халате, лицо ее покрыто кремом. Она просит меня подождать, прощается с косметичкой, стирает крем. Я помню комнату; потом я поняла, что это был кабинет Булгакова. Мы отправились в Лаврушинский переулок на квартиру отца. Там повсюду лежали стекла – были разбиты окна. Елена Сергеевна схватила ведро, тряпку и начала разбирать завалы, мыть полы. Она готовила кабинет к приезду отца из Ташкента.

Три года я ходила в Лаврушинский как на работу, разгадывая, совмещая документы и письма. Почему-то я предчувствовала, что мне отпущено мало времени, что меня или выставят из дома, или передадут всё в архив, или случится что-либо еще. Случилось самое печальное – Муха, Мария Владимировна, неожиданно умерла. Двери дома для меня закрылись. Но мне казалось, что я успела узнать и сделать главное.

– Хочешь, я познакомлю тебя с Марией Иосифовной Белкиной? – как-то, буквально отдирая меня от бумаг, сказала Муха.

– Той, что написала «Скрещение судеб» о Цветаевой? Но разве она жива?

Сочетание слов «Скрещение судеб» навсегда слилось у меня с книгой, зачитанной в начале перестройки. Мы читали ее запоем. Там не только говорилось о живой Цветаевой предвоенной поры и ее детях – со страниц дунул воздух частной жизни тридцатых, сороковых и пятидесятых годов, о которой мы очень мало знали до того времени. Книга завораживала разноголосицей суждений, возникали имена, о которых хотелось узнавать больше. Но главное – в ней звучал неповторимый авторский голос, внятный и искренний; она запомнилась навсегда.

– Мария Иосифовна живет прямо под нашей квартирой. Мы приглашены на чай.

Мы спустились на пролет лестницы. Тогда я не могла представить, что несколько десятков ступенек перевернут всю мою жизнь.

Лаврушинский переулок. Квартира № 96

Строгая седая дама, что встретила нас на пороге, не вызывала у меня никакого желания о чем-то спрашивать. Она тоже явно была не расположена к общению и воспринимала его как тяжелую ношу. Вышла книга к столетию Володи (Луговского), очень хорошо. Да, мы с Таней были дружны. Все это говорилось, когда разливался чай по маленьким изящным чашкам. В витых блюдечках лежали мармелад и немецкое печенье с корицей.

Между нами возникло то вежливое отчуждение, которое обычно смягчается светскими фразами. Муха как-то радостно щебетала, не ощущая нависшей неловкости. Я все-таки решила спросить Марию Иосифовну про Ташкент.

– Мы с Таней и Володей ехали в эвакуацию в одном вагоне, – отчетливо проговорила Мария Иосифовна. – С каждой станции я посылала Тарасенкову письма. Тарасенков – это мой муж, – сказала она, напряженно вглядываясь в мое лицо. Она слепла, ей было уже восемьдесят восемь лет, и видно было, как ей трудно следить за реакцией собеседника. Я знала только знаменитый библиографический справочник Тарасенкова, который в редакции «Русские писатели» затрепали до дыр.

– Да, это его книга. – И тут мне показалось, что голос ее потеплел.

Она открыла огромный шкаф со стеклянными створками и вынула перевязанную пачку писем.

– Я везла новорожденного сына, Тарасенков очень волновался за нас, он едва спасся при взятии немцами Таллина… Там был настоящий ад. Потом они были в блокадном Ленинграде. А его товарищ Володя Луговской ехал в другую сторону – от фронта, – сказала она с нажимом на последних словах.

Тогда я почувствовала, что это и есть причина ее напряжения. Перед ней сидела дочь Луговского, и ей было ужасно неприятно вспоминать ту историю.

Но это всё промелькнуло на периферии сознания; главное, что я увидела человека, который мог рассказать то, что лежало за пределами писем. И с этого момента меня перестал тревожить ее напряженный голос, неулыбчивость и строгость манер.

Она владела тем, что мне необходимо было понять. С какого-то времени я почувствовала, что можно увидеть событие объемно, прокрутить его с разных сторон, и это манило до головокружения. Из мозаики разных свидетельств можно создать объемный образ Времени.

Я постоянно сталкивалась с тем, что мои представления о времени, о событиях войны переворачивались с ног на голову. Вот советские писатели в Ташкенте в первый год, не веря в возможность победы, говорят о том, что их эвакуация скоро обернется эмиграцией. Все готовятся к тому, что Узбекистан станет английской колонией, и им надо учить язык. Алексей Толстой уже придумал название для Ташкента – «Стамбул для бедных». Никто не верит ни одному слову власти. Да и как можно верить, ведь вместе участвовали в пропагандистской лжи…С того дня я стала у нее бывать. Сначала она изучала меня, давала мне разные документы, письма и смотрела, что я буду с ними делать. Спустя время она призналась, что в начале приняла меня за какую-то журналистку, которая от нечего делать путешествует по квартирам Лаврушинского.

Поезд

К разговору о ташкентском поезде, на котором Мария Иосифовна ехала со всеми вместе, мы подошли не сразу. Некоторое время крутились вокруг. Она рассказывала картинками. Вот Эйзенштейн в купе сидит и рисует смешные непристойные шаржи, вот Любовь Орлова договаривается с машинистами на каждой станции, чтобы поезд подолгу не стоял. А в другую сторону идут составы с оружием, жмутся друг к другу бойцы на продуваемых открытых платформах. Здесь шубки, шляпки, пестрота чемоданов с иностранными наклейками. Как всё это раздражало Марию Иосифовну! Как она хотела кинуться назад в Москву, защищать город от немцев! Но на руках двухмесячный младенец, который нуждался в ней, и крик мужа через все фронты: «Сохрани сына!» И почти в каждом письме он прибавлял: «Трусу и беглецу Луговскому привета не передавай».

Владимир Луговской.1940

Луговской появился в Москве в начале июля. Он прихрамывал, опирался на палку, все время ходил в военной форме, в запыленных сапогах. Когда Мария Иосифовна встретила его в таком виде в третий раз, она не выдержала и закричала:

– Володя! Сними наконец сапоги!

Его историю можно было бы назвать трагикомической, если бы речь шла не о войне. Он давно примерял на себя маску поэта-воина. Запрещенный Гумилев был его кумиром с юношеских лет. Поэтическое вдохновение питали жаркие пограничные рейды в Средней Азии в погоне за басмачами или псевдоосвободительные походы по Прибалтике и Западной Украине. Всё это было приключением, которое не заканчивалось, оно превращалось в барабанный бой стихов, который наперебой повторяли его студенты – Симонов, Долматовский, Маргарита Алигер. Он был для них примером мужества и храбрости. И он честно 24 июня отправился к предписанному Союзом писателей месту службы – редакции фронтовой газеты в Пскове. Место это уже содрогалось от бомбежек, немцы занимали западные области. Открывшееся его взгляду было диаметрально противоположно его представлению о войне: бегущие войска и груды перекореженного железа, трупы женщин и детей. И непрерывные бомбовые удары, от которых некуда было деться.

Мария Иосифовна вспоминала, что в поезде он все время хотел с ней говорить. Она предполагала, что из-за Тарасенкова – тот был его старинным приятелем по журналу «Знамя», с первых дней войны – на фронте. Луговскому было бесконечно стыдно перед ней. Он много раз возвращался к истории своего «бегства». Всё пытался ей объяснить, что та катастрофа, когда он увидел не войну, а настоящий ад, изменила его абсолютно. Он не знал, что делать дальше, как ему быть с собой таким, каким он стал. Но теперь в его словах не было наигрыша, актерства. Тут надо добавить в его защиту, что он был комиссован, признан больным.

Спустя годы история с Луговским первых дней войны имела невероятное продолжение.

Однажды в музей Цветаевой, где я работала уже несколько лет, принесли картонную коробку, выброшенную на помойку. Люди, которые ее подобрали, решили, что обнаруженные в ней бумаги со стихами Марины Цветаевой, переписанными от руки, – автографы поэта, и захотели их продать музею. Но это была чья-то другая рука, бережно переписавшая стихи запретного поэта. Коробка осталась в музее, брошенная, как никому не нужный щенок. Это был архив забытого всеми журналиста газеты «Правда» Рудольфа Бершадского: тетради, письма, дневники, фотографии; связанные толстой бечевкой – блокадные дневники, письма сестры из лагеря. Я знала, что архив этот не жилец, и рассеянно перебирала маленькие записные книжки, заполненные разборчивым круглым почерком.

И вдруг на первой же странице: «Псков. 2 июля. Встретил вчера Луговского, – писал Бершадский. – Ему исполнилось вчера сорок лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несет валерианкой за версту. Сказал мне, что пофанфаронил в день объявления войны, сообщив в НКО, что „с сего дня здоров“. А вообще – „органически не переношу воздушных бомбардировок“». Бершадский написал о нем еще несколько строк, брезгливо и отстраненно. С таким отношением фронтовиков Луговскому придется жить все долгие годы войны и точить виной себя до самой смерти.

Эти записи Бершадского, как колесико резкости в бинокле, сделали картинку контрастной и четкой.

И конечно, я была поражена. Но даже не тем, что увидела Луговского с каплями пота, оправдывающегося перед товарищем в том, что вот, мол, больной пошел на фронт. Меня поразил сам механизм произошедшего.

Одни люди выбросили на помойку архив, который должен был сгинуть. Но вот другие люди залезли в ящик, распотрошили его, им показалось, что там есть нечто ценное. Они не поленились, привезли всё это в музей. Я открываю дневник и читаю то, что предназначено именно мне.

Кто нас слышит? Как? Свидетельство Бершадского появилось, когда книга про Ташкент уже вышла, но для вечности это было абсолютно безразлично.

И еще. Странно резанула фраза: «Ему исполнилось вчера сорок лет». Ведь спустя еще сорок лет Луговского уже не будет на свете, и родится мой сын, которого я назову Володей по требованию вдовы – Майи Луговской. Он родится в тот же день и час, что его прадед, и будет на него похож, но только внешне. Когда Мария Иосифовна увидит его, то скажет мне: «Как хорошо, что он другой – не Володя». Все родственники искали сходства, а она – отличия.

Я спускалась к ней из верхней квартиры после работы с архивом Луговского. И становилось ясно, что события приобретают абсолютно иную глубину, если ты дополнительно слышишь голос «оттуда».

Луговской вместе с сестрой и умирающей матерью поселился в Ташкенте на улице Жуковского, на балахане, а наверху стала жить Елена Сергеевна Булгакова с тринадцатилетним сыном. Мать умерла в страшных мучениях; Луговской всерьез запил и сидел, как нищий, на Алайском рынке, собирая милостыню и читая стихи за стакан водки. Местные узбеки звали его уважительно «урус дервиш». Только через какое-то время Елена Сергеевна помирилась с Луговским после продолжительной ссоры, и они стали жить одной семьей.

С Марией Иосифовной мы много говорили о страхе и его природе. И тогда, слушая ее, я вдруг отчетливо поняла, что для того, чтобы спастись и преодолеть страх, Луговскому надо было преодолеть еще больший страх. Он же читал там снова и снова «Мастера и Маргариту», рукопись романа, которую привезла с собой Елена Сергеевна, а там опять о том же: трусость – главный из пороков. И тогда он стал писать свою книгу, книгу поэм «Середина века» – писал, как умел, как мог, абсолютно честно, а главное, полностью обнажая себя. А Елена Сергеевна печатала ее на машинке, видя, что он спасается, и ей было уже не так страшно за него.

Когда мы с Марией Иосифовной вышли на эти разговоры, то не знали еще, что нам придется, начав, в сущности, с частной истории, прийти к истории общего большого Страха, который замучил и погубил ее мужа – Тарасенкова. Пока же Мария Иосифовна, оставив на родителей годовалого сына, бежала на фронт, тайно покинув Ташкент на самолете мужа своей подруги Ивана Спирина. Они приземлились прямо в Москве. У нее не было ни пропуска, ни документов. Но она добралась до Тарасенкова, и они некоторое время были вместе на Ладоге.Переписка с Тарасенковым – его из блокадного Ленинграда, ее из Ташкента – была целой драмой ее непокорности, его преданности и любви. А она то ли дразнила меня, то ли высказывалась всерьез: «Я хотела всё это сжечь. Кому нужна наша частная переписка?»

– Понимаешь, – спустя месяцы говорила она, усаживая меня на кухне. (Надо было дождаться, когда заработает ее «ухо» – слуховой аппарат, который она не любила надевать, но без него нельзя было разговаривать. Надевая его, она страшно издевалась над собой: «Машка, старая карга» и прочее.) Так вот, понимаешь, книга, если ты будешь ее писать, может строиться только вокруг героя, за которым интересно следить. Герой должен обладать характером. А у тебя – Луговской. Володя – чудесный, добрый. Но разве он герой? Разве что герой-любовник. А стихи! Какие-то «ветры» и «гетры».

О Луговском и его последней жене, рядом с которыми она жила несколько лет, рассказывала комические истории.

– Наше соседство меня очень раздражало. В дверь постоянно ломились влюбленные девицы, путая двери. Я их отсылала наверх, а там их встречала с рыканьем Майка (Майя Луговская – его жена). Но она была не промах. Бесконечные гулянки, веселье до упаду. Это уже после Володи. Однажды всю ночь грохала мне по голове на рояле, сочиняла с каким-то композитором либретто оперы; я ей позвонила и сказала, что, если она не уймется, вызову милицию. Но вообще она была интересная баба. После смерти Тарасенкова в 1956 году я спасалась тем, что без конца ходила по ночам по набережной Москвы-реки. В 1957 году, после смерти Володи, она тоже стала бродить, спасаясь от тоски. Мы часто встречались и разговаривали с ней. Она была интересной, неординарной.

Друзей-поэтов Мария Иосифовна не читала. Для нее существовали только Пастернак, Цветаева и – спустя годы – Бродский. С удивлением узнала о том, что в Ташкенте Луговской писал «Середину века». Я рассказала, что первая редакция начиналась с поэмы под названием «1937 год», которая потом стала называться «Верх и низ» и была значительно переработана.

Ташкент. Продолжение

Ташкент, из которого Мария Иосифовна улетела на маленьком самолете Ивана Спирина, спрятанная под его плащ-палаткой, продолжал жить со знаменитыми и незнаменитыми беженцами. Для меня же книга незаметно становилась всё более историей бегства, исхода множества людей, которые удивительным образом в Ташкенте обрели новую жизнь, хотя кто-то нашел там смерть. История разворачивалась сама, захватывая все новых героев и новые сюжеты.Разбирая бумаги Луговского, а затем оказавшись рядом с Марией Иосифовной, я не забыла Татьяну Александровну с ее письмами к Малюгину, ведь они были окном, в которое я увидела раскаленное восточное солнце, Елену Сергеевну Булгакову, Ахматову, балахану, узбечек в паранджах, занавески из старых платьев и покосившиеся сарайчики.

Елена Булгакова.1940

Елена Сергеевна жила во флигеле писательского дома (ул. Жуковского, 54), на балахане (верхней надстройке узбекского дома), с младшим сыном Сережей, а внизу, в двух небольших комнатах под ними – Луговские: Владимир, Татьяна и – очень недолго – их мать, вскоре умершая. В один из дней Елена Сергеевна прибежала к Татьяне Луговской. Она неожиданно получила письмо от старого друга Булгакова – Сергея Ермолинского. В конце 1940 года, через несколько месяцев после смерти Булгакова, он внезапно исчез из Москвы, а позже выяснилось, что Ермолинский арестован; на Лубянке пытались слепить «булгаковское дело». Он отказался сотрудничать со следствием и никаких показаний, порочащих покойного писателя, не дал. Но тогда обстоятельства его ареста и хода следствия были никому не известны.

Из полученного письма Елена Сергеевна узнала, что Сергей Александрович уже не в тюрьме, а в ссылке – где-то поблизости, в Казахстане. Оказалось, что он голодает, у него нет денег, но ему можно что-нибудь послать.

Посылку они сооружали вместе.

«И вдруг – радость! – писал Ермолинский. – Посылочка от Лены из Ташкента! Мешочки, аккуратно сшитые „колбасками“, в них были насыпаны крупа, сахар, чай, махорка, вложен кусочек сала, и все это завернуто в полосатенькую пижаму Булгакова, ту самую, в которой я ходил, ухаживая за ним, умирающим. И развеялось щемящее чувство одиночества, повеяло теплом, любовью, заботой, домом…»

Так Татьяна Александровна Луговская впервые узнала о существовании Сергея Александровича Ермолинского. А он не знал о Татьяне Александровне еще ничего, их встреча произойдет еще не скоро.

В июле 1943 года Елена Сергеевна Булгакова вместе с сыном покинула Ташкент. Ее вызвал МХАТ, чтобы восстановить булгаковский спектакль о Пушкине. Попав в Москву, перебирая бумаги, письма, свои дневники тридцатых годов, она отчетливо поняла, что она – вдова Булгакова, и решила больше ничего не менять в своей женской судьбе. Об этом она ясно и просто написала Луговскому, который надеялся ее вернуть и жениться на ней.

В ноябре Луговские вернулись из Ташкента в Москву. А Сергею Александровичу въезд в столицу был закрыт. Друзья помогли ему перебраться в Грузию. Но все-таки он тайно приехал в Москву, чтобы показать пьесу о Грибоедове, которую написал в ссылке.

Тогда и произошла их первая встреча. Ему было сорок семь, а ей – тридцать восемь. И всё у них было впереди.

После смерти Сергея Александровича Татьяна Александровна пыталась написать книгу о нем.

«Вспоминаю, например, как мы познакомились с Вами.

Помните, как я пришла в 1947 году к Фрадкиной слушать „Грибоедова“, и навстречу мне поднялся с дивана какой-то очень длинный – так мне показалось, – белокурый и очень бледный человек в очках, очень худой и больной, и рука была тонкая и узкая. Это были Вы.

Фрадкина позвала еще каких-то режиссеров в надежде, что они возьмут Вашу пьесу. Вы читали, заметно волнуясь, из-за этого я слушала плохо: это мне мешало… Пьесу хвалили, но ставить ее никто не собирался.

Вы содрали у меня с пальца бирюзовый перстенечек, сказали, что он принесет Вам счастье. Потом все ушли. На улице я оказалась между Вами и Гушанским. Оба вы сильно качались. Когда у Никитских Ворот я спросила, где Вы остановились, я получила ответ: „Буду ночевать на бульваре“. – „Я этого не допущу, пойдемте ночевать ко мне“.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю