355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталия Червинская » Запоздалые путешествия » Текст книги (страница 1)
Запоздалые путешествия
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:34

Текст книги "Запоздалые путешествия"


Автор книги: Наталия Червинская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Наталия ЧЕРВИНСКАЯ
ЗАПОЗДАЛЫЕ ПУТЕШЕСТВИЯ
рассказ с примечанием

Скушно, господа, всю инкарнацию

томиться в родном и том же отечестве.

Саша Соколов

Более того, даже если ты уже родился дважды, и знаком тебе до слез этот город, приютивший тебя в своих утесах, город, который любую гагару научит наслаждаться битвой жизни – да именно гагары и наслаждаются тут битвой жизни, гагары открывают по утрам двери своих ресторанчиков и магазинчиков в утесах огромных зданий и тело жирное в дверном проеме своего владения, своего замка и крепости гордо демонстрируют, победители в битве жизни…

Этот город, да… Так вот: даже из этого города хочется иногда отправиться в те места, на которые смотрели мы когда-то с завистью и ностальгией из своего прежнего отечества, из той, изначальной, инкарнации. Места, увиденные нами сначала в черно-белом, а потом и в цветном изображении. Из закордонных, заэкранных широт долетал до нас изредка какой-нибудь лоскуток, обломок, звук, понюшка табаку, и мы, как радостные мартышки, подолгу лелеяли и приспосабливали это сокровище к употреблению в нашем хотя и коммунальном, но необитаемом – в смысле, для обитания не приспособленном и к обитателям враждебном – пространстве.

Не пора ли, не следует ли вспомнить свои юношеские иллюзии, не пора ли гагаре, сильно утомленной битвой жизни среди прейскурантов, адвокатов, смет и назойливой бухгалтерии нашего малопоэтичного быта, из здешней бури, и утесов, и скалолазания ежедневного в запоздалое путешествие отправиться? И в какую же сторону нам ностальгировать? Не в прошлое, конечно, не в страну первоначальной инкарнации. Это было бы хронологической неопрятностью и продажей нашего первородного права свое родство и близкое соседство вольно и заведомо презирать. Нет, ностальгия наша – по неосуществленным мечтам юности. Их можно теперь пощупать, понюхать, физиологически устаревшее свое существо погрузить в различные средства передвижения за умеренные деньги, оказаться внутри декораций, по ту сторону экрана. Пора эту несостоявшуюся третью ипостась, несбывшийся вариант примерить.

Как не оглянуться на места, к которым уносились наши юные мечтания – с некоторой насмешкой, но все-таки и с нежностью: ты жива еще, моя старушка?

Короче говоря: не пора ли съездить в Европу, тем более что из Нью-Йорка билеты недорогие?

* * *

Англия – не Европа. Франция выпендривается, но она всего лишь только Франция, а не вообще Европа.

А здесь – вообще Европа. И названия городков такие, что можно питаться одними названиями: сырные, сытные. Каждый житель говорит если не на трех, то уж наверняка на двух языках, и у страны два имени, даром что маленькая страна. Вся – как комната, как растение на подоконнике, в банке, скажем, из-под сгущенного молока. Улицы такие одомашненные, как будто не улицы уже, а коридоры. Как будто внутри ты, в интерьере, а не в пейзаже.

Колокола в соборах звонят очень долго; видимо, времени много накопилось.

И трамвайные колокольчики звонят, трамваи ползут по туманному Амстердаму. Как же его окраины похожи на центр моего бывшего Ленинграда пустынностью своею и сыростью, и как же центр этого Амстердама похож на некоторые окраины моего Нового Амстердама, вторичной моей инкарнации… И у нас тот же красный кирпич, те же узкие дома, море-океан, меркантильность, многоязычность благословенная…

Вначале здесь каждое окно принимаешь за витрину. Думаешь: антикварный магазин? Или магазин мебели? А потом понимаешь, что это гостиные выставлены для всеобщего обозрения: занавески вешать не принято. Внутри белые стены, люстры. Украшений немного. На подоконниках иногда вазы, или скульптуры, или свечи зажжены. Такая японская лаконичность. Абсолютная чистота.

Иногда один-два члена семьи сидят. Для натуральности.

Потом я забуду, как неуютно было ехать в декабрьской темноте, искать адрес пансиона на незнакомой окраине, тащить чемодан. Хорошо еще, что расстояния здесь короткие.

Как сказал поэт: «Расстоянья таковы, что здесь могли бы жить гермафродиты»…

И вот тот пансион, где я буду ночевать. Окно огромное, но почти все окно занято чем-то огромным – неужели это хозяйка? Та самая?

Знаменитая амстердамская блудница, героиня западной, такой завидной для нас сексуальной революции, та, чью книгу мы с подружкой читали когда-то со словарем, хихикая от смущения. Думали, это – юмор. А книжка была совершенно всерьез написанный учебник. Инструкции, правила: для каких частей тела взбитые сливки употреблять, куда лед класть, как тренироваться, как специальные интимные упражнения делать.

Мы-то были уверены, что в этом искусстве существуют только импровизация, вдохновение и полная самодеятельность. Мы ведь и штаны и юбки себе сами шили, а уж любовью-то занимались совершенно как бог на душу положит.

Теперь она сдает комнаты туристам, и я сняла из интересу. Она ли это в окне, необъятная, как Марлон Брандо в фильме «Апокалипсис»?

Да, это она, блудница Апокалипсиса, эк ее разнесло!

Фотографии развешаны по всем стенам. Фотографии, впрочем, не ее целиком, а особо занятных фрагментов ее анатомии: лоно, перси, ланиты, цветок любви, который приосенял крылом пушкинский непотребный голубь. Цветок любви в различных ракурсах, повторяющийся многократно, как Мэрилин Монро на картинах поп-арта того же периода. Фотографии замечательные, сделанные знаменитыми фотографами для порнографических журналов, в те времена еще революционных. Теперь это называют: сексуальная индустрия. А ведь тогда за порнографию и в свободном мире сажали. То есть в ее персях был некий оттенок троцкизма. Ее причинное место было лобное место, носило общественный характер, это был символ эпохи, как борода Че Гевары.

Вот она сидит, как идолище поганое. По ее могучим чреслам ползают два сиамских котенка, два крошечных зверища на блуднице. Дурачатся и играют, приосеняют бывший цветок любви лапками.

И не успеваю я поставить чемодан, как она уже рассказывает мне про свою профессиональную карьеру.

В какой-то момент она поняла, что ей очень нравится спать с мужчинами. Так почему бы не заработать деньги тем, что тебе действительно нравится, к чему у тебя талант? Дело у нее пошло замечательно. Вскоре она уже совокуплялась не сама, а наняла большой штат, и списки клиентуры росли.

Это она молодец, потому что здесь, конечно, конкуренции много. Я забрела сегодня в район, где в окнах выставлены девушки. Ничего стерильнее, чище, здоровее и вроде бы добродетельнее этих девушек нельзя придумать. Ну, не может живой человек быть более похожим на пирожное с кремом, чем амстердамская жрица любви. Такие зефиры и безе. Да и занимаются ли они на самом деле этим… Ну, знаете – этим… Не сувенирные ли они? Не муниципалитет ли их оплачивает? Такие славные, сливочные, в бельевом кружеве, как пирожное на бумажной одноразовой кружевной салфеточке. Подвязки у них на ногах, как бумажные фестончики на жареном гусе – ах, какие гастрономические шлюхи! Пальчики оближешь!

Полная свобода бюргерского секса.

Рассказываемая хозяйкой пансиона история напоминает клаcсический сюжет женских романов. Бедная честолюбивая героиня использует свой талант – например, к закатыванию консервов, или выпечке пирогов, или в области кройки и шитья. Вскоре у нее своя лавочка. Живет она трудно, у нее много разочарований в жизни. Но к концу романа она – глава международной корпорации и обретает личное счастье.

Я читала книжку, где героиня под конец оказывалась примой-балериной, герцогиней и девственницей. Да, девственницей – на этом и держалось напряжение сюжета. Зато в последней главе она теряла девственность на сорока страницах, со всеми анатомическими подробностями, которые так любит моя хозяйка.

Людей мужского пола она описывает несколько необычно. Например: он был высокий голубоглазый блондин. Ну, это понятно. Но она говорит: высокий голубоглазый блондин, а член у него был такой, знаете ли – и так далее. Я чувствую себя недостаточно компетентной, как если бы разговаривала с завсегдатаем бегов о качествах скаковых лошадей. Но в то же время довольно уютно: атмосфера напоминает женскую консультацию, коммунальную квартиру, роддом…

У нее, как я узнаю в первый же час пребывания в пансионе, была одна беременность, да и то внематочная, от любовника – ортодоксального еврея и закончилась выкидышем после ночи страстной любви с египтянином, кинорежиссером очень маленького роста, но с огромным, огромным членом, а ей гинеколог строго запретил на время беременности допускать проникновение огромных членов куда не надо, но она совершенно забыла, просто вылетело из головы в тот момент, потому что ортодоксальный еврей ее не удовлетворял; а после выкидыша у нее была депрессия, она остригла свои длинные волосы и стала есть.

Есть она с тех пор не переставала, а лет прошло уже много. Так что результаты внушительные. Она мало похожа на свои фотографии.

Тут она начинает меня расспрашивать о моем житье и бытье, то есть о моих сожительствах и бытовом разложении. То ли допрос этот входит в оплаченную программу вместе с ночевкой и завтраком, то ли мой акцент ее заинтриговал.

Такое огромное, ужасающее божество сексуальной революции шестидесятых годов двадцатого века призвало меня на Страшный суд.

А что ты делала во время революции?

А мы что? Мы ничего.

Ну, мы умели слушать. С нами романы заводили, чтоб поговорить.

Нам полагалось побольше молчать, склонять голову направо-налево, кивать, понимающе улыбаться. Я поэтому считалась хорошей собеседницей. Я знала, что женщина обязана слушать и помогать мужчине сформулировать свои идеи, а не лезть с мыслями, выработаными в ее скудном умственном хозяйстве. Это из Толстого. Про эти мысли, выработанные в женском скудном умственном хозяйстве, я прочла в ранней юности у Льва Толстого. Очень было обидно, потому что мыслей у меня тогда было полно, намного больше, чем теперь, и очень хотелось их высказать. Но не поверить было нельзя – великий писатель.

Поэтому я молчала для женственности. Да и было о чем подумать про себя в лирические моменты. Были у нас проблемы, не снившиеся и маркизу де Саду: возможность аборта, например, или, по крайней мере – как в сортир коммунальный в чужой квартире пробежать, чтоб соседи не увидели, не донесли в милицию… А тут тебе Бердяев, и Флоренский, и «Философия Общего Дела»…

Она говорит: но у вас есть ребенок. Значит, у вас была большая, большая любовь? Страсть?

Какие все-таки наивные женщины шлюхи. Дети им кажутся какой-то экзотикой. Детей они считают признаком любви. Но ведь непорочное зачатие – повседневное явление, если считать порочным всякое удовольствие для женщины. Хотя, может быть, порочность происходит от удовольствия, получаемого мужчиной? Этот вариант в религиозных рассуждениях почему-то никогда не рассматривается.

Большинство детей на белом свете зачинается безо всякой любви. Так бывало и в старые времена, до сексуальной революции. А теперь сколько детей рождается если не от духа святого, то на почве достижений науки.

Она, конечно, феминистка. Феминизм всегда упускает из виду, что проблемы происходят не от взаимоотношений между мужчинами и женщинами, а от взаимоотношений между мужчинами, женщинами и детьми. Обычная женщина, вроде меня, в общем и целом проводит за свою жизнь гораздо больше времени с детьми, чем с мужчинами. Большая, непреодолимая, на всю жизнь любовь, страсть – она, конечно, бывает. Но необязательно к мужчине. Чаще – к ребенку. И притом довольно часто совершенно безответная.

Книгу, которая принесла ей когда-то международную славу, она обсуждать не желает.

– Лучше почитайте мою книгу о еврейском вопросе.

Она, представьте себе, еврейка. Где только наш пострел не поспел!

Этот еврейский вопрос у нее все время стоит, как в прошлом – многочисленные члены ее многочисленных любовников. Впрочем, среди любовников были и лишенные членов: пять лет она сожительствовала с подругой. Что еще удивительнее – в какой-то момент ей так вся эта активность надоела, что она жила несколько лет в воздержании! Могу ли я этому поверить? Могу.

Потом у нее был инфаркт – видимо, от воздержания, – но она нашла свое счастье в законном браке. Она впервые в жизни вышла замуж! Могу ли я этому поверить? Могу: хотя кошек у нее в доме полно, но есть и муж, очень тихий.

Вот что интересно: женщины, если им скажут про кого, что, мол, бабник, – будут осуждать и не доверять. Мужчины же наоборот. Если женщина общедоступна, они к ней немедленно чувствуют не только физический интерес, но и искреннюю душевную симпатию. Почему-то им кажется, что из всех видов торговли именно этот – признак золотого сердца.

Она рассказывает, как они дружной семьей ходят вместе плавать в бассейн для нудистов. Могу ли я себе это представить? Могу, но не хочу. Я только что смотрела выставку Рубенса, но тут и Рубенс бы содрогнулся.

Нет, спасибо, не хочу я читать ее книгу о еврейском вопросе. Ни о судьбах еврейства, ни об экологии не хочу читать, ни о мире во всем мире. Я устала. Я уже в молодости про умное начиталась, предала сексуальную революцию, просидела на обочине.

Не достроил и устал, и уселся у моста… По мосту идут овечки…

Пансион декорирован тематически: такой бордельный диснейлэнд. Подушки на моей кровати из красного шелка, в виде сердец и сердечек. Почему-то напоминают скорее об ее инфаркте.

Вместо овец я пытаюсь на сон грядущий подсчитать свои немногочисленные романы, и мне становится мучительно стыдно перед грозным судией за то, что не была я активным участником революции, а всего лишь наперсницей разврата…

За ночь меня посещают два-три кота, требуют любви.

Утром хозяйка не появляется – она, по старой профессиональной привычке, спит поздно. Посредине стола сидит один из моих ночных клиентов. Серый, гладкий, похожий на кувшин с ушами.

Молодой человек неопределеного пола, не то прислужница, не то нахлебник, скорее гермафродит, подает мне завтрак. Он, она из Аргентины, мы почти соотечественники – из одного полушария. Узнав, что я еду во Францию, оно ужасается. Все жители нашего полушария ненавидят и боятся французов. По крайней мере, ту группу французов, с которой им приходится сталкиваться, – французских официантов. Он рассказывает мне о том, как ему назло дали непрожаренное мясо, а она ведь не ест с кровью. Это очень интересно: в Аргентине, на родине говядины, не едят непрожаренного мяса. Жаль, что я не успеваю его, ее расспросить – за такими колоритными деталями люди и отправляются в путешествия. Но мне пора ехать дальше.

* * *

По дороге в Дельфт много овец и толстых коров в тумане. В Дельфте звонят колокола и играет шарманка, пахнет копченой рыбой и клубникой, базарный день. Уличная еда тут – селедка, сама по себе, без хлеба. А рядом с базарной площадью магазинчики, где в витринах сладости и печенья из семнадцатого века, из голландских натюрмортов. Здесь пахнет кондитерскими. Не обычными человеческими кондитерскими, а теми, небесными, платонической идеей кондитерской, снившейся в раннем детстве.

Серебряные коньки, мальчик с пальчиком в плотине.

Детям продают фиолетовые воздушные шарики. Шарики эти улетают в небо, а выдохшись, плавают в каналах вперемешку с крякающими утками. Через каналы перекинуты легкие ван-гоговские белые мостики. И, конечно, вдоль каналов множество ларьков с луковицами сувенирных тюльпанов и с бело-синим дельфтским фарфором.

Обедаю я в закусочной среди рабочего класса: булочки с копченым угрем, гороховый суп с черным хлебом.

Бог эту нацию не особо одарил внешностью. Костей в лице не наблюдается. Так, ежедневные лица. Это можно увидеть и в живописи Золотого века, и у малых голландцев заметить, если не обращать внимания на богатство всей этой масляной краски, и на сосредоточенность живописца, и на прелести мазка и всей этой пастозности и лессировки. Посмотрите-ка на лица. Не очень красивая нация.

Из Дельфта в Гаагу идет трамвай. Идет он полчаса, но, видимо, есть какая-то грань между Гаагой и Дельфтом, считающаяся сельской местностью, потому что опять начинаются коровы, овцы, бараны. Может, потому и спится в этой небольшой стране так глубоко: овец много, есть кого считать.

Гаага – хороший город, жаль только, что его вроде бы эвакуировали. Людей нет, населения. Пусто, и дождь накрапывает. Иногда, впрочем, проезжает кто-нибудь на велосипеде. Трамваи ходят. Учрежденческий город, много здесь всяких учреждений и кафкианских международных судов.

В некоторые страны ездят пить минеральные воды, или прыгать на лыжах с гор, или охотиться на львов с фотоаппаратом. В Голландию надо ездить спать. Спишь в этой Гааге, как на гагачьем пуху. Комната белая в маленькой гостинице. Тихо: улицы-то пустые, только трамваи позванивают. А кровать сияет, особенно простыни. Чистые такие, будто их в корыте стирали, на стиральной доске терли и утюгом гладили. Толстые и шершавые. Занавески на окнах вишневые, из панбархата. Картинки на стенах, выложеные из цветной фольги, из крашеных серебряных бумажек: фрукты, цветочки – но почему-то не противно.

И спишь, и во сне тебе снится, что ты спишь… Целые сугробы сна, переходящие один в другой, как белые овцы, как небо из окна самолета… уснул обратно в детство, начитавшись книжек до одурения, и снится про вычитанные далекие места, и снится, что еще есть дальние, чужие, необъезженные страны.

* * *

В поезде, не успели отъехать, сразу и стемнело.

Поезд едет медленно, останавливается на тоскливой станции в захудалом городишке. Видна только стена кафельная, освещенная люминисцентным светом. Подростки околачиваются, как они околачиваются по всему миру, в надежде, что произойдет что-нибудь интересное и неожиданное. Если только смеяться и громко орать, и что-то жевать и сплевывать, и подталкивать друг друга в бока – вот-вот что-нибудь такое-этакое да и произойдет. Тоскливо им, должно быть, в такой глухой дыре…

Поезд сдвигается с места, медленно ползет мимо платформы, мимо станции, мимо надписи: Утрехт.

Утрехт! Это – Утрехт?

Мы на все эти имена и названия только облизывались в юности, вожделели к их недоступности. И все эти имена так и остались в юности, а реальные места, в которые мы притащили свои уже немолодые кости, оказались совсем не такими. Только изредка что-нибудь не обманывает – Дельфт, например. Там шарманка играла и пахло клубникой. Или Венеция… А вот Лондон – ведь он совсем не такой оказался. Наш Лондон был черный и темный. Трубы, трубочисты, цилиндры, цилиндрический черный бюст королевы Виктории, черные мокрые столбы газовых фонарей, черные сюртуки и стоячие воротнички жестоковыйных стряпчих и жестокосердых подьячих…

Лондон оказался светлым, довольно квадратным. Дружелюбный город. Широкие улицы, почти южная толчея… И Утрехт этот, он, может быть, и прекрасен, но в моей жизни навсегда останется долгой стоянкой у грязной кафельной стены. Больше я Утрехт не увижу.

* * *

И его, думала, не увижу. Думала, что встречать он меня не придет. А если придет – не узнаю.

Еще как узнала. Вот он идет по платформе в длинном широком пальто, очень у него европейский вид. Так всегда было, даже и там он казался европейцем, иностранцем, чужаком. У него интересное, элегантно поношенное лицо, со сложными морщинами, заработанными трудной жизнью в нескольких цивилизациях, с таинственно приплюснутым носом.

Это хорошо, что меня встречают, потому что тутошний серый рассвет мне не нравится. В этой стране мне неуютно. Тут говорят: «ахтунг». Тут говорят: «аусвайс». Мне все время кажется, что скажут: «хенде хох!». Я знаю, что это несправедливо, но лучше бы им было в процессе национального раскаяния и язык поменять. «Ахтунг!» – ну куда же это годится?

Он живет в маленьком университетском городке. Мы сидим в кафе. Внизу какая-то немецкая река. Например – Шпрее. Или Стикс. Или Лета. Разговаривать нам не о чем, вроде как камешки в реку Стикс кидать и смотреть, как круги расходятся.

Теперешняя его жена тоже присутствует и к задушевности не располагает. Она здешняя, нос у нее уточкой. У нее есть иллюзия, что она умеет говорить по-русски, и совсем нет чувства юмора. Это не сразу замечаешь. Как, бывает, у человека странное выражение лица, а потом понимаешь, что один глаз стеклянный.

Мы все время сворачиваем на разговор о прежнем нашем месте жительства. Я эти разговоры не люблю. Уехали так уехали. Нечего претензии предъявлять, пусть они там сами разбираются. Они же и отдуваться будут, не мы.

Но как и почему он живет в маленьком немецком городке – об этом я тем более не хочу расспрашивать. В доме повешенного не говорят о веревке. С ним произошло тут, в Европе, страшное несчастье: он всю жизнь проработал на обычной работе, с восьми до пяти. Жена, славистка эта, заставила. А ведь предполагалось, что он книгу напишет, философский роман, станет знаменитым…

Поэтому мы обсуждаем то, что происходит в местах нашей прежней инкарнации. Он говорит, что не ездил туда ни разу с самых с тех пор, как начали нас, бывших покойников, пускать. А ведь мы можем там появляться. Как зомби. Вроде бы входить в контакт с прошлым. Хотя контакт-то какой? Про это я могла бы ему порассказать. Я там была, мед-пиво пила: мы кидаемся обниматься и ловим воздух, руки наши проходят друг через друга, целуем призрачные лица, как много раз целовали во сне. Общение ускользает, между пальцами проскальзывает. Ах, ты совсем не изменился! Ах, я бы тебя сразу узнал!

Как бы не так.

А наша-то встреча? Я теперь начинаю понимать, как сильно он изменился. Он говорит много лишнего и заведомо очевидного.

Например, он говорит о своей неприязни к возникшим там после нас явлениям, особенно к жутким неологизмам. Я эти неологизмы тоже ненавижу, они оскорбляют оба моих родных языка – и английский и русский. Как будто у тебя любимые кошка и собака, а какие-то подонки их скрестили и заставляют производить на свет монстров и химер. Это уже не лингвистика, а вивисекция, остров доктора Моро.

Но ведь чтоб прощать и даже любить жаргон, надо его знать еще с зарождения. Вот и противного подростка с прыщами любишь, если знал младенцем.

Я его все меньше узнаю. Зато себя узнаю, не теперешнюю, а прежнюю: я автоматически начала слушать, кивая и поддакивая, чего уже давно не делаю. Привычка, значит, где-то сидит.

Наши герои, битые по голове и всячески униженные в своем мужском достоинстве – как мы их жалели! Неправильно считается, что в русском языке нет приличного эвфемизма, обозначающего секс. Есть он. Это дело называется: жалеть. Его одна баба жалела. Она Ваську пожалела и забрюхатела. То-то и оно.

А в нашей интеллигентной среде жалость выражалась и в виде страсти, и в виде интеллектуального подобострастия.

Там, где я теперь живу, такое бывает только в черном гетто. Если группу населения унижают скопом и в историческом масштабе, то мужчины начинают много думать о чести и уважении, или, как теперь по-русски говорят, – о респекте. Получить это негде, кроме как от женского пола. У нас в Нью-Йорке аристократическое понятие чести существует только в городских бандах, у них же и забота о респекте. Им необходимы женская самоуниженность и самоотверженность. Черные женщины, ну, совершенно как мы когда-то, – работают, содержат семьи и мужчин своих жалеют непрестанно.

Жена его все говорит: «Я будет уходить, я будет уходить», но никуда она не уходит. Она, видимо, принадлежит к распространенной породе славистов, которым все мерещится, что от них скрывают тайну русской души, этакий философский камень из сказки Бажова. Они всегда сидят до победного конца, прислушиваются к пьяным разговорам, надеются уцепить эту Душу. Как будто им тут же за это и полную профессорскую ставку дадут.

Славистов я не люблю. Не переношу я их. Очень неприятно, когда тебя изучают заживо. Один славист целый вечер просидел в моем доме, а потом возьми и спроси: «Скажите, до какой степени вы типичны?». Задушить тебя мало, думала я тогда. А теперь думаю – очень даже была я типична со своими домашними пирогами.

С другой стороны, может, она будет уходить, будет уходить – а сама ревнует к соотечественнице? За такое человеческое чувство можно ее и простить. Но не нравится она мне. Косноязычие ее мне кажется безнравственным. Если уж чистоплотность считается богоугодной, то чистота речи – тем более. И притом она ему договорить не дает, все время перебивает.

А я слушаю проникновенно и истово. Как паства в черной церкви: Аллилуйя! Аллилуйя! Воистину!

Хотя ничего особо интересного он не говорит. Все, что он говорит, я знаю заранее, более того, я уже когда-то так думала, а потом перестала. Чужие мнения надо уважать, но очень трудно уважать свои собственные устаревшие мнения, свои собственные прежние глупости. Однако я дарю соотечественнику почтительное женское внимание, как сувенир прошлого. Вроде пачки «Памира».

Но, к сожалению, он начинает мне объяснять про мою теперешнюю страну, про ее ужасные недостатки. Это теперь в Европе модно. Это ему ночная кукушка накуковала.

Ну и пусть, пусть объясняет. Не могу ведь я ему рассказать за пять минут чем прекрасен остров, на котором я живу, не могу зараз преподать суровую науку: как любить Нью-Йорк (см. примечание).

Тут и славистка вступает:

– Это типично для русский эмигрант – национализм, где страна живешь. Почему защищать этот американцев?

– У меня ребенок американец, – отвечаю я бестактно.

И утрись. Я против тебя совершенно ничего не имею, бездетная утконосая славистка. Но не трогай мою где страна живешь. Не учи меня про эмигрантский национализм, а я с тобой не буду ни о чем, начинающемся на «наци»…

– До свидания, – говорю я.

Какое там «до свидания», больше мы не увидимся. И сказать нечего, и времени нет. Дни, как шелуха, как кочерыжки объеденные, как труха на дне старого ящика, к употреблению непригодные… Ни утра, ни вечера, сон наплывает с полудня…

Но в маленьком немецком городке уснуть невозможно. Говорили мы о какой-то ерунде. Но не молчать же. Молчание и все, приближающееся к нему, как сказано в одной старинной книге, напоминает об альковных тайнах. Об альковных тайнах нам вспоминать теперь ни к чему.

Он жил в узкой комнате, где одна только койка и помещалась, в коммунальной квартире на далекой окраине, и много там творилось всякого греха. Пили мы исключительно коньяк «Плиска», хотя один раз достался нам валютный «Наполеон», потом мы бутылку под свечку приспособили. Свеча горела на столе, такая романтика. Окно было всегда занавешено байковым одеялом, потому что на первом этаже. И холсты висели впритык по всем стенам, авангард и нонконформизм всяческий, довольно жуткие картины. А комната была не просто маленькая, как келья, она и вправду была бывшая келья. Когда-то там был монастырь. Подворье монастырское. Грачи летали. Колокольня, но никакого колокола, ни, тем более, креста.

Он был таинственный, к чему-то всегда причастный, каким-то боком относился к истории. Его в детстве так мучило скудоумие ровесников, что он и взрослый побаивался людей, подозревал в них удачно мимикрировавших двоечников. Комплекс вундеркинда. Там, в стране взаимной умильности и взаимно напудренных мозгов, где добродушие сливается с равнодушием, он был совершенно не к месту. Очень неприятно выделялся со своей вежливостью и корректностью.

Со мной-то он не был вежлив, и я считала, что это большой комплимент. Но так продолжалось несколько лет, и мне надоело быть для него каникулами, плавать в невесомости. Выдохлась я, как дельфтские воздушные шарики.

Он скрылся по ту сторону горизонта и только присылал иногда письма из миража, а мираж этот казался совершенно несуществующим, возникшим на почве моей жажды и безнадежности окружающей пустыни. Какие там пальмы, какой оазис – голову напекло в коммунальной, на пять семей и четыре конфорки, кухне… А потом, в теперешней инкарнации, в скалистом моем городе, на суровом моем острове, где простая и непреложная бухгалтерия доказывает невозможность никаких разлюли-малина романтических воспоминаний, и европейских капризов, и безответственных каникул – до того ли было?

Но все же вспоминала и думала, что встретимся и что-то разъяснится…

Теперь это полуразвалившееся подворье покрасили, крест позолотили, религию реабилитировали, газовые плиты у дверей больше не стоят. И та замечательная комната теперь опять келья, свечки в ней зажигают с другими целями. Но греха там, я уверена, полно. Под кроватью, небось, опять запрещенные книжки спрятаны. Только теперь – унылая монашеская порнуха, а не стихи, романы и религиозно-философские трактаты, не самиздат, как у нас…

Мне попадался и другой учебник, сочинение маркиза де Сада «Сто ночей Содома». И опять поразило меня количество правил, списков, дотошных расписаний, и одна, самая удивительная фраза: «Все оргии должны завершаться в два часа ночи». Ах, маркиз, маркиз, да где ж ты такие оргии видал, которые «должны»? Да еще в два часа ночи?

Они ведь похожи были – самиздат и адюльтер. Незаконные свидания на одну ночь, наслаждение, обостренное опасностью… Прочти и передай, извините за выражение, товарищу. Свободная любовь, свободная литература, тяжелые последствия…

А объективные качества наших партнеров, как и объективная ценность прочтенной нами тогда литературы, были неизвестны и останутся неизвестны… Лучше не смотреть в ту сторону, не перечитывать.

Вот что я о нем знала, чего никто не знал: он всегда так боялся скуки и обыденности, как люди боятся крыс и темноты. Кто чего боится, то с тем и случится. И будет случаться, каждый день, с восьми до пяти, до самой смерти.

…Кузина, помнишь Грандисона?

* * *

Во Франции, в приближающейся Франции, есть у меня не то чтобы кузина, а дальняя родственница, скорее подруга. Приятельница.

Днем я буду бегать по городу, а ночевать у Дашеньки.

Дом старый, внизу булочная, и дом весь, как булка, с лепниной. Я похожие узоры лепила когда-то из теста на пирогах для неблагодарных славистов. В подъезде изразцы с порочными модернистскими извивами, болотного, извращенного цвета. Узорчатые перила лестницы; по таким лестницам в фильмах, стуча каблуками, сбегают убийцы. Древний, красного дерева, трясущийся лифт. Очень красивая трущоба.

Дашеньку не видела я много лет. Она рыжая, кузина Дашенька, широкая душой и телом, тициановская и роскошная.

Она предлагает мне борщ. Квартира пахнет капустой и махоркой. Видимо, в Европе их не обеззараживают, не дезинфицируют, как нас в Новом мире. Мы уже давно не пахнем, тем более – капустой.

Весь первый день Дашенька поит меня спитым чаем из гжельского чайника, побуревшего от частого употребления, с ущербным горестным носиком. К вечеру, то есть с пяти часов, мы пьем водку.

Я отвыкла сидеть часами за неубранным столом, покрытым к тому же платком с бахромой, с пятнами борща и свекольного цвета розами. Посредине стоит резная славянская шайка с окурками.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю