Текст книги "Журнал Наш Современник №2 (2001)"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Но и в романе “Тихий Дон” действуют те же люди: начальник штаба и правая рука Григория Мелехова сотник Копылов, помощник командира дивизии Григория Мелехова Рябчиков, вахмистр Прохор Зыков, то есть те же соратники и помощники, которые в реальной жизни сопровождали Харлампия Ермакова. Поскольку все они – вешенцы, кого-то из них мог знать и сам Шолохов лично. Во всяком случае, одного из них, а именно – начальника штаба у Харлампия Ермакова (и Григория Мелехова) Михаила Григорьевича Копылова, знал точно.
Знакомство с “делом” Харлампия Ермакова, наряду с изысканиями краеведов, дает нам все основания с уверенностью утверждать: сотник Копылов, служивший начальником штаба в 1-й конной повстанческой дивизии, и учитель М. А. Шолохова, преподаватель каргинского приходского училища Михаил Григорьевич Копылов, – одно лицо. Учитель русского языка М. А. Шолохова, Михаил Григорьевич Копылов был прототипом литературного героя “Тихого Дона”, начальника штаба 1-й пов-станческой дивизии сотника Копылова. Ибо, как указал на допросах Харлампий Ермаков, “заместителем его” (в другом месте “начальником штаба”) был сотник Михаил Григорьевич Копылов “станицы Каргинской”, “умер от ран”.
Первый крупный боевой эпизод в шестой части (3-я книга) романа “Тихий Дон”, в самом начале Вешенского восстания, связан, как известно, с пленением комиссара Лихачева и его трагической гибелью.
Шолохов описал обстоятельства пленения Лихачева и его трагической гибели по устным рассказам, свидетельствам очевидцев и участников событий, поскольку никаких письменных исторических источников, где бы рассказывалось об этих подлинных исторических фактах, к моменту написания романа не существовало.
Шолохов исторически точно воспроизводит обстоятельства пленения Лихачева – прежде всего, благодаря тому, что Харлампий Ермаков сам принимал в этом участие. Об этом эпизоде – пленении комиссара и двух красноармейцев под хутором Токин – кратко говорится в следственном “деле” – как в ходе допросов самого Харлампия Ермакова, так и во время допроса свидетелей.
Свидетели, в частности, показывали:
“Однажды Ермаков во время боя взял в плен комиссара и двух красноармейцев, одного из красноармейцев убил Ермаков, а комиссар и один красноармеец были отправлены в Вешки, что с ними сделали по пути следования я не знаю” (П. Е. Крамсков).
“В 1919 году Ермаков Харлампий командовал базковской сотней восставших казаков против Соввласти. Из Красной Армии ехал для переговоров к повстанцам военный комиссар с тремя красноармейцами. Ермаков с сотней захватил их в плен и доставил в штаб повстанческих войск и таковые были уничтожены” (А. Д. Александров).
“Взяты в плен под хутором Токиным один комиссар и два красноармейца, причем один красноармеец был убит во время схватки, а комиссара и второго красноармейца отправили в Верхнедонский округ, о дальнейшей судьбе его я не знаю” (Г. М. Топилин).
Все эти свидетельские показания касаются одного: судьбы комиссара Лихачева, который ехал, конечно же, не на переговоры, а на разведку и подавление мятежа.
Материалы “дела” Харлампия Ермакова вкупе со свидетельствами Павла Кудинова убеждают в том, что источником информации, касающимся этого крайне важного боевого эпизода в романе “Тихий Дон”, был Харлампий Ермаков, лично пленивший комиссара Лихачева.
Пленение комиссара Лихачева было только началом боевых действий против его карательного отряда, удерживавшего Каргинскую.
В романе “Тихий Дон” повествуется, что уже не “тридцать два человека татарцев”, а “десять сотен казаков повел Григорий на Каргинскую. Предписывал ему штаб во что бы то ни стало разгромить отряд Лихачева и выгнать его из пределов округа, с тем, чтобы поднять все чирские хутора Каргинской и Боковской станиц. И Григорий 7 марта повел казаков” (3 – 4, 152 – 153). Описание боя завершается итогом: “В сумерках налетом забрали Каргинскую. Часть лихачевского отряда с остальными тремя орудиями и девятью пулеметами была взята в плен<...> Из Каргинской Григорий повел на Боковскую уже три с половиной тысячи сабель” (3 – 4, 153 – 154).
Об этом было так же рассказано в очерке Кудинова:
“Отряд хорунжего Ермакова перешел в наступление, выбил красных из занимаемых ими хуторов Токина и Чукарина, до утра преследовал отступавшего противника в направлении ст[аницы] Каргинской”.
В своих показаниях от 2. 2. 1927 г. Харлампий Ермаков рассказывает об этом бое так:
“Я участвовал со своей сотней в бою под станицей Каргинской, где было взято пехоты 150 человек, 6 – 7 орудий и пулеметов. Некоторые из красноармейцев были приговорены местной властью к расстрелу, как напр [имер] Климов Ив. Кириллович и Сырников, первый в х[уторе] Базки, а второй в х[уторе] Лученский, которых должны были по пути расстрелять, но я создал такую обстановку, что они остались живы”.
Как видите, документально подтверждается глубинная связь текста “Тихого Дона” с тем, что рассказывал Харлампий Ермаков М. А. Шолохову.
С особой явственностью это ощущается в эпизоде, когда в бою под Климовкой Харлампий Ермаков (и Григорий Мелехов) зверски рубил матросов, а потом бился в истерике по этому поводу.
Эпизод с убитыми Харлампием Ермаковым матросами неоднократно возникает в его “расстрельном” “деле” как одно из главных обвинений. Как уже говорилось выше, в краткой справке для высшего руководства ОГПУ, на основании которой Ермаков был приговорен к расстрелу, было сказано: Харлампий Ермаков “отличался особой жестокостью ко всем сочувствующим Советской власти, по показаниям свидетелей – лично зарубил 18 пленных матросов”. Хотя свидетели в том же “деле” показывали, что матросов Харлампий Ермаков зарубил в бою.
Достоверность этого эпизода в “служивской” биографии Харлампия Ермакова подтверждены и свидетельством Павла Кудинова о том, что “возле хутора Климовка порубил Харлампий Ермаков матросов в бою, а потом бился у меня головой об стенку”, и свидетельством самого Шолохова.
Объясняя, почему он написал Харлампию Ермакову письмо с просьбой о встрече 6 апреля 1926 года, М. А. Шолохов говорил К. Прийме, что это – “творческая необходимость... Надо было поскорее кое-что “застолбить” в сюжете, набросать важные сцены, написать в третью книгу романа целые главы, определяющие генеральный план “Тихого Дона” в целом... Помню, однажды Ермаков, рассказывая, вспоминал страшный бой с матросами возле хутора Климовка. Казалось бы, что это – лишь частный случай из множества других боевых столкновений. А я эту кровавую сечу воспринял, как бы это этичнее сказать, как неоценимую находку – поворот в развитии образа Григория в его трагических поисках правды...”.
И, действительно, “кровавая сеча” под Климовкой – поворот в развитии действия романа и в развитии характера Григория Мелехова.
Сцена эта написана в романе с невероятной художественной силой.
По показаниям свидетелей, Харлампий Ермаков убил в бою под Климовкой девятнадцать матросов. Григорий Мелехов зарубил в бою под Климовкой четырех. Но экспрессия, которая с силой звучит в этой сцене, определяется не количеством убитых, а мощью художественного таланта автора.
“Это художественный вымысел”, – говорил Шолохов о своем герое. И когда соотносишь мощь этой нарисованной художником сцены о переживаниях потрясенного содеянным человека с сухим рассказом свидетеля о том, что Харлампий Ермаков зарубил в бою восемнадцать матросов, или сообщением Павла Кудинова о том, как “бился головой” Харлампий Ермаков после этого эпизода, – понимаешь всю правоту слов писателя. Конечно же – Григорий Мелехов – не фотография, не сколок с Харлампия Ермакова, но – творение ума и таланта писателя. И тем не менее – в основе художественного вымысла лежит реальный факт, рассказанный человеком, его переживания.
Конечно же, Шолохову помогало то обстоятельство, что, судя по всему, Харлампий Ермаков был отличным собеседником. Константин Прийма приводит слова М. А. Шолохова, подтвердившего ему, что “в давние годы писал Ермакову и, работая над романом “Тихий Дон”, встречался с ним много раз, что Ермаков очень много знал, был необычайно памятлив и умел эмоционально рассказывать о пережитом”.
В декабре 1977 года М. А. Шолохов беседовал в Вешенской с норвежским исследователем “Тихого Дона” Г. Хьетсо. Это была одна из последних встреч в его жизни. Встреча с норвежским исследователем состоялась три года спустя после выхода книжки Д* “Стремя “Тихого Дона”. Однако М. А. Шолохов считал ниже своего достоинства вступать в спор, а уж тем более – оправдываться в том, в чем он не был виноват. Его беседа с Г. Хьетсо, записанная К. Приймой, пронизана спокойной, незыблемой уверенностью в своей правоте.
“Лично для меня ваш “Тихий Дон” и любовь Григория и Аксиньи сказали больше, чем многие другие произведения писателей Запада, – сказал М. А. Шолохову норвежский исследователь. – Ваш “Тихий Дон” говорит: люди живут на земле один раз. Они живут в мире природы, купаясь в лучах солнца, радуясь зелени садов, разноцветью степей, грозам и ливням...… Люди живут ради счастья и обновления природы. “Тихий Дон” – это песнь о любви с большой буквы, о Родине. Это гимн родной земле, ее корням, ее истокам”.
Далее Г. Хьетсо спросил:
“ – Скажите, а как вы собирали материалы для романа?
– Дорогой мистер Хьетсо! – отвечает Шолохов. – На собирание материала я никуда не выезжал... Материалы истории и жизни сами текли потоком ко мне в руки... Революция, образно говоря, вывалила передо мной горы материала! Его надо было только отбирать, обобщать, шлифовать... Надо было не потерять чувства меры и правды жизни.
– Но в “Тихом Доне” вы использовали огромное количество архивных и мемуарных источников?
– Да, – сказал Шолохов. – В архивы ездил, военно-исторические книги и мемуары белой эмиграции читал внимательно.
– А как вы нашли Григория Мелехова?
– В народе, – просто ответил Михаил Александрович. Помолчав, добавил: – Это – образ обобщенный.
И Шолохов медленно стал рассказывать, как в хуторе Плешакове, где жил он со своими родителями, в доме казака Дроздова, у которого было двое сыновей – Алексей и Павел, он впервые встретил своих будущих героев “Тихого Дона”. Кое в чем эти два брата Дроздовы послужили ему прототипами к образам Григория и Петра Мелеховых. Но только – кое в чем, не более, так как для военной биографии Григория очень многое было взято из жизни казака Харлампия Ермакова из хутора Базки, которого он также знал с отроческих лет... Но и эти факты – из жизни Дроздовых и Ермакова – при работе над образом Григория подвергались художественному переосмыслению.
Далее Шолохов рассказал, что казак Ермаков, как в романе и Григорий Мелехов, участвовал в боях против войск полковника Чернецова и не дал своих казаков для расправы с подтелковцами.
– Ермаков, – подчеркнул писатель, – обладал чудовищной силы баклановским ударом шашки, участвовал в кровавой схватке с матросами под Климовкой, а после “заболел душой” – “Кого рубил?”.
На вопрос профессора о баклановском ударе Шолохов дал подробный ответ и в заключение сказал:
– Однажды Ермаков у меня во дворе, вот при Марии Петровне, показал нам, что такое баклановский удар... Это было, профессор, какое-то дьявольское наваждение, когда он рубил шашкой поставленные в снег березовые бревна...…
Все долго молчали. Потом Хьетсо снова задал вопрос:
– Вы с ним имели много встреч?
– Да, – ответил Шолохов. – Он был известен не только ударом шашки, о чем позже мне рассказывал Семен Михайлович Буденный, в Конармии которого Ермаков командовал полком.
Шолохов умолк, подымил сигаретой и продолжал:
– Ермаков был привлекателен и своими думами, как мы здесь говорим, глубокой мыслью... К тому же он умел все одухотворенно рассказать, передать в лицах, в ярком диалоге. Поверьте, он знал о событиях Вешенского восстания больше, чем знали и писали об этом в то время наши историки, больше, чем я мог прочесть в книгах и материалах, которыми пользовался...”.
В этой – последней перед смертью – большой беседе с норвежским профессором М. А. Шолохов повторил еще раз и как бы обобщил то, что он уже говорил ранее и что, как мы убедились, полностью подтверждается документально.
Документы – “расстрельное” “дело” Харлампия Ермакова, воспоминания свидетелей и очевидцев – с полной неопровержимостью подтверждают правоту М. А. Шолохова, неоднократно называвшего Харлампия Ермакова прототипом Григория Мелехова, чья “служивская” биография составила основу биографии главного героя “Тихого Дона”. Более того, документы свидетельствуют, что именно Харлампий Ермаков был главным источником информации о Вешенском восстании, без которого “Тихий Дон” не мог бы родиться, поскольку именно Вешенское восстание является кульминацией событий в романе. Именно через него народное предание об этом реальном историческом событии стало доступно автору “Тихого Дона”.
Но в этой ситуации, с учетом того неопровержимого факта, что именно Харлампий Ермаков являлся прототипом Григория Мелехова и источником информации о Beшенском восстании, – какого другого автора “Тихого Дона”, кроме М. А. Шолохова, возможно представить себе?
А если Харлампий Ермаков в творческой истории “Тихого Дона” ничего не значил – тогда как объяснить поразительное сходство его биографии с биографией Григория Мелехова? И еще: откуда у автора “Тихого Дона” такое поразительно точное знание стратегии и деталей Вешенского восстания? И почему Вешенское восстание в романе “Тихий Дон” показано через судьбу именно 1-й повстанческой дивизии? Иных повстанческих частей, описания их боевых действий в романе нет. На каких путях стала доступна автору вся эта эксклюзивная, как мы бы сказали сегодня, причем – воистину в огромном объеме уникальная информация?
Эти вопросы “антишолоховедение” перед собой даже не ставит, поскольку они рушат всю его “концепцию”. “Антишолоховеды” в упор не видят командира 1-й повстанческой дивизии Харлампия Ермакова, являющегося прототипом, первоосновой характера Григория Мелехова, не хотят слышать о Харлампии Ермакове как главном источнике информации о Вешенском восстании для автора “Тихого Дона”.
Они делают вид, что не существует документальных свидетельств о давних и прочных взаимоотношениях Шолохова и Харлампия Ермакова; не существует очевидных объективных фактов поразительного совпадения “служивской” биографии Харлампия Ермакова в годы империалистической и гражданской войн с биографией Григория Мелехова; не существует убедительных свидетельств отражения в “Тихом Доне” судьбы Алексея, Павла и Марии Дроздовых, на квартире у которых жили Шолоховы; не существует проблемы источников той огромной, многообразной, уникальной по своей достоверности и правдивости информации, которая легла в основу “Тихого Дона”.
Для “антишолоховедов” не существует не только Харлампий Ермаков, являющийся по своему весу и значению второй фигурой в руководстве Вешенским восстанием, – для них не существует и военный руководитель, командующий Вешенским восстанием Павел Кудинов, также изображенный в романе “Тихий Дон”.
(Продолжение следует)
Н.Переяслов • Дочитавший же до конца – спасется... (Наш современник N2 2001)
НИКОЛАЙ ПЕРЕЯСЛОВ
ДОЧИТАВШИЙ ЖЕ ДО КОНЦА – СПАСЕТСЯ...
(Несибирская проза Сергея Сибирцева
и прогноз развития русской литературы
на начало третьего тысячелетия)
1
Рассказывают, что когда флорентийские женщины встречали на улицах города прогуливающегося Данте, они хватали на руки своих детей и с криками “Он был в Аду!” перебегали на противоположную сторону. И, судя по известному портрету работы Густава Доре, образ поэта как бы и в самом деле нес на себе следы опалившего его во время подземных странствий с Вергилием адского огня.
Такая же, хотя и отчерченная небольшим светящимся ореолом, чернота окружает и портрет московского прозаика Сергея Сибирцева в первом томе его двухтомного “Избранного”, что почему-то очень не понравилось рецензенту журнала “Знамя” Юлии Старыгиной, напечатавшей в августовском номере журнала за 2000 год резко отрицательный отклик на это издание.
Чем же так не понравился автору рецензии портрет, а главное – само содержание двухтомника Сергея Сибирцева? (Ибо портрет, как я понимаю, это только формальная зацепка, увертюра вроде классического “Что-то мне твоя морда не нравится”, после чего объект можно начинать пинать и мутузить.) Ведь приводимые в качестве отрицательных примеров оценки с описанием инцеста, садизма, гомосексуальных и зоофилических актов, крупномасштабных оргий и мистики с оживающими покойниками – это как раз и есть любимый “суповой набор” сегодняшних демократических журналов, не исключая и самого “Знамени”. Так что по всем параметрам прозу Сергея Сибирцева надо бы превозносить до небес, награждать Букерами и Антибукерами да наперебой печатать в “Новом мире”, “Октябре” и том же самом “Знамени”, а не иронизировать по поводу неудачного ракурса писательской головы на фотографии! Тем более что прозаик, как говорится, нигде первый на демократию не нападает, а наоборот, выражает надежду, что его сочинения “окончательно похерят и похоронят остатки застойных нецивилизованных моральных ценностей, все еще преобладающих в некоторых читательских массах...”
Ну кто не помнит весь этот застойный хлам, за который цепляются упомянутые им “читательские массы” – всякие там долг, честь, совесть, сострадание к ближнему, патриотизм и так далее? Сибирцев хоронит и херит их с такой убедительностью, будто этих нравственных категорий никогда и на свете не существовало, а всегда и повсюду царили одни только общечеловеческие цивилизованные ценности. “Жить надо по средствам, – утверждает жена главного героя в романе “Государственный палач” (т. 1). – А уж откуда эти средства, это наше личное дело...”
С женой главного героя абсолютно согласны и его молодые соседи по лестничной площадке – “милые интеллигентные коммерсанты”, Лидочка и Виталий. Эта молодежная пара называла себя демократами, и они запросто, не стесняясь, вслух мечтали: когда же начнут уличные фонари приспосабливать под виселицы, чтоб там высоко, всем на радость, болтались “все эти кровожадные ублюдки красно-коричневые вместе со своими выродками-детьми...”
Хотя, если говорить откровенно, то где они, эти красно-коричневые ублюдки, которых можно серьезно бояться? Так – убогий дедуля с плакатиком, но ведь внук его уже на все эти демонстрации-парады фиг пойдет, митинговать за возврат к социализму не станет. Чтобы он, проварившийся в чеченской войне, “молодой, тренированный, умеющий запросто обращаться с чужими жизнями” – и пошел теперь по стопам деда на завод токарем? Ему, освобожденному от похороненных и похеренных демократией застойных ценностей, “очень хочется и машину-иномарочку, и квартирку отдельную, и попутешествовать по заграницам с бабенкой не рядовой наружности...”
Казалось бы, политические и мировоззренческие симпатии Сергея Сибирцева налицо, и все-таки я не стал бы говорить, что он открыто агитирует своего читателя за коммунизм или капитализм – он просто показывает, что именно пришло на смену существовавшему ранее строю. И оказывается, что при всей несимпатичности многих сторон нашей советской действительности со всеми ее тотальными дефицитами, коммуналками, страхами, очередями и прочими перегибами, вся та мерзость, которую выставила в упрек его прозе рецензент “Знамени”, это как раз и есть те самые “общечеловеческие ценности”, которые явились на смену застойным.
Нет, я не случайно начал эти свои размышления о двухтомнике сибирцевской прозы с упоминания имени Данте. Тысяча триста тридцать шесть страниц черного двухтомника с диагональной надписью “Избранное” – это практически полный аналог схождения героя “Божественной комедии” в Ад, при желании можно даже сопоставить описанные Данте круги и обитающих на них грешников с их зеркальными отражениями в романах и повестях Сибирцева, отыскав в них двойников Уголино, Франчески и Паоло, других персонажей Дантовой комедии.
В пользу подобной трактовки сибирцевской прозы говорит даже само изображаемое им время, как бы отвергшее свою реальную поступь и то и дело останавливающееся, чтобы растянуть сюжетную оценку почти до эпических размеров. Именно такой прием мы встречаем в поэмах Гомера, где течение грохочущей под стенами Трои битвы вдруг замирает, как кадр кинопроектора, словно бы пережидая, пока герой во всех мельчайших подробностях рассмотрит и опишет нам пышноблистающие доспехи пораженного им соперника. То же самое происходит и в романах Сибирцева, где, как не без иронии заметила в своей рецензии Ю. Старыгина, “героя вырубают ударом ноги, и минут 25 он лежит в куче мусора, предаваясь размышлениям о социально-политическом строе, русской литературе и о том, что “эх, Григорий, какой же ты нехороший мальчик! Только и научился, без спросу старших, расстреливать незнакомых тебе мальчиков... И придется мне тебя наказать, ...придется тебе, милый мальчик, вслед за старшими товарищами переплыть античную речку в царство теней...”
Увы, но подобные растяжки времени у Сибирцева не редкость – в незаконченном романе “Привратник “Бездны” (т. 1) один из ворвавшихся в квартиру главного персонажа (называть его “героем” как-то рука не поднимается) бандитов, желая подавить его волю унижением, начинает справлять прямо на него малую нужду и делает это с 397-й по 405 страницу включительно. Пряча голову от бьющей в лицо струи, персонаж Сибирцева размышляет во время этого бесконечного по продолжительности акта о таком своем могущественном преимуществе над издевающимися над ним отморозками, как “абсолютная свобода собою”, заключающаяся в том, что хоть они и унижают его тело, разум остается в его личном подчинении. Еще он размышляет о вещественных эквивалентах тех частных сокровищ, которые ему приходится охранять, работая в службе охраны, о своем саркастическом отношении к этой работе, зиждущемся “не на идейной платформе легального посткоммунистического куража (в сущности, когда позволено орать, рисовать-тащить красные транспаранты – это уже не кураж), а всего лишь блюдя смысл известной киношной реплики знаменитого Петра Луспекаева, создавшего образ истинного русского человека: “За державу обидно...”, и о многом, многом другом.
А струя все хлещет по лицу, щиплет закрытые глаза едким запахом мочи, хлещет... С 397-й по 405 страницу.
Но ведь мы уже сказали выше, что проза Сибирцева – это точно такое же погружение в Ад, как и в поэме Данте, а откуда возьмется в Аду время , если это – место вечных мучений? За античной рекой, которую поминает, лежа после удара ногой в пах, персонаж романа “Государственный палач”, времени больше нет, а есть только стон да “скрежет зубовный”. Практически они же окружают сибирцевских персонажей в их полуреальных, полусомнамбулических странствиях по сюжетным лабиринтам всех этих “психопатических этюдов”, “записок зануды и труса впридачу”, “пересказов мистификатора”, “рассказов-причитаний” и других, слагающихся в круги постигаемого Ада, произведений. Но страшны, тем не менее, не подробности живописуемых писателем беззаконий, и тут Сибирцев, похоже, и в самом деле перегружает бумагу словесами, увлекаясь описанием садистских сцен и сатанинских оргий (многословие – вообще один из самых основных недостатков его таланта, здесь я на сто процентов согласен с Ю. Старыгиной и надеюсь, что, работая над очередным томом своего собрания сочинений, он все-таки подумает над этим нашим двойным замечанием). Страшен же, я повторяю, не столько перечень конкретных проявлений зла в нашей сегодняшней жизни, сколько сам факт ее превращения в Ад – словно то ли мы вдруг ухнули в самые глуби преисподней, то ли всплыл тихой сапой со дна огненного озера зловещий город грехов Пандемониум и подменил собою окружавшую нас до этого реальность. Она и так-то была для нас далеко не Раем, а с похерением всех существовавших ранее нравственных барьеров погрузилась в такую тьму, которую не оттенишь никаким фотографическим ореолом.
Есть только один свет, который бы мог победить собой этот мрак – это сияние Божьей славы. Но здесь, на уровне нижних кругов Ада, в этом, как пишет Сибирцев, “элитарном подземном Клубе” (в который, заметим, сегодня превратилась вся страна) определяющим ныне является только одно слово – свобода :
“Свобода от всех условностей.
Свобода от всех чистоплюйских обязательств.
Свобода – от Бога!”
Ну, а там, где люди освободили себя от Бога, там сразу же простирает свою власть Его вечный соперник. Свято место, как говорится, пусто не бывает...
2
Надо признать, что в эстетическом плане чтение сибирцевского двухтомника – удовольствие весьма сомнительное. Да и можно ли вообще говорить о факторе удовольствия применительно к теме познания Ада? Даже блистательно переведенную М. Лозинским “Божественную комедию” не отнесешь к числу книг, написанных для читательского удовольствия, хотя она вроде бы и относится к вершинам поэтического мастерства. Двухтомник же Сергея Сибирцева включает в себя произведения, которые, в силу его многословности и стилевой тяжеловесности, отягощены такими неудобочитаемыми конструкциями и морально подавляющими сценами, что за их чтение, как за работу на вредном производстве, надо выдавать бесплатное молоко. Ну, например (и это, кстати, далеко не самый греховный из участков сибирцевского текста): “...Именно с тех студенческих лет, познав всевозможные чувственные упражнения, – познав их дьявольскую прелесть не с женщиной, а с девочкой-школьницей, похоже, каким-то образом тщательно изучившей запретные в те годы шедевры маркиза де Сада и порнороманистки Эммануэль, – именно с тех лет, а точнее с мартовской искристой капели я заполучил неизъяснимый психический недуг, пресле-дующий меня на протяжении всей моей жизни. Недуг, связанный с естественным отправлением половой жажды-нужды, которая в свою очередь крепко-накрепко связалась в моем подсознании, в тех мозговых центрах, отвечающих за полноценную задачу чувственных удовольствий в минуты близости с противоположным полом, сигналом-паролем для отмыкания этих самых тайников, ведающих оргазмом, служило всегдашнее мучительное ожидание, что вот-вот скрипнет дверь (неважно, какая и где) и в проеме во всем зримом родительском карающем очаровании предстанет мать той особы, с которой я в этот божественный, низменный миг слит (в тысячно-рутинном супружеском или элементарном любовно-похотливом) в единое “сиамское” целое...” (т. 2, “Приговоренный дар”).
Вникая в особенности прозы Сергея Сибирцева, опять и опять убеждаешься, что, вопреки топонимически звучащей фамилии автора и его сибирскому происхождению (он родился в Иркутске), ничего сибирского в его книгах нет, и истоки художественного своеобразия его текстов ведут нас опять-таки к перекличке с Дантовой поэмой либо же – к Гомеровой “Илиаде” и произведениям других античных авторов, основными художественными принципами которых являлись не внутренняя логика сюжета и не психологическая точность мотивировки поступков, а только авторский произвол над поведением героев, призванный продемонстрировать калейдоскопичность тех или иных человеческих качеств: достоинств (“Подвиги Геракла”) или пороков (“Золотой осел”). В этом же ряду лежит и большинство произведений Сибирцева, где мы почти на каждом шагу имеем дело с откровенной логической немотивированностью поведения его персонажей, совершающих те или иные поступки только по той причине, что это надо автору. Особенно он любит заставлять их открывать чужие двери, за которыми, как в шкатулке с сюрпризами, располагает свои главные сюжетные фокусы. Так, не дождавшись, пока его впустят в “офис” (а именно так герой называет снимаемую на стороне квартиру, где его жена зарабатывает проституцией деньги на семейную жизнь), он без всякого на то повода суется в дверь соседней квартиры, из-за которой, как ему показалось, за ним кто-то наблюдает. “Дверь подалась с душераздирающим скрипом, точно потревожили насквозь проржавелый якорь в клюзах бессмертного Летучего Голландца, – пошла-покатилась мне навстречу, уже игнорируя отпрянувшую руку...” Казалось бы, ладно уж, открыл и открыл, чего уж там, рука сама дернула за дверную ручку, но зачем же потом-то лезть в чужое жилье? А герой тем не менее не останавливается – как ни в чем не бывало шагает за чужой порог. “Мои ироничные глаза, – поясняет он свои действия, – готовы были увидеть и запечатлеть для незрелого потомства полнометражную картину ужасов, кошмаров и прочих разложившихся трупов растерзанной семьи красного профессора Канашкина, – чернильно-мрачный проем тянул войти...”
И он – входит. После чего, собственно говоря, полнометражная картина ужасов как раз и начинается.
Точно так же притягивает героя соседская дверь и в романе “Привратник “Бездны”, и, само собой, именно там, за этой абсолютно немотивированной дверью, таится самая пикантная и интригующая часть сибирцевского повествования, включающая в себя почти непременное (и практически всегда – с неким оттенком извращенчества) совокупление, сдобренное либо присутствием трупа, либо хотя бы разговором или размышлением о смерти. Надо сказать, что в отношении к вопросу смерти, а точнее – лишения кого-нибудь жизни – проза Сергея Сибирцева помимо произведений античных авторов весьма ощутимо перекликается еще и с русскими народными сказками из собрания А. Н. Афанасьева. Помню, меня всегда поражала не то чтобы даже жестокость афанасьевских сказок, а какая-то поразительная бесчувственность , с которой действующие в них несчастные сиротки и падчерицы орудуют грозными тесаками, четвертуя, словно капусту, лезущих в окно разбойников, а затем преспокойно складывая разрубленные ими на куски человеческие тела (!) в мешки и сумки и подавая ожидающим под окном братьям убитых (!) этот страшный груз под видом украденного добра. С такой же точно бесстрастной холодностью совершаются убийства и в прозе Сергея Сибирцева, что говорит о практически полном “похеривании и похоронении” той нравственной основы бытия, которая делала подобные деяния невозможными. Убийства, конечно, как и другие преступления, совершались во все времена, тут достаточно вспомнить хотя бы Раскольникова с его топором, опущенным на два женских черепа. Но в том-то и дело, что преступления, совершаемые в системе нравственных координат христианства, и особенно – Православия, всегда влекли за собой глубочайшие мучения души, осознающей свое впадение в греховность, а иначе бы, как мы понимаем, не могло быть и романа Достоевского.
Совсем иные нравственные нормы открываются нам в произведениях античных (то есть – дохристианских ) авторов, например в поэмах того же Гомера, где обман, насилие и убийство проходят по категории доблестей. (Аналогичный моральный кодекс проглянет потом в лагерной прозе Варлама Шаламова, рисующей возвращение таких же точно дохристианских норм жизни в условиях сталинских лагерей). Вот нечто похожее на эту античность присутствует и в произведениях Сибирцева, где даже поступки, совершаемые, казалось бы, с целью наказания зла, выглядят такими же омерзительными, как и само то зло, против которого они выступают, как будто они являются не более как его же зеркальным отражением. Ну в самом деле – о каком добре можно говорить, когда персонаж, подчиняясь своему (явно шизофреническому) воображению, ничтоже сумняшеся, втыкает в спину деда встреченной им в чужой квартире девицы острую финку, и все только потому, что ему показалось (!), что тот к ней плохо относится?..