355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Червинская » Запоздалые путешествия » Текст книги (страница 2)
Запоздалые путешествия
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:34

Текст книги "Запоздалые путешествия"


Автор книги: Наталия Червинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Мы вспоминаем прошлое. Она почему-то думает, что в прошлом у нас было много общего. Но ее прошлое было гораздо интереснее. Ей бы с амстердамской блудницей познакомиться. Впрочем, между двумя такими массами экзгибиционизма может произойти не притяжение, а отталкивание.

Хотя страсти у Дашеньки, конечно, другие. Страсти ее не только не доходные, а всегда убыточные. Она романтик, у нее собственная жизнь с прочитанной сливается.

Все дело в том, как ты об этих страстях первоначально узнаешь. Вот теперь для детей учебники выпускают, и там написано, что у пап бывают краники, а у мам – дырочки, и эти нудные краники и мерзопакостные дырочки входят в контакт исключительно с демографическими целями.

Как говорила королева Виктория: «Зажмурься, дочь моя, и думай о Британской Империи».

Оправдывается этот ужас тем, что иначе дети узнают о фактах жизни от своих ровесников, получат искаженную и вульгарную информацию.

Я получила информацию от ровесников, но тоже про империю часто вспоминаю. Нас информировала бледная и недокормленная восьмилетняя Раиска, жившая на фабричной заставе. И сказало это дитя народа следующее:

…Пришел Пушкин к Императрице Екатерине Великой. Она ему показывает и говорит – это что? А это что? А это?

Пушкин все назвал. Тогда Императрица Екатерина Великая говорит:

– Ложись, Пушкин, на поле Алтайское, звони в колокола Китайские, суй штык Наполеона в пещеру Соломона!

И что же тут, скажите вы мне, вульгарного и что тут неправильного, кроме небольшой хронологической ошибки с Екатериной?

Так это и слилось неразделимо в наших девичьих мозгах: штык Наполеона, и поэзия, и история, и необъятные просторы Алтая, и Песнь Песней, и храбрый Пушкин, дающий всему имена, как праотец наш Адам.

Голландская сонливость у меня прошла совершенно – или это было с перелета? В четыре часа ночи за окнами шум, как во всяком бедном районе, а в квартире душно и прокурено. И подумать только, что когда-то и я курила! Теперь даже вспомнить странно.

Я встаю с дивана, пробираюсь в незнакомой темноте к столу, выкидываю окурки из шайки. Подхожу к окну с бронзовой задвижкой, с мраморным подоконником. Из окна виден и вправду мокрый бульвар, дрожат фонари в лужах, по бульвару и вправду под мелким дождем спешат люди с зонтиками – видимо, парижане. Утром я отсюда сбегу.

Утром на бульваре и вправду жареные каштаны продают. Серо, мокро, свет перламутровый. Я в Париже? На углу под деревьями – вход в метрополитен. Самый красивый в мире, порочный и растленный шрифт модерн. Но там, внизу, я еще не была. Я и изразцов в подъезде больше никогда не увижу. Меня кузина не отпускает. Окно заперто, она по старинке сквозняков боится. А внутри квартиры из французского – только голубенькие пачки «Голуаза».

– Чего ты там не видела, – говорит Дашенька. – Дождь, простудишься. Скучный город, уверяю тебя. Никакой в нем романтики. Лучше поговорим, посидим. Хочешь чаю? А водочки? И ничего не рано. Я борщ могу разогреть. Помнишь, как…

Дашенька закупает водку в цистернах: одна ручка сбоку и дополнительная ручка у горла, иначе не поднять. Это под крышами Парижа так можно, а у нас, если о прошлом размышлять, – как раз без крыши над головой и останешься. У нас больше про завтрашний день задумываются.

Я не совсем в Париже. Я совсем не в Париже. Дашенька с большим трудом достала где-то гречку, специально для меня, и угрожает сварить гречневую кашу, и не верит, что живу я в таком городе, где мирно сосуществует еда не только всех народов, но и всех эпох.

А из нашего общего прошлого я помню только одну ночь.

Она прибежала ко мне поздно вечером, без звонка, с очень тяжелым чемоданом, набитым книгами, с бутылкой водки и двумя дефицитными свеже-зелеными огурчиками. И книги, и огурчики принес в ее дом иностранный журналист. Водку она купила сама.

Весна была, шел проливной дождь. Дашка переоделась в мой халат и сушила свои огромные, дикие, замечательно рыжие волосы.

Вначале предполагалось, что мы немножко выпьем, она пойдет домой, а я припрячу эти опасные книжки на неделю. Они с мужем боялись обыска. Но выпить немножко она уже и тогда не могла. Кроме того, до самого моего дома за ней шел какой-то тип.

– Ну, ни в жизни не догадаюсь: это слежка или он ко мне пристает? Может, хвост. А может, я ему просто понравилась.

Чекист шел за Дашенькой или сексуальный маньяк, а все одно лучше было пересидеть. Тем более что потом даже гроза началась.

И она целую ночь рассказывала мне про свой тогдашний роман.

Рассказывала она, с одной стороны, с глубоким психологизмом и с множеством литературных параллелей, с другой стороны – с деталями, достойными амстердамской блудницы. Замечательная рассказчица была Дашенька. И замечательный конспиратор: имени своего возлюбленного так и не назвала.

Под утро она убежала домой, муж ее к тому времени уже с ума сходил, думал, что загребли ее тепленькую с чемоданом.

А я осталась размышлять о странностях любви и перечитывать принесенные ею сокровища. Орвелла, который воспринимался особенно остро, так как мог в любую минуту перейти в реальность. «Доктора Живаго», который наводил на мысль о том, что чего не бывает, любовь зла.

Полюбишь и козла – по описаниям Дашкин возлюбленный показался мне сущим козлом. Дашенька считала своего козла гением, и было ясно, что он это мнение полностью разделяет, что он претенциозный пижон. Какую-то он собирался философскую книгу написать и прославиться на весь мир. И она, глупая, рыжая, пьяная Дашка, во все это верила.

«Доктор Живаго» производил тогда неизгладимое впечатление на наших молодых людей: высокая и самоотверженная любовь, которую герой чувствует одновременно к двум женщинам, и особенно – взаимное уважение и мир между его избранницами. Нам Лару и Тоню ставили в пример, и мы в своем скудном умственном хозяйстве старались смириться с этой несколько утопической гаремной идиллией. Но натура-то наша, в самой основе и утробе своей косная, потому что детородящая, чадолюбивая – натура-то наша все равно втайне жаждала моногамии.

И ведь мне казалось тогда, как всем кажется в молодости, что жизнь у нас была самая обыденная и скучная. Ну, роман у Дашки. Ну, притащила чемодан. Тяжелый чемодан, тянет лет на десять. У подъезда ходит тип. То ли чекист, то ли сексуальный маньяк. Скучно все это, а настоящая жизнь начнется когда-нибудь позже, в Париже или в Утрехте.

Что с ней потом произошло, я все-таки смутно понимаю. Например – зачем она в Париже? В конце концов, «Голуаз» теперь можно всюду достать.

– Дашка, – спрашиваю я, – а помнишь, ты мне рассказывала про свой роман?

В так называемом Париже идет дождь, и опять водка, и окурки, и опять Дашенька рассказывает про свой роман. Она уже не такая красавица, как была, не такая рыжая. Но все еще широкая и душой и телом, и прекрасная рассказчица.

Оказывается – нет, не всю свою жизнь она мне рассказала в первый же день. Оказывается, еще много чего произошло. Любовь ее к тому претенциозному козлу была величайшей любовью ее жизни. Так она его жалела, так жалела. Но они с мужем уехали на лето подальше от обысков в деревню, и там, среди еловых и сосновых лесов, и сбора грибов, и постоянного подпития, у них случилось короткое семейное примирение. И она понесла. Вот ведь интересная история: можешь понести. По пьяной лавочке. И из всякой ерунды – грибов, дождя, жалости – такое получается, что уже за всю жизнь не расхлебаешь.

Тут она начинает плакать.

Дашенька отказалась от своей любви. Она осталась с мужем, потому что хотела, чтоб ребенок рос с отцом. Ребенок и растет с отцом, а отец живет с совершенно другой женщиной в Англии.

А почему она в Париже? Ну, Европа все-таки, ближе к Англии. В саму Англию не получилось, визу не дают.

А что же возлюбленный ее, козел тот, который должен был прославиться?

Он, оказывается, женился на какой-то зануде. Живет в маленьком университетском городе.

– В Германии? – пугаюсь я.

– В Германии? – удивляется зареванная Дашенька. – Нет, почему, он в Италии….

Франция, Англия, Германия, Италия… Бред.

– Ведь ты сама знаешь, – всхлипывает Дашенька – каково жить на чужбине…

– Я не живу на чужбине, я в Нью-Йорке живу, – поясняю я автоматически и тянусь за пачкой «Голуаза».

Так мы и сидим, курим: ветераны революции.

Потом я вру что-то о перенесенном рейсе и от похмельной опухшей Дашеньки убегаю в Париж.

Гостиница оказывается постоялым двором, караван-сараем для перемещенных лиц арабского происхождения. Запах тут тоже тяжелый, основные составляющие все те же: удушливая беженская тоска и французская махорка. Но хоть борща нет – тут кус-кус.

Зато в комнате жалюзи, скрипучий большой шкаф с незакрывающимися дверцами и специфически французский предмет, называется: биде. На завтрак выдают кофе и кусок сухого хлеба, называется: багет. Биде, багет, мелкий дождь, чего мне еще надо?

Я иду в Лувр. Музей этот очень похож на вокзал. Хорошо бы уйти в боковые комнаты, там посвободнее, там висят тихие натюрморты. Но долг – то есть долг на кредитной карточке, цена, заплаченая за авиационный билет, – велит проталкиваться к Моне Лизе.

Среди толп и шума лучше гулять по улицам, хотя реальный Париж ничем не отличается от своих изображений. Голод мучает, потому что у французских официантов и вправду куска хлеба, то есть багета, не допросишься. Ремарк, Эренбург, Хемингуэй, Генри Миллер, Сислей, Моне, Флобер, Жанна Моро, Жан-Люк Годар, Дюма отец и сын, Ренуары отец и сын… А далеко на севере, в Париже, холодный дождь идет…

Холодно в караван-сарае. Жалюзи скрипят, шкаф скрипит, биде бормочет.

И не спится. Какой-то мелкий, неопасный для жизни инцидент, вроде бумажного пореза, вроде разговора с Дашенькой, может быть остро болезненным, так что всю ночь не заснешь.

– Скажите, а вы типичны? – спрашивает меня во сне утконосая славистка, – Ведь вы типичны? Признайтесь, иначе я не будет уходить.

* * *

Зачем меня понесло в эту Европу, в эту альтернативную инкарнацию? Здесь слишком сложно. У нас проще. У нас считают, что врать – нехорошо. У нас не любят морального разложения. Приеду – хоть одежду выбрасывай, так все у Дашки прокурилось. У нас свободное время отчасти даже и позор, символ деградации, клеймо европейского разврата. А у них тут в Европе – торжество социализма, бездельники они. Каникулы, сплошные каникулы, сплошное вранье. Все эти мои встречи с прошлым – факт, но к реальности отношения не имеют.

Правильно сотрудники мои подмигивали, узнав, что я еду в Европу. У нас при упоминании Франции принято подмигивать, а при слове «Амстердам» смущенно хихикать.

Ну их всех – и я уже начинаю думать на другом языке. На этом языке я думаю проще и конкретнее. Как будто скидываю разношенные туфли и надеваю тесную деловую обувь. Не в шлепанцах же скалолазанием заниматься.

Надо будет в самолете путеводители почитать, названия соборов в Дельфте запомнить. Как эта река Стикс в Германии на самом деле называется? Эльба, что ли? И музеи, кроме Лувра. А то дома рассказывать будет нечего.

Вот уже и белые овцы облаков редеют и расползаются. По замусоренному светлеющему самолету разносят фальшивую еду. На экране самолетик прыгает, прыгает – приближается к родным берегам. Объявляют, какая там, внизу, температура. Надо же, дикий холод. Ничего, сегодня пятница, а к понедельнику, глядишь, дикая жара начнется. У нас бывает.

И уже начинают приближаться беспощадные кристалы и сталактиты, розовые и аметистовые в ледяном рассветном солнце, и крошечным пламенем елочной свечки загорается веселый «Крайслер», скребет небо, подмигивает мне.

Никому он не родина, зато никому и не чужбина. Мой город, Новый Амстердам, где всегда – завтрашний день.

Примечание: Как любить Нью-Йорк

Знаком до слез весенней аллергии этот город, наплывающий сперва обонятельным облаком благоухания, заранее, еще за квартал до зримого облака розового и избыточно цветущего дерева; да чего уж там, даже и тревожащее, противозаконное и прельстительное облако марихуаны подплывает к тебе в весенних сумерках, анонимное и глубоко волнующее – вон, не от того ли хмыря… Да чего уж там, чего уж там – даже и яростная вонь хлорки, от которой глаза слезятся, щедро выплеснутой поздно ночью уборщиками на ступени лестницы, текущей вниз, в ад, в апокалипсис, в безлюдную, и нехорошо освещенную, и отнюдь не безопасную станцию – даже хлорку-то эту уже знаешь и любишь.

В глубине души своей, вибрирующими костями наизусть знаешь и чувствуешь приближение в туннеле долгожданного и спасительного поезда, когда этот поезд еще и не начал даже высвечивать постепенно разгорающиеся туннельные рельсы.

О, как они разгораются, и скоро, скоро будешь уже сидеть в вагоне и через час, через полтора уже и на поверхности.

А по дороге, на пересадках, пока тащишься по бесконечным кафельным подземным коридорам, сколько еще музыки услышишь. И саксофоны услышишь, и мексиканский аккордеон, и свирель с Анд, и маримбы, и там-тамы, и гулкие металические котлы с Ямайки, и кореец возле эскалатора будет водить смычком по какой-то ноющей струне, и пожилая пара будет петь под гитару печальный испанский романс, заглушаемый визгом и скрежетом вагонных тормозов…

Чтобы играть в особо престижных местах – на платформе под 59-й улицей или в переходах под 42-й – люди проходят прослушивание, серьезный профессиональный конкурс. Здесь можно очень хорошо заработать, среди рева проносящихся поездов, неподалеку от бегающих по рельсам существ, про которых жители города любят туристам баки забивать, что это, мол, подземные белки.

Белочки у нас такие, с голыми хвостами…

А там только добежать до дома, до того места, которое на данный момент называется домом… Вернуться домой из тесной захламленной Европы…

И из этого дома можно и нужно уходить и ходить долго, очень быстро и очень далеко. Возникает тогда ощущение невидимости; ты проходишь и уходишь, и совершенно уже невозможно остановиться и ввязаться во что-то или заговорить с кем-то. Проходишь мимо и уходишь, и постепенно дохаживаешься до транса, до восторга такого, какой от музыки бывает, до экстаза собственными ногами дохаживаешься. И все-то думают, что идешь по делу с таким устремленным видом, а ты просто идешь мимо. Глядишь глазами, и ноги уже помимо тебя движутся, и ты соглядатай. А на самом деле интереснее всего соглядатаю. Соглядатаю мерещатся тайный смысл, сюжет и интрига.

Расы и народы здесь все еще разноцветные, не перемешавшиеся до вялой европейской бежевости. И погода здесь не мелкопротертая, как в Европе, а рубленная крупными, малоцивилизованными, колониальными кусками. Вьюги перемежаются тропическими ливнями. Вишни, расцветшие по ошибке в понедельник, к среде гнутся под сугробами мокрого снега. К пятнице вишни заледенели, и цветы во льду – как мухи в янтаре.

За ночь зима на лето сворачивает, температура поднимается градусов на двадцать. Ветер воет, как в аэродинамической трубе, железо скрипит и скрежещет, и возбужденные ураганом машины воют сиренами. Нью-йоркские автомобили очень чувствительны к погоде: ветра, грозы боятся и начинают выть, звать хозяев.

К утру огромные ветви старых деревьев будут валяться повсюду.

– Это Лаура? – спрашивают прохожие.

– Нет, это уже Матильда.

Имена ураганов. Ветра спрашивает мать: Где изволил пропадать?

Дома стоят вплотную, нет между ними промежутков. Там, раньше, в прежней нашей инкарнации, были эти промежутки между домами, ничейная земля, черные провалы в никуда, и подворотни, и арки дворовые; и все это вызывало чувство жалости. Предметы, тени от предметов даже, вроде бы, были несправедливо обижены. Тени от домов лежали незамысловато, тупо, покорно, под прямым углом. Желтая краска облезала со стен, серый снег обрушивался под ногами. И все вызывало это приторное, похотливое, достоевское чувство жалости.

Здесь ничейной земли нет, каждый дюйм обмерен и оценен. Здесь тени домов взлетают по фасадам, как акробаты, как обезьяны, отражаются, преломляются. Здесь и деревья между собой конкурируют, и листва на них шелестит не просто так, а для пущего пиару.

Как любить Нью-Йорк? Как любить этот город, которого не жалко?

Посредине города находится парк, посредине парка находится карусель, в пестрых ладьях и каретках, на расписных лошадках кружатся и кружатся дети под узорчатым шатром, и с утра до вечера несется оттуда механическая цирковая музыка.

В других городах находился бы в этом месте главный собор. Или правительственный дворец. Или мумия основателя лежала бы в мраморной гробнице под охраной очумелой стражи.

Тут – карусель. Такой фривольный город.

Кругом красота природы. Облака стоят над лугом, как концертные рояли в белых чехлах. На горизонте деревья, за ними – небоскребы. Летом на этом лугу будут филармонические концерты, придут тысячи людей, множество пестрых скатертей расстелят для пикников, будут пить вино и слушать музыку в сумерках, в постепенно темнеющем парке, и где-то после аллегро, в начале анданте – зажгутся фонари.

А пока деревья только занимаются, зелень еще скромнехонькая, совсем желторотая.

Но вот у богатых людей уже благотворительный вечер. Богатые люди, они уже загорелые, они очень хорошо смотрятся в летних сумерках. Они кушают. В белых шатрах.

Сегодня такой вечер, когда все белое светится в сумерках. Кажется, что-то произошло: толпы, оживление. Но ничего не произошло, просто самый лучший вечер в году, в начале весны.

Много собак. Мелкие ничтожные собачки, дрожащие от истерической, почти кошачьей, любви к себе, и большие, доверчивые собаки с обслюнявленными теннисными мячами в улыбчивых ртах, сияющие рыжей шерстью на весеннем солнце.

Одна лежит на траве навзничь, подставив громадную грудную клетку для публичного чесания. Народ ее чешет, а линяет этот пес так, что от дуновения ветра шерсть летит на близлежащую свинину и курятину на всех жаровнях и прилавках.

И в то же время идет мимо демонстрация Хари-Кришна. Не в знак вегетарианского протеста, а просто по совпадению, что городу свойственно.

Еще в траве школьники валяются, с тетрадями, учебниками и компьютерами, потому что по весне бог посылает студентам и школьникам экзамены, чтобы отвлечь их хоть немного от мыслей о сексе.

И тут же дама, с огромным трудом присевшая на корточки в тесном, почти лопающемся атласном платье, сосредоточенно раскладывает шлейф невесты на фотогеничной траве, и ассистенты фотографа высвечивают лицо невесты экранами-рефлекторами, а невеста, продукт работы множества профессионалов, давно уже, бедняга, за пределами добра и зла…

Да, мы дошли до музея… Если вы так настаиваете – зайдем.

Вот слепой, в инвалидной коляске, на экскурсии, с приставленной к нему искусствоведкой. Она описывает для него каждую картину. Это звездный час искусствоведки, наконец-то ей удалось своими велеречивыми словесами полностью заменить изображение. Слепой, по-видимому, был прежде зрячим, так как она ему описывает цвета: жемчужный, слоновая кость, синий, глубокий такой, как у Матисса. Слепой счастлив, он все поддакивает, энергично, с наслаждением: «Да! Да! Да!». Практически совокупляются люди.

Это, может быть, впервые и от искусствоведки произошла какая-то польза, от паразитической ее профессии. Бесплодная смоковница окотилась.

А вот музей Латинской Америки. Восхитительный музей, каких теперь уже не делают: солидный, скучный, коричневый. Витрины и шкафы полированного ореха, с бронзовыми замками и засовами, на терракотовых ногах. В некоторых витринах этикетки, представляющие самостоятельную музейную ценность: напечатаны еще на пишущей машинке.

Сюда редко ступает нога человека. Музей находится в бедном и малопосещаемом районе, где живут люди из Латинской Америки. Однажды, лет тридцать назад, в самый нехороший момент, когда город был в финансовом и прочем кризисе, работники музея позвонили в полицию и сообщили, что произошла перестрелка и на ступенях музея лежит покойник. Полиция была в те времена так занята, что мертвое тело убрали только через сутки. А теперь – ничего. Даже посетители иногда бывают. Гойя тут, между прочим, висит.

Прелесть Музея естественной истории и этнографии в том, что он полон жителей Нью-Йорка. Многих посетителей можно поместить в витрину, даже не переодевая. Все время думаешь: насколько посетители отличаются от экспонатов? Ведь не на тысячелетие отстоят, лет на сто – двести от силы.

В витрине засушенные головы. На табличке написано: теперь у этого южноамериканского племени засушивать головы убитых врагов незаконно. Спасибо, объяснили.

Перед витриной на музейном ковре, изнемогая от скуки, валяются разноцветные нью-йоркские школьники.

Девочка, возможно, потомок того же племени, которое больше головы не засушивает, говорит корейской подружке:

– Какие они все были трудоемкие!

– Трудолюбивые, – строго поправляет грамотная кореянка.

– И су… су…

– Попробуй употребить это слово в предложении.

– В чудеса верили?

– Ты хочешь сказать: они были суеверные.

Но подруга уже не слушает, увидев витрину: «Ритуальное употребление наркотических средств».

– Моя религия! – вопит она.

Набоков пишет в мемуарах, что тут в фойе музея изображен его отец. Но ведь Набоков и соврет – недорого возьмет? Однако – правда. Вот фреска: «Подписание русско-японского перемирия». Над головой джентльмена в сюртуке в виде нимба надпись: «Набоков».

В галереях современного искусства на вернисажах все обычно стоят спиной к стенам. Разговаривают и знакомятся, пьют белое вино.

И правильно: спиной к стенам гораздо красивее. Можно смотреть на девушек с плоскими загорелыми животами и серебряными серьгами в пупах. По крайней мере они сделали свое дело, потрудились над животами, повысили эстетический уровень выставки.

Над самой экспозицией никто так не трудился, да и некогда было – все эти художники днем зарабатывают на жизнь какой-нибудь настоящей работой. Поэтому современное искусство отличается быстротой выполнения.

Главное – оно бунтарское, мятежное, провокационное, революционное и эпатажное. Оно эпатируeт буржуазию. А буржуазия любит, чтобы ее художники эпатировали. Она это прилично оплачивает.

Позднее, ночью, девушки с серьгами в пупах будут танцевать в клубах, где стены выкрашены черной краской, где в полной темноте ревет электронная музыка.

Девушки танцуют поодиночке, извиваются в трансе, как змейки заколдованные, их удивительные юные животы и прелестные лица освещены снизу таинственным голубоватым светом мобильников: танцуя, они не перестают виртуозно быстро перебирать одним большим пальцем клавиатуру, отправлять послания в ревущую тьму пространства, как будто каждая из них – радистка на своем собственном тонущем корабле. Они шлют сигналы туда, где хорошо, туда, где нас нет. Ищут и ищут чего-то еще более интересного, чем этот ночной клуб, такой закрытый, такой подпольный, что только по паролю в дверь пропускают.

Мы-то стены в черный цвет не красили, у нас и так было цветовое голодание.

Мы хотели ярких цветов, за которые дружинники арестовать могли. И одежду нам дизайнеры не рвали. Ее для нас снашивали иностранные стажеры и туристы, потом перекупали фарцовщики, и нам одежда доставалась на черном рынке уже такая полуистлевшая, как теперь и дизайнерам не снилось.

И еще наша юность имела в изобилии нечто совершенно подлинное, высшего качества: опасность у нас была настоящая.

А ведь молодежи необходима опасность, как оленям – соль полизать. Отверженность им нужна, романтическая мятежность. Вот они и приходят в эти клубы, как на солончак.

Ну а местное современное искусство, оно по большей части – да, ужасно. Но в других местах еще хуже, так как является имитацией здешнего искусства. Как у глупого школьника, подражающего выкрутасам главного идиота в классе.

Возле Музея гималайского искусства происходит буддистская ярмарка.

Рыжий еврей, истощенный не свойственным еврею вегетарианством, на гималайской свирели играет. Предлагают лечить собак иглоукалыванием. Собирают деньги на афганских сирот. Интересно, что на эти деньги афганские сироты себе купят?

Все в восторге от собственной политической активности, на всех лицах – блаженные любвеобильные либеральные улыбки.

Вдруг раздается оглушительный, металлический, резонирующий грохот. Что ли, началась? Обещали демонстрацию танцев страны Бутан: Изгнание Неистовых Демонов или Пляски Ужасающего Божества. Но нет, это помойная машина приехала, мусорщики грохнули урнами – такой мелодичный звук.

А когда начинается Ужасающее Изгнание Неистовых Демонов, то его и разглядеть и расслышать в общей толчее трудно.

Два монаха в халатах и митрах брусничного цвета сидят на ступенях. Они тихо тренькают медными тарелочками, изредка ударяют по расписным барабанчикам.

Потом дервиши выходят, шаманы бутанские. Одеты шаманы намного ярче, чем обычный нью-йоркский сумасшедший, но совершенно в том же стиле. На головах разноцветные косы, как войлочные веревки, тряпки разноцветные у пояса навязаны, обмотки на ногах, бубенчики. Вот они начали потихонечку подпрыгивать, иногда немножко кружиться.

Бутанцы обещали помочь городу Нью-Йорку по части очищения от дурных духов, и они очень стараются. Но наших злых духов такими танцами не изгонишь, особенно после недавнего биржевого краха. Сейчас по всему городу неистовые демоны разбежались, как тараканы по кухне от тараканомора. Но постепенно понимаешь, что цель этих нежных бутанских танцев – не изгнать бесов, а усыпить: многочисленные присутствующие дети и младенцы уже прикорнули.

Продают целебный напиток из таинственной комбучи, и оказывается, что это тот самый чайный гриб, который рос в виде отвратительной медузы на коммунальных подоконниках, в поллитровых банках с чаем. Жители коммунальных квартир свято верили, что этот фунгус вылечит их от всех болезней, включая смерть. А теперь в это же верят просвещенные жители Нью-Йорка.

Большое здание, глухая стена, без окон, только огромная дверь, как ворота гаража. Сегодня ворота раздвинуты; перед зданием стоит фургон, выгружают мебель. Заглядываешь: неожиданно огромное пространство, в пыльной мгле золоченные ярусы лож, бархатные кресла партера. Все это в странном ракурсе, под углом, с правой стороны кулис. Тротуар здесь переходит прямо в сцену, улица превращается в подмостки – без всяких ступенек, без границы. И мебель несут не в чью-то квартиру, это не обычные столы и диваны, они актеры…

И город по основной своей профессии – актер. Крыши его, башни и шпили – как готические скулы Марлен Дитрих, суета улиц – как утиная походка Чарли Чаплина.

Даже и актерский псевдоним у него есть: Готэм. Так он называется в комиксах. Актер он в основном комический и характерный, отнюдь не первый любовник и ни в коем случае, ни в коем случае – не трагик. Он – клоун, шут.

…Может, хватит искусства? Поговорим лучше о еде.

Вот фермерский рынок – самое политизированное место в городе. Здесь постоянно агитация и пропаганда, демонстрации и протесты. Это, конечно, в традициях западной демократии: и в Древней Греции политика обсуждалась на рыночных площадях. Но в древнегреческие времена политика была сама по себе, а еда – сама по себе. Теперь же все политизировано: фермеры, покупатели, картошка, помидоры; особенно картошка и помидоры.

Сейчас фермер Джонс вам все объяснит. У большинства этих фермеров если не докторская, то степень бакалавра уж точно есть. Они говорят с покупателями о необходимости спасения маленьких семейных ферм, о применении в большом агробизнесе химикалиев и искусственных удобрений, о злокозненности западной цивилизации и индустриализации… У ацтеков существовали сотни видов картошки и помидоров, а индустриальная агротехника все стандартизировала… Падеж пчел связан с потеплением климата… Глобализация пчел загубила.

Несмотря на все докторские степени, есть, однако же, что-то в самом процессе обработки земли, что прививает фермерам некую пасторальную наивность: «Вот Обама, – говорит фермер Джонс, – все изменит».

– А где тут майки с Обамой продают? – спрашивает турист.

– Вон там, где Махатма Ганди стоит. Видите, маленький голый старичок? Там еще ларек с сыром, у них сыр замечательный – овечий с крапивой. А дальше добровольцы с бездомными собаками на усыновление. Между сыром и собаками Обамой торгуют.

Собаки улыбаются, покупатели улыбаются, продавцы улыбаются, младенцы улыбаются в колясках. Сияет солнце.

Счастливые улыбки местных жителей принято считать фальшивыми или прямо-таки дебильными. Это не совсем так. Вообще-то люди тут улыбаются, чтобы поддержать друг друга, проявить вежливость и доброжелательность к встречному или просто потому, что жизнь, несмотря ни на что, хороша, особенно на рынке.

Посмотрите, например, на редиску. Она разложена по цвету: от белой к светло-розовой, к ярко-красной, к густо-фиолетовой, как свежевыдавленные краски на палитре. Баклажаны и формой и размером напоминают гиппопотамов. Маленькие, бородавчатые, колючие огурчики тут продают, молодой чеснок-рокамболь, синюю картошку, лиловые помидоры – восстановленные высокообразованными фермерами реликтовые сорта ацтекской эпохи.

Что касается течения времени и непостоянства всего сущего, и того, что нельзя вступить дважды в ту же реку – это не относится к торговле пищевыми продуктами в этом городе, где время стоит на месте, замершее на том самом моменте, в который эмигранты покинули страну первоначального пребывания.

В некоторых местах эмигранты уж совсем барочные, маньеристские. Не просто евреи, а ливанские; не просто корейцы, а узбекские. Аргентинка, родившаяся в Риге, продает в кошерной пекарне песочное печенье, совершенно мусульманского вкуса. В гастрономе бухарцы молятся – даже не бормочут, а вовсю поют. С ремешками, с коробочками на лбу, и тут же сгущенка в банках 50-х годов, кильки, гречка, маслята, мишки на севере. А что это у вас в мешках? Сушеные лимоны. Они их кладут в плов. Кто – они? Ну, иранцы же.

А в мексиканской лавке висит плакат: «Оборудование для оживления находится за прилавком». И нарисованы на плакате подавившийся и спасающий. А рядом картинка: ацтекские боги, ведущие куда-то мертвого, – очень похоже по стилю. Также Матка Боска Гваделупска в рамочке с розами. И тут же делают фальшивые иммиграционные документы по дешевке.

Как любить этот город, которого не жалко? Как жить в языке без уменьшительных суффиксов?

Можно поехать якобы за копчушкой и гречкой, а на самом деле – за уменьшительными суффиксами, в те места, где густопсовая жизнь течет вне времени и пространства, переливается, как речка по песочку, из пустого в порожнее.

– Ленусь, солнышко, с чем пирожочки?

– С капусткой и с яблочком. Ну что, Танюсечка, как жизнь молодая?

– Ох, Ленок. Мой-то хрен моржовый опять без работы.. Кинь мне еще с вишенкой и с грибочками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю