355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Громова » Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944 » Текст книги (страница 8)
Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:26

Текст книги "Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944"


Автор книги: Наталья Громова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

К Мише Гроссману вечерами заходила Зоя Барта, хорошенькая и умненькая девушка, лет семнадцати-восемнадцати. Она работала подавальщицей у нас в столовой, а ее братишка Юра учился в четвертом классе и жил в интернате. Они были дети венгерского писателя Шандора Барта.

Однажды, когда свет в моей комнате погасили, зашла Зоя, и я услышала: «Скажи, Мишка, какой у тебя был самый тяжелый день в жизни?» И Мишка ответил: «Когда пришли арестовывать отца и его уводили».

Я была потрясена, потому что не думала, что эта тема могла касаться и писательских детей.Я тогда не знала, что его родной отец Борис Губер, тоже писатель, посажен, а Василий Гроссман – его отчим.

Лена Левина и Люда Рихтер с пионервожатой. Внуково, перед войной

В изоляторе я узнала, что нас окончательно расселили и я буду жить в пятнадцатой палате с девочками из пятого класса, они мне заняли место. Среди них были Ира Ржешевская и Люда Рихтер, которых я знала с самых первых поездок в пионерлагеря. В 1937 году мы были вместе в Поречье, через год – в Малеевке, в последующие годы – во Внукове, где нас летом застала война. Мы всегда жили в одной палате.

Люда была светленькая, складненькая, хорошо танцевала, мечтала стать балериной. Невероятная аккуратистка. Настоящая ее фамилия была Дурова. Ее опекала тетя – журналистка Зинаида Рихтер, отличившаяся в тридцатые годы прошлого века репортажами из Китая, участием в перелетах и прыжками с парашютом. Ее даже называли «бабушкой газетного репортажа». Родители всегда навещали Люду в лагере с младшим братом Лёвкой, будущим артистом, крепко держа его за руки. Он то висел на руках, поджав ноги, то кувыркался. Людина мама была крупная в однотонном сарафане, добрая, очень домашняя. А папа худой, в строгом костюме. По типу – чеховский интеллигент. Люда нравилась Цезарю Голодному, и он с ней заигрывал. А когда отпускал комплименты, то обращался к ней «бабка», видимо, памятуя прозвище тети.Люда жила в Лефортово и всегда с гордостью говорила: «У нас в Лефортово». А Ира Ржешевская жила на Зацепе и говорила: «У нас на Зацепе». Она была высокая, статная, зеленоглазая красавица.

Письмо Евы Левиной-Розенгольц к дочери Лене из Москвы в Чистополь

И правдивая девочка, максималистка. На наших вечерах, вытянувшись, как паж, читала стихи из жизни маркизов и королей: «Король дает последний бал по милости господней».

Воспитательницей в этой палате стала Раиса Яковлевна Чичерова, жена писателя. Я ее знала только внешне, она казалась мне недоброй и ограниченной.

Начался ноябрь, а я всё еще валялась в изоляторе и ничего не знала о бабушке и маме. Вдруг неожиданно услышала за дверью голос Раисы Яковлевны: «Что это за странная женщина, похожая на ту, из Парижа?» Ей кто-то ответил: «Это мама Лены Левиной». В тоне было пренебрежение. Мне стало не по себе. Мама, конечно, казалась странной, необычной. Она носила брюки, в том числе и дома, когда работала, держалась свободно, курила. Она приехала последним пароходом, сразу же пошла в интернат, чтобы увидеть меня, узнала, что я болею, а ее не пустили. Я расстроилась, меня это ранило. Я возненавидела Раису Яковлевну. К моей радости, девочки из пятнадцатой палаты уже успели с ней поскандалить, считали противной и дурой. Это успокоило мое сердце.Наконец я вышла из изолятора. Была глубокая осень с заморозками, и уже падал снег.

Зима. Пятнадцатая палата

Комната большая, светлая с круглой железной печью. При входе налево стояла моя кровать. У каждого своя тумбочка. В центре – небольшой прямоугольный стол. Над ним висел абажур. Часто не было света, пользовались коптилками. Вместе со мной нас было семеро: Ира Ржешевская, Люда Рихтер, Лиза Григорьева, Тамара Хесина, Эра Росина, Мира Зивельчинская. Меня перевели в другую школу, расположенную довольно близко, на нашей улице, налево от интерната, за пожарной каланчой. Там учились все интернатовцы.

Жизнь вошла в свою колею. Занятия в школе, уроки; за столом делали письменные, а на кроватях – устные. С радостью ходили в баню. Вши исчезли. Всё время хотелось есть. Вспоминали московскую еду. Еда у нас была, какая-никакая, но была, и вовремя. Завтрак, обед и ужин. Я помню, что часто давали гороховый суп, вместо мяса какую-то требуху, называемую сбоем. Пшенная каша, чечевица. Картофельные котлеты с бледно-розовым киселем. Весной стали кормить пирогами из ржаной муки с луком. Вначале мы на них набросились, но вскоре они надоели, так как их плохо пропекали и внутри они были слякотные. От них болели животы. Настоящий сахар заменили постным. Он был вкусный, как вареная сгущенка, в виде тонких плиточек, размером пять на три сантиметра. Его получали за завтраком и ужином. Комнату убирали сами, часто мыли полы. Раиса Яковлевна требовала тщательности: «До плинтусов, до плинтусов». Мы ей дерзили, всё делали с сопротивлением. Однажды она принесла для глажки рубахи и трусики мальчишек. Мы разворчались: мол, не наша забота. Угомонились только тогда, когда она сказала, что мальчики из холодной воды вытаскивают нам бревна и не ропщут.

Зима была холодная, с Камы постоянно дули пронзительные ветры. Руки всегда замерзшие. Когда температура опускалась ниже тридцати пяти градусов, занятия отменялись и на пожарную каланчу вывешивали флаг. Мы так радовались, что выбегали на улицу раздетые, чтобы убедиться, висит ли он. В школе едва топили, сидели, накрывшись пальто.

Мы везде держались всей палатой: вместе сидели в столовой, вместе ходили в кино, были шумные, всё время чем-то возмущались. То мы были недовольны поэтом Асеевым и ходили его поучать, чтобы лучше относился к своему отцу То возмущались Леоновым: как тот посмел скупить весь мед на рынке, когда за ним стояла большая очередь.

Однажды Леонов пришел по каким-то делам к начальству и повесил шубу в нашей комнате, а мы не задумываясь порезали полу его шубы. Узнав об этом, Анна Зиновьевна старалась объяснить нам, как это нехорошо. Да мы и не скрывали, считая, что так ему и надо. А на вопрос, почему он не на фронте, Анна Зиновьевна ответила: «Он хороший писатель». Нас это еще больше настроило против него.

Еще я дружила с Мурой Луговской, Таней Зариной и Таней Никитиной. Они жили втроем в маленькой комнатке на третьем этаже и в отличие от нас были тихие и скромные. С Мурой меня связывало давнее знакомство. Однажды в лагерь во Внукове приехали наши папы. Мы были удивлены и обрадованы, что они дружат, вместе пошли гулять. Нас еще сближало, что папы с нами не жили, а мы их любили. Мура внешне напоминала миленькую кисочку, домашнюю и уютную, а на самом деле была достаточно глубокая и даже взрослая. Дома ее звали Муха. Она любила это вспоминать, но в интернате это имя как-то не пристало, так же как и мое имя Ёлка. У нее на кровати лежала маленькая подушечка (думочка) и еще какие-то вещицы, напоминающие дом. Ее мама Тамара Эдгаровна работала в Бахрушинском музее, и Мура часто рассказывала о нем. А еще напоминал об этом музее бювар, который принадлежал Лизе Григорьевой. Он был темно-вишневый, кожаный, с инициалами «В.Б.», вытесненными золотом, что означало Верочка Бахрушина. Бювар Лизе достался в подарок от родственников Бахрушиных. Лиза часто сидела на кровати, наклонившись над ним, изображая игру на пианино, и напевала: «Одинок стоит домик-крошечка, он на нас глядит в три окошечка…» Лиза была смешливая и любила над собой надсмехаться. Внешне она походила на немку, и к ней прилепилось прозвище Лизхен. Лизин папа Григорий Григорьев-Каттель погиб в бою под Боровском, в народном ополчении. Он был автор научно-популярных повестей и рассказов, интересных и взрослым, и детям.

В интернате Лиза хотела продолжать занятия музыкой, но стеснялась. Однажды зайдя в кинотеатр, увидела пианино, прикоснулась к клавишам, и на звуки вышла сотрудница, оказавшаяся эвакуированной из Москвы пианисткой. Ее звали Инна Рубиновна. Она стала приходить в интернат заниматься с Лизой и другими детьми бесплатно.

Таня Зарина была ленинградка и племянница писателя Сергея Дзюбинского. Позже к ней приехала, вырвавшись из блокады, мама. Она устроилась воспитательницей в детском саду. Сам Дзюбинский воевал на передовой, а жена и дочери снимали комнату в Чистополе. Старшая из сестер – Ольга, прекрасная рассказчица и художественно одаренная, уже была студенткой театроведческого отделения ГИТИСа. Средняя – Наташа, хорошенькая, смелая, мечтала стать артисткой, пока еще училась в десятом классе. Одно время была у нас пионервожатой. Она окончила курсы медсестер и летом 1943 года ушла на фронт. Я видела ее перед отъездом, уже в Москве. Встретились у театра Ермоловой. Пришли все ребята, кто уже вернулся домой. Наташа в шинели, кирзовых сапогах с вещмешком. Это была последняя встреча. Она погибла за двадцать дней до конца войны, на передовой в медсанбате во время обстрела. Наташа находилась в землянке, вой сирены ей показался стоном раненого – выскочила и была убита. Самая младшая из сестер Алёнка в основном жила в интернате.

Хорошо запомнилась Тамара Хесина, в синеньком платье с белым воротничком, с удивленным взглядом темно-карих глаз, плотненькая в отличие от нас, поэтому шутили: «Тамара Хесина слона перевесила». Она была совершенно незлобивая, сердечная и чуткая девочка. Ей приходилось опекать младшего братишку Витю, который жил в детском саду.

В школе класс был переполнен. За партой сидели втроем с Таней Зариной и Таней Никитиной. Из интернатских еще с нами в классе учился Алёша Сурков. Он жил дома, но много времени проводил в интернате. Кроме нас были еще эвакуированные дети. Я дружила как с ними, так и с местными. Но вообще мы держались своей кучкой, нас не хватало на других. Учителей я совсем не помню. Смутно только классную руководительницу – Нину Степановну. Случайно сохранился у меня дневник за шестой класс, и сейчас видно, как много уроков я пропускала. Запомнился урок по алгебре, когда объясняли, что а+Ь=с. В моей голове это никак не укладывалось, никак. С тех пор и пошли затруднения с математикой.

Мы всё еще продолжали отвратительно грубить Раисе Яковлевне. Что бы нам ни говорилось, всё воспринималось в штыки, несмотря на то, что это были разумные замечания и просьбы. Стыдно вспоминать. Даже пукали при ней, нарочно. Как-то она сказала: «Я даже при самом близком мне человеке – Иван Иваныче такого себе не позволяю».

Зимой вечерами, после того как уроки были сделаны, мы садились вокруг стола с каким-нибудь рукоделием, и Раиса Яковлевна читала вслух. Однажды она принесла «Малыша» Доде. Книжка взволновала. Тяжело было слушать, как дети издеваются над учителем. Мы расплакались и бросились к Раисе Яковлевне. Это было примирение. И Раиса Яковлевна стала нам близким человеком. Теперь мне она нравилась больше всех воспитателей.

Хорошо запомнилось, как нам поручили ловить дезертиров. Обычно ловили старшие ребята. Но почему-то послали меня на пару с Алёшей Сурковым. Нужно было по указанной улице заходить в дома и расспрашивать, есть ли мужчины и где они находятся. В первый день всё прошло нормально, мы обошли несколько домов. А на второй день нас выгнали. Мы прошли палисадник и стали стучаться. Никто не отозвался, мы вошли в сени и открыли дверь в комнату. Перед нами была печь, а на ней лежал мужик. Были видны его ноги в валенках. Вышла хозяйка и на наши, как казалось, невинные вопросы, сказала, что мужчин нет. А мы, показав на печку, спросили: «А этот?» И «этот» свалился с печки, чуть ли ни с топором бросился на нас с криком: «Вон отсюда, поганцы». Мы тут же сбежали. Было и страшно, и неприятно. Как помню, Алёша, немного окая, сказал: «Знаешь, это дело опасное, лучше не будем ходить. Здесь многие не любят советскую власть. Раньше они жили лучше, были богатые купцы, мукомольщики, торговали зерном. Вообще, кулачья осталось много». Недавно появились листовки: «Бей жидов и коммунистов, долой Сталина-лошадника, спасай Россию». Меня это сообщение ошарашило. Я не понимала, почему «Сталина-лошадника», а спросить постеснялась. И, мы, бросив наше задание, пошли в затон кататься с горки. Санок у нас не было, съезжали в большой корзине, в которую набивалось несколько ребят, и получалась куча-мала.

Алёша жил дома, поэтому лучше знал город и встречался с самыми разными людьми. Мы же существовали в своем замкнутом мире. Даже на улицу выходили по увольнительным запискам. Нам хватало общения друг с другом и с людьми, которые приходили в интернат получать обеды, в основном писатели или их жены.

Когда кто-нибудь приезжал с фронта, то обязательно выступал в интернате. Так что впечатлений хватало. Я запомнила Илью Сельвинского в очках, совсем штатского человека, в военной форме, и как проникновенно он читал новое стихотворение: «Я это видел своими глазами». Особенно меня взволновала строчка «С какою заботою детская шейка повязана маминым серым кашне…»

На первом этаже интерната находились столовая и кухня, перед ними была большая проходная комната – «красный уголок», в ней стоял старинный рояль, и там проводились все представления: музыкальные, спектакли, чтение стихов и выступления писателей. Красный уголок перегородили длинной вешалкой, и отделенная часть превратилась в прихожую. Из нее через холодный и короткий коридор был выход во двор, а затем через арку – на улицу. В коридоре, против выхода, поднималась лестница, состоящая из двух маршей. Она вела на второй этаж, где находились наши комнаты. А дверь парадного крыльца была заколочена.

Вечером, когда всё утихомиривалось, за рояль садился Стасик Нейгауз и занимался до полуночи, если не позже. Чтобы ему не мешать, мы устраивались за вешалкой и слушали, кто сколько мог. А Светлана Шкапская сидела обычно до самого конца, так как любила его игру. Стасик работал много и серьезно, с полной самоотдачей. Он играл множество этюдов для беглости пальцев, ведь ему приходилось вместе с другими ребятами вытаскивать бревна из холодной Камы. У него коченели руки, но он никогда не отлынивал и не жаловался. На наших вечерах Стасик исполнял Шопена, Баха, Шуберта, Рахманинова, Листа. Тем не менее для нашего развлечения наигрывал всякие песенки: и блатные, и придуманные нами про интернатскую жизнь, словом, всё, что просили.

Многие он никогда раньше и не слышал, ему их насвистывали. В стихотворении Миша Панченко позднее вспоминал:

Далекие, скорбные годы,

И всё же, как их не кляни,

Среди грозовой непогоды

Бывали погожие дни,

И радостью полнились души,

И прочь уходила печаль.

О море, о небе, о суше.

О жизни нам ведал рояль.

С тех пор для меня твое имя услышать —

и то как бальзам!

Мой Стас. Мой бурсак и… Святыня, —

Поверь моим мокрым глазам…

Были еще дети, которые занимались музыкой. Время для занятий распределялось по расписанию. Кажется, давалось по три часа днем. Особенно выделялся способностями Толя Дукор, наш барабанщик еще с пионерлагеря. У него было потрясающее чувство ритма. Он обожал свой барабан и отстукивал любимыми палочками не только подъемы и походные марши, а всё что угодно. На фортепиано играл прекрасно, часто импровизировал. До войны он учился в школе им. Гнесиных. В нем было что-то от джазиста. Ему было лет десять-одиннадцать, чуть полноватый, на голове русый ежик волос. Лицо округлое, веснушчатое, нос маленький. Он играл не только классику, но наигрывал, как и Стас, разные песенки. Толя был менее усерден, чем Стас, так как был подвижный и озорной. Он был всеобщий любимец.

Музыкальные вечера бывали часто. Играла Елизавета Эммануиловна Лойтер. Я запомнила Бетховена, Чайковского. Она же всегда аккомпанировала самодеятельности. У нас выступала известная скрипачка Елена Лунц, играла сочинения Паганини. Она тоже была в эвакуации в Чистополе. Стихи читала Людмила Кайранская. В городе даже висели афиши с ее концертами. На меня же произвела огромное впечатление Ангелина Иосифовна Степанова. Как-то зимой мы собрались в зале послушать Пушкина в ее исполнении. Она стояла сбоку от сцены, в углу, слегка поеживаясь от холода, в накинутом на плечи деревенском платке, и читала: «Мороз и солнце, день чудесный…», «Прощай, любезная калмычка…». Как же она читала, как она читала! Я до сих пор помню ее интонацию и ее голос. А «Калмычку» я услышала вообще впервые. С тех пор я полюбила ее, мы бегали в чисто-польский театр на спектакль «Дядюшкин сон», где она играла Зиночку.

Зинаида Николаевна Пастернак с сыном Леонидом. 1942

Младшие ребята часто ставили спектакли. Помню, «Рейнекелиса» Гёте и еще небольшой спектакль на немецком языке, который начинался: «Als Burlala geboren war…», а заканчивался: «…gestorben war» [9] . Главными исполнителями в нем были Лариса Лейтес и Никита Бескин. Они напевали под аккомпанемент Елизаветы Эммануиловны. Лариса выглядела как сероглазый воробышек, а Никита – как светло-рыжий ребенок-старичок. У нас впервые запели «Давай закурим…». Музыку сочинила всё та же Елизавета Эммануиловна на стихи своего мужа Ильи Френкеля. Он в то время приехал с фронта на несколько дней повидаться с семьей.

Как-то я увидела в писательской столовой Пастернака. Было холодно, все сидели в пальто и ели из алюминиевых тарелок. А Борис Леонидович был раздет, только в накинутой на плечи телогрейке. С тех пор, где бы мне не ни приходилось перекусывать, я всегда снимаю верхнюю одежду.

Пастернака все боготворили и почитали. Я тогда еще не знала его стихов, но всё равно преклонялась перед ним. Он часто заходил в интернат, держался естественно и просто, носил телогрейку. Летом он читал нам первым перевод «Ромео и Джульетты». Было видно, что ему интересно, как мы слушаем. После его окружили и высказывались не только воспитатели, но и дети.

В интернате работала его жена Зинаида Николаевна, сначала сестрой-хозяйкой, а затем подавальщицей, всегда подтянутая, в белом фартуке и накрахмаленной наколке. Нам, девочкам, она тогда казалась некрасивой: у нее был тяжелый подбородок, она не улыбалась, и мы удивлялись, почему же Пастернак посвятил ей такие стихи: «Красавица моя, вся стать, / Вся суть твоя мне по сердцу, / Вся рвется музыкою стать, / И вся на рифму просится…» Несмотря на суровый характер, она как-то сочувственно на нас глядела и никогда не отказывала в добавке, а даже и сама предлагала.

В нашем отношении к воспитателям мы зависели от мнения старших ребят. Мы прислушивались к их малейшим намекам. Когда они впервые поехали в колхоз с Еленой Викторовной Златовой, то были в восторге от нее. А спустя какое-то время назвали ее сухарем. Но мне Елена Викторовна нравилась. Она как-то во время дежурства зашла к нам в комнату погасить свет и пожелать спокойной ночи, подошла ко мне и нежно погладила. Это внимание мне было дорого, и я ее защищала. Старшие ребята, конечно, были максималисты. И если что не так, то каждое лыко было в строку. Даже к Анне Зиновьевне придирались. Сначала относились к ней с восхищением, а вскоре я услышала, что она «волк в овечьей шкуре». Анна Зиновьевна выглядела настоящей дамой старинного образца, хотя была советской учительницей биологии, – статная, с гладкой прической и взглядом серых глаз с поволокой как-то сквозь тебя. Перед ней я чувствовала себя двоечницей. Она любила музыку и поэзию. Из ее уст я впервые услышала Мандельштама: «Мне на плечи бросается век-волкодав». Жизнь показала, что Анна Зиновьевна по своим поступкам и делам – порядочный человек. Многим она помогла.

Выделялась среди воспитателей своей непосредственностью Флора Моисеевна Лейтес, в прошлом известная красотка среди писательских жен – за глаза просто Флора, естественная, даже какая-то слишком натуральная, с крупным носом. Она кокетливо ходила в наброшенном на плечи голубом одеяльце, как будто это модный палантин. Ее никто не боялся. Сначала ее восприняли на ура, а потом: «нет – дура». Цезарь Голодный подходил вечно с одним вопросом: «Расскажите, Флорочка, как Маяковский объяснялся вам в любви на пляже?» Флора смеялась и подковырки не замечала. Тем не менее Флора одна из первых и немногих, кто поддержал Цветаеву в ее последние тяжелые дни.

Словом, угодить нам было трудно.А уж нашего директора Якова Фёдоровича Хохлова мы просто считали сволочью, хотя всё хозяйство держалось на нем.

Миша Либединский с мамой Марией Фёдоровной Берггольц. Перед войной

Мы, конечно, не могли судить о его работе, но его грубости и хамства не терпели и боялись.

Анна Зиновьевна служила буфером между нами. Летом он начал «чистку кадров». Например,

Лоре Дыкман пришлось уехать.

А Мурку Луговскую Хохлов доводил до слез, грозился выгнать, так как вовремя не пришли деньги за ее проживание, да еще мучил вопросами, что с ее папаней, прекрасно зная, что у того неприятности.

С другими воспитателями я не сталкивалась, но мне они казались не вредными, а хорошими. Молодая и красивая Рита Ноевна Лурье справлялась с самыми трудными мальчишками – десяти-одиннадцати лет. Они были неуправляемые, у них часто бывали драки, они устраивали темную то одному, то другому, спорили на «американку», или на более суровую «русскую» [10] . Причем всё происходило на фоне вечного желания есть. Да и рассчитывались едой. В споры их вовлекали старшие мальчишки, которые, конечно, выигрывали. Об этом догадались воспитатели и стали строго следить в столовой, пока это не прекратилось. Этих мальчишек боялись и продавцы на рынке, так как они могли что-нибудь стибрить. Запомнилась парочка братьев – Миша и Юра Панченко. Они были погодки. Один кареглазый, другой сероглазый. Называли их «Экипаж братьев Панченко». По виду два таких невинных лобастых оболтуса. Когда они ссорились с Толей Дукором, то дразнили его, заикаясь: «Толстый, жирный, конопатый, жаба». Эти мальчишки почти всем давали прозвища.

Недолго к этой группе примыкал Миша Либединский, но ему доставалось. Он был правдив и наивен, романтичен и влюбчив.Я слышала, как он в уборной, которая у нас называлась «ноль-ноль», распевал «Сулико».

Приложение к подарку от Союза писателей Лене Левиной. 1942

Мишу я впервые увидела до войны, ему было около шести, а мне – восемь. Меня привел к Либединским папа, они жили недалеко, на Сивцевом Вражке. Миша сразу же вытащил из дивана коллекцию минералов и стал про нее рассказывать. Поразила своей красотой его мама Мария Фёдоровна, а для папы просто Маша или Муся. У нее было тонкое лицо с правильными чертами. Когда мы зашли, она сидела перед зеркалом и расчесывала длинные светло-каштановые волосы, которые почти прикрывали ее стройную фигуру. Она была младшей сестрой Ольги Берггольц, ей посвящено стихотворение, начинающееся так: «Машенька, сестра моя, москвичка! / Ленинградцы говорят с тобой. / На военной грозной перекличке / Слышишь ли далекий голос мой?» Она привезла детям подарки от Союза писателей. И я тоже получила подарок, к нему было приложено письмо с обращением: «Дорогая Ёлочка! Твой отец на фронте. Он защищает и тебя и всю нашу любимую страну. Родина знает каждого своего защитника, любит его, любит и его детей…». Я поверила, что мой отец жив. Это было убедительно. Главное, мне этого хотелось. В интернате Миша не прижился, его обижали, пришлось переехать к любимой бабушке. Главным обидчиком был Никита Бескин, «гаденыш», как вспоминал Миша. В конце зимы приехала его мама, та самая Муся, по-прежнему красивая, в худеньком пальто и в летном шлеме, который был ей к лицу.

Ёлка с мамой. 1940-е

Моя мама жила на улице Галактионова, в маленькой и уютной комнатке, но приходила я к ней редко – всё какие-то дела. Жилось ей трудно, я не представляла, на что она жила, но когда я приходила, она всегда меня подкармливала. Обычно это бывали хлеб с маслом и луком. Хозяева у нее были муж и жена, грамотные, городские. Его смутно помню, похож на бухгалтера. А хозяйка смотрела исподлобья, как-то подозрительно, к тому же она носила очки, привязанные черными шнурками.

В первый же раз, когда я пришла, мама радостно сообщила: «Представляешь, у них целая коллекция граммофонных пластинок. Много Шаляпина и других певцов. Можно послушать, но в их комнате». Среди пластинок оказалась одна с записью арии Германа «Что наша жизнь? Игра!» в исполнении маминого дяди – Николая Ростовского. Мама, конечно, обрадовалась. Удивительно: он в это время жил рядом – в Казани, а мы и не знали!

Мама работала в художественной артели товаров ширпотреба объединения инвалидов. В чем заключалась работа – не знаю. Знаю только, что ей удалось создать цех для «обеспечения работой эвакуированных жен писателей-фронтовиков», в котором «изготовлялась продукция для детей дошкольного возраста». Так указано в сохранившейся справке. Это был заработок для членов семей писателей, а главное – рабочая карточка, спасение для многих. Всё это организовывалось под покровительством ССП [11] , с помощью К.А. Федина и А.Г. Глебова. Цех включили в артель им. Ворошилова Всекопинсоюза (объединение инвалидов) Чистополя. Я помню, как в интернате мы тоже вязали из вигоневых ниток распашонки для детей, но это было недолго. Позднее, уже в Москве, цех перерос в вязальную, а затем в швейно-пошивочную мастерскую Литфонда, а затем в первоклассное ателье.Мама иногда приходила ко мне в интернат. Она была доверчивая и радовалась пустякам. Я слышала, что она красивая, но относилась к этому, как к повседневности. Ведь это мама. Я запомнила, как она как-то зимой пришла ко мне в сером пальто с небольшим воротником из серого каракуля, в такой же шапке, бывшей папиной папахе времен Гражданской войны, а сверху повязанная серым платком. И радостно сообщила: «Мне сказали, что я самая красивая женщина в Чистополе, а как ты считаешь?» Я смутилась и что-то буркнула, хотя действительно видела, что красивая: у нее такие ясные голубые глаза на румяном лице! Но мне неловко. Всегда неловко. Как-то она посмотрела на меня, что-то веселое мелькнуло в ее взгляде, и она удивленно заметила: «А ведь у тебя волосы стали виться. Ты что, влюбилась?» Я, конечно, скукожилась от смущения и отмахнулась.

Мария Тимофеевна Берггольц. Ленинград, кон. 1940-х

У мамы в Чистополе появились близкие люди. Среди них были и старые знакомые – Лиза Крон, Тарковские, и новые, с которыми она потом продолжала встречаться и в Москве: Бэлочка Коток, Василиса Георгиевна Шкловская, Бугаевские, Оля Дзюбинская. Из интернатских детей с мамой в Чистополе подружилась Галя Щербакова. Навещала ее и Нелла Иоффе. Как-то она зашла к маме, и застала ее без сознания, видимо, от угара, и вызвала врача. Вернувшись в интернат, срочно погнала меня к ней.

Некоторые из чистопольских знакомых жили в Москве по соседству, и связь продолжалась. Например, Татьяна Исаевна, жена поэта Николая Панова, служившего на Балтике. В детском саду находился ее сын Женя. Как-то Татьяна Исаевна, проходя мимо наших окон и увидев маму, всё махала, махала рукой, и мама ей вслед заметила: «Панова – хорошая баба». Для мамы это была высшая похвала. А я подумала: какая же баба, она интеллигентная и городская.

Особенно нежно мама относилась к родителям Юрия Крымова, уже к тому времени погибшего на войне. Их она называла Беклемишевы. Мама – Вера Евгеньевна Беклемишева, высокая худая старуха с горящими карими глазами, куда-то устремленными, в ней было много девичьего, и отец – Соломон Юльевич Копельман, бывший издатель. Он был невысокий, с неуверенной походкой старика. Даже когда стоял, казалось, его можно сдуть, как одуванчик. У них была невестка, часто заходившая в интернат, Ирена, польского происхождения. Мне безумно нравилась ее внешность, хотелось ей подражать. Она носила воротник зимнего пальто нараспашку, как апаш, и я так же делала. Сейчас я бы сказала, что она была похожа на Анни Жирардо.

Мама познакомилась и подружилась с Марией Тимофеевной Берггольц, матерью Ольги и Муси. Мария Тимофеевна как-то удлинила мне пальтишко, из которого я выросла, так удачно, что я его полюбила и долго носила.

В Чистополе жили четыре сестры Синяковы, любимицы футуристов и сами авангардистки. Одна из них, Ксения, была жена Асеева. Две сестры, Мария и Надежда, жили вместе с ней. Мария, давнишняя мамина знакомая с гладкой прической, молчаливая и с внимательным взглядом серых глаз, была художница. Надежда, в прошлом пианистка, немного с чудинкой. За глаза мама ее звала Надькой, а также добавляла, что она очень талантлива и в нее был влюблен Пастернак. Четвертая, Вера, жила с мужем Семёном Гехтом отдельно.

У Асеевых была большая комната в угловом доме на главной улице, на втором этаже. Как-то мы пошли к ним в гости. Нас встретили приветливо, меня разглядывали. Кажется, я им понравилась. А Надя сказала, что у меня нос похож на нос Сережи Навашина. Я восприняла это как комплимент, так как слышала, что он «красавчик».

Ранней весной мама собралась в Москву: ее беспокоила квартира, в ней временно поселились чужие люди, а главное, нужно было зарабатывать. В Союзе писателей ей дали командировку в Казань с просьбой в управление НКВД о получении пропуска в Москву по делам артели. И она первым же пароходом решила уехать в Казань.

Из Чистополя не так просто было выехать, так как расписание еще не установилось и существовали проблемы с билетами. Она провела на пристани два дня. У меня сохранилось письмо, отправленное с пристани, где она пишет: «Вчера думала тронуться, но не удалось. Хотелось утром добежать до тебя, чтобы крепенько поцеловать, но боялась рискнуть. Еду на Горький, спокойно, билет на руках. Как дальше, не знаю».

Начало весны связано с Алёшей Сурковым: он принес нам свежий светло-зеленый огурец. И мы делим его на несколько частей. Запах потрясающий. Алёша вообще был добрый, он много возился с маленькой сестренкой Наташкой. Как-то она расхныкалась. Дома было холодно, и ей хотелось есть. Алёша посыпал кусок черного хлеба солью, разрезал на кусочки и сказал: «Ешь по кирпичику, и у тебя сложится печка, и будет тепло». И Наташка успокоилась.Незаметно кончилась школа, перевели в следующий класс. И началась наша работа на огороде.

Лето и осень. 1942 год

Окраина Чистополя переходила в колхозное поле, небольшая его часть с краю была отдана нам под огород. Начали с посадки картошки. Потом окучивали, помнится, не один раз. Пололи репу, свеклу, морковку и еще что-то. Каждому выделялось по несколько грядок для выполнения нормы. Спозаранку шли на огород, работали до обеда, примерно до двух часов дня, уставали. Осенью отбивали просо палками и цепью, затем провеивали. Собирали урожай и засаливали зеленые помидоры в бочки. Как это делать, показывал сам директор Хохлов. Тогда он мне даже понравился.

Летом мы переехали в знаменитую палату номер шесть, где до нас жили старшие девочки. Мы к ним относились с пиететом, переезд нас обрадовал, как перемена жизни, да и палата была уютнее. Мне нравилась Варя Шкловская, и мне досталось то место, на котором она спала. Я видела в этом хороший знак. Зимой мы заметили, как на лестнице против нашей комнаты Варя целовалась с Борей, сыном Хохлова. В это время прошли слухи, что у них роман. Тут же появилась песенка с нескладными словами: «И вот из палаты под номером шесть нам велено было блондинку привесть», – имелась в виду Варя. Ей тогда было пятнадцать лет, и для меня в дальнейшем это стало как бы точкой отсчета. Как же так, Варя в этом возрасте уже целовалась, а я еще нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю