412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наринэ Абгарян » Зулали (сборник) » Текст книги (страница 13)
Зулали (сборник)
  • Текст добавлен: 19 марта 2026, 19:30

Текст книги "Зулали (сборник)"


Автор книги: Наринэ Абгарян



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

Когда весь класс затянул «И» большая, «и» маленькая, я запела громче всех. Почему-то решила, что чем громче буду петь, тем быстрее запомню новую букву. Товарищ Мартиросян на мое громогласное пение отреагировала странно – запотела очками. Но говорить ничего не стала, только покачала головой.

Дома я долго изучала новую букву. К сожалению, исступленное пение не помогло – вспомнить, как она называется, я не смогла.

– Пап, – прибежала я к отцу, – а как эта буква называется?

Папа пребывал в благостном расположении духа – лежал на диване и шуршал «Советским спортом». На его животе стояла большая, наполненная доверху кукурузными палочками тарелка. Папа весело хрустел сладкой кукурузой и читал статью о Никите Симоняне.

– Это буква «И».

– Никак не могу запомнить, – пожаловалась я, – она в прописном виде похожа на армянскую «С».

– Ничего, сейчас мы вместе ее выучим, – папа завозился, освобождая место на краешке дивана, – садись.

Я села, раскрыла учебник. Новая буква глядела на меня так, словно я фашистский захватчик, а она – белорусский партизан. Ничего удивительного, что в таких, приближенных к боевым, условиях ее название мигом вылетело из моей головы. Я вздохнула, со значением почесала коленку, громко сглотнула. Потянулась за кукурузной палочкой, принялась ее долго, вдумчиво жевать.

Папа согнул пальцем уголок «Советского спорта» и одним глазом наблюдал за мной.

– Забыла?

– Угум.

– Это «И». «И» большая, «и» маленькая. Повтори.

– «И» большая, «и» маленькая, – обрадовалась я.

– Запомнила?

– Ага.

– Молодец. А теперь читай текст.

Текста как такового не было. Вся страница была утыкана картинками – слева девочка штопала какую-то красную ткань. Внизу раскинулась еловая лапа, далее были изображены иголки, ежик и почему-то Незнайка.

Я резво рассказала все, что видела на странице.

– Угум… Угум… – периодически соглашался со мной папа. – Все? Молодец. Давай теперь еще раз, с самого начала. Что это за буква?

– «С», – честно призналась я.

Папа снова согнул пальцем уголок «Советского спорта». Уставился на меня большим зеленым глазом. Глаз излучал недоумение.

– Это «И», – крякнул папа. – Не путай ее с армянской «С». Это русское «И». Повтори.

– «И» большая, «и» маленькая.

– Молодец. Рассказывай, что там у тебя нарисовано в букваре.

Я принялась бодро пересказывать картинки. Где-то на полпути сообразила, что снова забыла, как называется злосчастная буква. Сбавила ход, долго и красочно описывала ежика. Параллельно лихорадочно пыталась вспомнить название буквы. Папа по моему голосу понял, что что-то тут не так. Отложил газету и уставился на меня. Я похолодела – его глаза ушли из глубокого зеленого в пурпурный.

– Снова забыла? – кашлянул он.

– Ага.

– Давай так. Видишь, тут изображена еловая лапа. Что на ней? Иголки. И-и-и-и-голки. Это подсказка. Каждый раз, когда ты забываешь название буквы, смотри на эту картинку. Понятно?

– Понятно.

– Давай еще раз, с самого начала. – Папа подбросил в воздух кукурузную палочку, ловко поймал ее губами. Откинулся на диванную подушку, зашуршал «Советским спортом».

Название буквы зловредно вылетело из головы. Но я помнила о подсказке. Поэтому глянула на еловую лапу и звонко отрапортовала:

– «Е» большая, «е» маленькая.

За «Советским спортом» воцарилась подозрительная тишина. Я отогнула край газеты. Как бы мне описать выражение, застывшее на лице папы? Вот если бы доисторический тираннозавр гнался за каким-нибудь раритетным деликатесом, увлекся бы погоней и впечатался мордой в гигантскую каплю смолы, а потом, спустя века, вы бы увидели эту дивную окаменелость в музее янтаря города Паланги, то, поверьте, даже этот оскал не передал бы ту гамму чувств, которая отобразилась на лице моего отца.

– Что это за буква? – просипел он, тыча дергающимся пальцем в «И».

– «Д»? – предположила я.

– Почему «Д»?! – взревел он.

– Потому что девочка!

– Не смотри на девочку. Смотри сюда, видишь, вот тут, прямо под буквой «И» нарисована подушечка с иголками. И-и-и-и-голки. И у ели иголки. И у ежика иголки. И девочка иглой шьет! Ясно?

– Ясно.

– Что это за буква?

Я часто заморгала. Папа не дал мне еще раз ошибиться.

– «И»! – выкрикнул он. – Это буква «И»! Ишак ты такой. Хотя бы по ишаку запомни, как эта буква называется! И-шак. «И»!

– Ладно, запомнила. Это «И».

– Почему?!

– Потому что ишак.

– Ну наконец-то! Давай рассказывай картинки.

Я радостно пересказала все картинки.

– Все, можешь быть свободна, – зашуршал газетой папа. – Только еще раз назови букву.

Я набрала полные легкие воздуха и радостно провозгласила:

– «О» большая, «о» маленькая, – и поспешно добавила, предвосхищая вопросы папы: – Потому что осел. О-сел!

И тут с грохотом отворилась дверь.

– Юра! – влетела мама. – Я сама! Я сама позанимаюсь с ней!

Не дав никому опомниться, она сгребла меня в охапку и выбежала из комнаты. Последнее, что я видела, это сизый дым, валивший клубами из-под «Советского спорта».

Больше никогда, никогда папа не делал с нами уроки. Русской буквой «И» я убила в нем Песталоцци раз и навсегда!

Мама-папа

Однажды на рынке города Марракеш я наблюдала удивительную картину: высокая, красивая марокканка, возведя к небу тонкие руки – рукава шелковой галабеи сползли к локтям, обнажив многочисленные золотые браслеты, – вертела перед носом сконфуженного мужчины кольцом, выхваченным с прилавка, и кричала «ара льфлюз, ара льфлюз». Мужчина делал вид, что видит ее впервые. Только желваками на весь рынок скрипел.

– Деньги у мужа просит? – спросила я у экскурсовода.

– Как догадались? – опешила она.

– Интуиция, – соврала я.

Не рассказывать же чужому человеку, что такую картину я наблюдаю всю свою жизнь.

Когда мама сердится на папу, она называет его «этот человек».

– Этот человек мне всю душу вынул, – объявляет она и краснеет бровями. Если мама краснеет бровями, значит, все. Не бывать сроку давности обиде, нанесенной ей железобетонным супругом.

Папа на каждый «этот человек» бурчит нечленораздельное. И смотрит на жену круглым зеленым глазом. Одним. Почему одним, потому что двумя глазами смотреть на женщину никаких нервов не хватит.

Так что, если мама, вся в красных бровях, бегает из угла в угол, заламывает руки и сыплет «этими человеками», а папа сидит вполуоборот, одним глазом смотрит в футбол, а вторым грозно косится на жену, означать это может только одно. Что она неудачно попросила у него денег. На капитальный ремонт квартиры, например.

– Ай кник, пох чка![14] – выдыхает огнем папа и поднимает звук телевизора.

Мама у нас опытный вояка. Во времена оны такие женщины записывались в амазонки и под носом инквизиции слетались на шабаш. Поэтому ничего удивительного, что через месяц непрерывного мозгового штурма в нашей квартире начинается полномасштабный ремонт, прерываемый только стенаниями папы «ай кник, в последний раз даю денег, больше не проси, пох чка!».

С мамой на шопинг соглашается идти только наша третья сестра Гаянэ, потому что она у нас самая совестливая. Ну и папа, чтобы потом еще и грузоперевозку не оплачивать. Остальные дочери под разными предлогами отказываются сопровождать ее в магазин. Потому что наша мама любому Моисею сто очков вперед даст. Она будет методично водить тебя по всяким отделам, выбирая самое почему-то крупногабаритное, как то: монолитную железную люстру на двенадцать свечей, пятиметровый металлический карниз, оригинальный журнальный столик на литых ножках, чугунную тотемную тетечку с грудями (в кабинет). То, что за время покупок ты можешь состариться и умереть, ее мало волнует. Она ведет скрупулезные переговоры с продавцами, придирчиво выбирает товар, а потом звонит мужу:

– Юр-джан (здесь телефон в ее руках начинает раскаляться, потому что Юрджаном она называет его, когда просит крупную сумму). Юр-джан, – звенит колокольчиком в плавящуюся трубку мама, – я все уже выбрала, принеси денег.

И отключается.

В папе умер великий актер немого кино. Папа умеет, не издав ни одного звука, сыграть в салоне автомобиля полнометражную пантомиму под кодовым названием «зачем я женился на этой выпендрежнице из Кировабада, когда мог взять в жены скромную тихую дочь нашей соседки Анико и прожить с ней долгую счастливую жизнь, не ведая гребаного стиля модернизма в нашем захолустье!». Доиграв свою фирменную пантомиму, он выходит из машины и, слегка дымясь ушами, идет искать жену, которая, напустив на себя беззаботный вид, ожидает его у горы отобранного товара.

– Женщина, что это такое? – не выдержав пытки увиденным, предает принципы немого кино папа.

– Наша будущая гостиная, – отвечает мама и превентивно краснеет бровями. – Дай денег.

– Сколько?

– Сколько есть!

Однажды, в годы прыщавой юности, когда каждый насмешливый взгляд наносит твоей самооценке невосполнимый ущерб, она погнала моих младших сестер на рынок – покупать продукты. Сестры безропотно таскали за ней баулы с помидорами и баклажанами – стояла осенняя пора, сезон бешеных заготовок, и молились, чтобы у мамы как можно скорее закончились деньги. Накупив нужных продуктов, она оставила их возле входа – ой, забыла петрушку взять, сейчас вернусь, – и исчезла в толпе. У сестер нехорошо сжалось сердце, но отступать было некуда – не бросать же продукты на произвол судьбы. Мама появилась через пять минут, шла сквозь толпу, словно статуя Иисуса в Рио, раскинув в стороны свои прекрасные руки, и с этих прекрасных ее рук свисали длинные вязанки овечьей шерсти.

Удержал сестер от бегства паралич. Пока они приговоренно моргали глазами, мама обвесила их шерстью, присобачила сверху тюки с баклажанами-перцами и погнала домой. Стоит ли уточнять, что по дороге они встретились буквально со всеми симпатичными мальчиками Берда?

Вернемся к папе с Гаянэ. Пока они, сыпля абанаматами, перетаскивают будущую гостиную в машину, мама на минуточку заглядывает в соседний магазин тканей и исчезает там до закрытия.

– Женщина, у тебя совесть есть? – хрипло интересуется папа, когда его жена, наконец, вспоминает дорогу к автомобилю.

– Поехали домой, нечего время на пустые разговоры тратить! – отрезает она.

Но самое интересное случается потом, после ремонта. Когда к нам приезжают, например, гости из Еревана.

– Надо же, какая красота! – замирают они на пороге квартиры, пораженные тем, что в наших Макондах можно увидеть такие интерьеры. – Эклектика! Новое прочтение классицизма! Изысканный этнический реализм! И кто все это так красиво придумал?

– Я! – отвечает папа. – Это придумал я!

Потому что он искренне считает, что придумал тот, кто оплатил.

Арамаисыч

Двор нашей пятиэтажки украшал большой котлован, наполненный до краев рыжей от глины водой. Кто там только не обитал: головастики, лягушки, комары, всякая пузатая детвора, норовящая, пока взрослые отвлеклись, вдоволь побарахтаться в грязи. Потом, конечно, влетит от родителей, ну да ладно, можно подумать. Напугали черта угольками.

К котловану приходили гуси – стаями, вразвалочку, как бы нехотя, плавали молча, истово, от берега к берегу, вылезали из воды, исполненные достоинства. Теряли важность, лишь когда дорогу переходили, – гоготали, вытянув шеи, мелко переступали кривыми лапами и хлопотали крыльями, задыхаясь – га-га-га.

По воскресеньям в котловане обитал штатный алкоголик нашего дома Арамаисыч. Зальет зенки по самые брови, лежит в ржавой воде, декламирует стихи, отмахиваясь от комаров листом лопуха. Детвора облепит котлован по краю, лезть туда робеет, но уважительно таращится.

– Арамаисичем бил, есть и буду! – прерывая декламацию, периодически возвещал Арамаисыч. («Бил» – в смысле «был». Армянам сложно произносить «ы», а пьяному армянину – тем паче.)

Арамаисыч предпочитал, нализавшись до положения риз, изъясняться исключительно на русском. И исключительно в рифму.

– Уй?! – удивлялся он, когда на грудь ему прыгала лягушка. – Лигушка – битий крушка.

Детвора внимала с благоговением – приобщалась к культуре.

Скоро приходили гуси. Плавали, брезгливо огибая непрошеного гостя дугой. Арамаисыч какое-то время наблюдал за ними.

– У птици гуси – белий труси! – наконец выдавал он.

Гуси тотчас уходили, оскорбленно поджав клювы.

– Арарат! – звала жена.

Арамаисыч делал вид, что не слышит, только Чаренца[15] под нос бубнил: «Поднимите глаза! Я иду, я иду! Из угрюмого чрева веков…»

– Арарат! – взывала к его совести жена.

– Арамаисичем бил, есть и буду!

– Иди домой, хватит в грязи валяться!

– Кому грияз, а кому алмаз! – парировал Арамаисыч.

Жена уныло стояла на балконе, свесив вдоль боков прозрачные руки. Вздыхала, уходила в дом. Задергивала штору. Арамаисыч оставался лежать в котловане.

– Это на работе я Арарат. А в свой законный вихатной я кто? – спрашивал он.

– Арамаисыч! – хором отвечала детвора.

– Вы запомнили, а она, – кивок в сторону наглухо зашторенной балконной двери, – не может запомнить. Сорок лет вместе живем, а толку? Ни понимания, ни уважения.

Он поворачивался на бок, подкладывал под голову согнутый локоть. Прикрывал лицо лопухом.

Дети расходились, чтоб не мешать. Арамаисыч проспит до того времени, когда во двор выйдут мужики, выведут его из котлована и проводят домой.

Завтра понедельник, он снова будет Араратом, обычным слесарем. А сегодня он Арамаисыч, поэт и чтец, царь и бог котлована, повелитель головастиков и лягушек. Большой человек.

Люди нашего двора


На макушке Хали-кара

На макушке Хали-кара столько воздуха, что его можно раздвигать руками. Столько неба, что не объять. Столько ветра, что ты сам – часть его дыхания. Столько истины, что заповеди кажутся бессмысленным набором слов.

На макушке Хали-кара время тянется не так, как в долине. Здесь каждый день похож на другой, каждая ночь – повторение предыдущей. И последующей. Здесь всё просто и не требует разъяснений: роса пахнет водой, солнце освещает мир, тень отдает сыростью, полуденный стрекот цикад навевает сон – недолгий, но каменно-беспробудный. Очнулся – и не разберешь, сколько проспал: час или век.

– Асатур, ай Асатур! – зовет старенькая бабушка Саломэ.

У Асатура вишневые глаза, торчащие круглые ушки, кудрявая макушка. За пазухой – горсть алычи, в кармане – головастики. На чердаке у него тайник: несколько ржавых гаек, ключ, который не подходит ни к одному замку, складной нож, моток лески, самодельная блесна, немного карбида – на все случаи жизни. Ну и стащенная у старшей сестры резинка для волос – надо будет еще придумать, на что ее пустить.

– Асатур, ай Асатур! – надрывается старенькая бабушка Саломэ. – Ты куда подевался?

Асатур прячется в сарае. Бабушка высматривает его, приложив ладонь козырьком ко лбу. Сарай тщательно обходит взглядом. Она немного похожа на пирата: концы косынки стянуты узлом на затылке, подол длинного платья колышет ветер, край фартука заправлен за пояс. Собралась за женгялом – разнотравьем. На ужин будет женгялов хац – лепешки с зеленью.

Не дозвавшись, она уходит. Асатур выбирается из своего укрытия, подкрадывается к частоколу, поднявшись на цыпочки, наблюдает, как бабушка ковыляет по пыльной деревенской дороге. Раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь-девять… С силой толкнув калитку, он кричит: татииии, татиии, подожди меня!

Бабушка оборачивается, улыбается, терпеливо ждет, когда внук подбежит к ней. Заключает его в объятия.

– До скольких сегодня досчитал?

– До девяти.

Она цокает восхищенно языком.

– Смотри, как долго продержался.

– Ага.

Теперь они идут вместе, Асатур пинает камушки, бабушка крепится-крепится – и все же делает замечание – ботинки испортишь! Асатур спохватывается, но потом снова берётся за старое.

Сегодня он сосчитал до девяти. Завтра досчитает до пятнадцати, до тридцати, до сорока. Бабушка уверяет, что это делает его сильнее. Асатур не понимает, как можно становиться сильнее, глядя вслед своей удаляющейся бабушке. Не понимает, но и не спорит. Значит – так правильно. Единственное, чего он боится, что однажды, увлекшись счетом, забудет о ней. И бабушка уйдет безвозвратно. Он еще не знает, что так и будет.

На макушке Хали-кара нет места боли. Все твое – в тебе, все твое – с тобой. Каменные пороги, заросший травой купол часовни, утренние туманы – низвергающиеся с вершин холмов, словно молочные реки, – вперед, вперед, туда, где можно, подойдя вплотную, заглянуть в окна жилищ.

Портрет бабушки в почерневшей деревянной рамке, дом детства, могилы предков на старом кладбище, рыжая деревенская дорога, берущая начало в твоём сердце. На ней следы тех, кто ушёл. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Раз, два, три, четыре, пять… Не отъять, не отдать. Все твои – в тебе, все твои – навсегда с тобой.

Неисполнимое

Проснуться в самую рань от всполошенного крика петухов – многоголосого, требовательного, бессмысленного.

– Так задницу рвут, словно если не крикнут – солнце не встанет, – каждый раз бухтит нани.

Улыбнуться, вспоминая ее слова. Зарыться головой в подушку, лежать, вдыхая крахмальный аромат постельного белья.

Прислушаться к протяжному мычанию стада – оно бредет по деревенским улочкам, задевает боком деревянные частоколы, пахнет хлевом и молоком. «Ахчи Епиме, пусть моя земля будет на твоей голове, ты что, снова отстала?» – ругает рыжую корову пастух. Та хлопает длинными ресницами, вздыхает, прибавляет шагу. У Епиме на душе весна, хочется поклонения и сантиментов. У пастуха прострел и давление, какие тут могут быть сантименты?!

– Шмавон, ай Шмавон! – зовет-надрывается соседка Анико.

Шмавон самозабвенно рыхлит землю под яблонями. Солнце еще не встало, а он уже успел переделать тысячу дел – натаскал из дождевых бочек воды и полил огород, насыпал корму птице, подоил и выпустил в стадо коз, заквасил мацун. Дорыхлит землю, польет яблони, а потом на работу уйдет. Анико неудачно упала, сломала ногу, вот ее муж и отдувается за двоих.

– Если Шмавон взялся за лопату, то его только выстрелом можно остановить, – ржаво комментирует нани Тамар, сопровождая Анико в нужник.

– А чего это ты меня не позвала? – отрывается от работы Шмавон.

Анико многозначительно стучит пальцем по своему уху.

Тугоухий Шмавон виновато улыбается.

Днем неожиданно пойдет дождь – робкий, апрельский. Выйти во двор – и, запрокинув голову, наблюдать, как струится сквозь солнечный свет ласковая небесная вода. Дышать – и не надышаться. Потом, спустя много лет, вспоминая тот день, повторять про себя бессмертное «глаза у рыб полны слезами»[16]. Глаза. У рыб. Полны. Слезами.

Пасха в этом году поздняя, потому к праздничному столу будет все, что положено, – много разной зелени, редис, первые огурцы с грядки, молодой сыр, прошлогодняя зрелая брынза в сушеных горных травах, паштет из шпината и красной фасоли, отдающее пахтой сливочное масло, несладкая выпечка, специальная каша из дзавара[17] – кашика, домашний сыровяленый окорок, лаваш, красное вино. И отварная рыба – непременное для пасхального стола блюдо. На круглом подносе лежат горкой три десятка крашенных луковой шелухой яиц – дети будут лупить их на счастье. Победителю – монетка, проигравшему – тоже. Чтобы никому обидно не было.

Застать всех за праздничным столом. Сказать каждому важные слова. О том, что любишь и будешь любить всегда. О том, что не подведешь. О сыне рассказать дедушкам. О книгах – бабушкам. О муже – нани, она его одобрит. Единственное, что утаить, – ту острую боль, что испытываешь каждый раз, когда рассматриваешь их лица на фотографиях. И о страхе не долететь туда, где они сейчас, – тоже смолчать.

У всех есть неисполнимые мечты. Моя о том, чтобы вернуться в прошлое. И прожить один свой взрослый день там, где все живы, все рядом.

Осень

Осень похожа на уже прочитанную, но успевшую позабыться книгу – каждая страница о том, что знаешь и о чем смутно помнишь, каждая страница – возвращение туда, где уже побывал. Ночи отныне наполнены шумом дождя, утра пахнут обессилевшей, но еще не остывшей землей, солнце, растерявши всю свою чинную неспешность, суетливо скользит по краю неба, не поднимаясь выше холмов – время солнца ушло, настали чужие времена.

Осень стоит на пороге непрошеным гостем, мнется, виновато отводит глаза, протягивает горсть этого и того – спелого, ало-сладкого, вязко-терпкого. Полюби, полюби меня! Вот тебе золото сентября, вот тебе безмятежность октября, вот тебе прощальный стрекот цикад, вот росчерк журавлиного клина на облаках… «Эти волосы взял я у ржи, если хочешь, на палец вяжи – я нисколько не чувствую боли…»[18]

Но там, за благостной тишиной, за степенно облетающими кленами, за лужами, отражающими небеса, гонит вперед себя холодные ветра ноябрь – смурое дитя осени, поскребыш и нелюбимец, вестник неминуемых перемен, посланник холодного декабря. Там, за роскошью октября, – безмолвные колючие снега.

У времени ход только вперед, но в самом деле это не так, ход у времени всегда к началу начал, туда, где, окуклившись, бытие обращается в небытие, как в той странной игре, где детвора, разбившись на два лагеря, вызывает кого-то, кто должен разбить круг.

– Имя, имя, имя его назовите! – кричат одни.

– Имя ему, имя ему, имя ему Петрос!

И Петрос, тщедушный глазастый мальчик, отделившись от своей стаи, придирчиво разглядывает монолит противника, выискивая слабую брешь, найдя ее, набирает побольше воздуха в легкие и срывается в бег. Теперь главное – не стушеваться, не притормозить, а со всей силы, со всего разбега вклиниться в толпу, которая норовит тебя остановить. Прорвался, пробежал насквозь, уворачивась от страшных, загребущих рук, – вернулся к своим. Нет – остался с теми, кого не смог победить.

Անունը, անունը, անունն ասեցեք!

Անունը, անունը, անունը Պետրոս![19]

Осень похожа на прочитанную, но успевшую позабыться книгу – каждая страница о том, что знаешь и о чем смутно помнишь, каждая страница – возвращение туда, где уже побывал. Маленьким мальчиком Петросом, маленькой девочкой Оксаной, маленьким мальчиком Денисом, маленькой девочкой Татьяной. Осень – время тех, кто сдался. Кто трижды отрекся до крика петуха. Кто не поверил, стушевался, притормозил. Осень – время тех, кто не победил.

О любви

Там откуда ты родом небо ниже гор а в тени домов дремлет время В окне кусочек ночного неба в черной воде дождевой бочки плавает круглая луна Подует ветер пойдет вода рябью разобьет луну на мелкие осколки – ни склеить потом, ни собрать.

Ночной свет рисует на половице блеклый квадрат наступать нельзя – обидишь завтрашний день Так говорит нани Тамар.

– И что тогда будет?

– Утро не наступит!

Ишь, думаешь ты. Не то чтобы веришь, но обходишь квадрат стороной, ну мало ли, вдруг случайно наступил, и крокодил солнце в небе проглотил.

В сказках, что рассказывает нани, чудеса вершат пахари, а тысячекрылая птица раз в сто лет отворяет врата мира мертвых, чтобы они могли вспомнить свое прошлое. Прошлое ведь не только живым нужно, говорит нани. Прошлое – путь к своей душе.

Там, откуда ты родом, по краям горизонта стоят восемь медных кувшинов, в каждом заперт ветер. Проснется Бог с утра, откупорит один кувшин, положит его на бок и уйдет по своим делам. А вечером, вернувшись, загонит ветер обратно в кувшин. Там, откуда ты родом, Бог – пастух ветров.

– С неба упали три яблока: одно тому, кто видел, другое тому, кто рассказал, а третье тому… – Нани выжидательно смотрит на тебя.

– …кто слушал, – подхватываешь ты.

– То есть кому?

– Кому?

– А ты подумай.

– Мне?!

– Тебе!

Там, откуда ты родом, время все еще определяют по старинке.

Рассвет – солнце проснулось, восход – солнце привстало.

Полдень – солнце повернулось. Сумерки – время первой звезды, ночь – царствие луны.

В час сумерек, если встать к закату лицом, можно поймать первую звезду в последнем солнечном луче. Тем, кому это удалось, выпадет сто лет счастья.

– Мек-еркус-ерек-чорс-инг[20],– скачет по ступенькам худенькая девочка. Мир у нее крохотный, в три ладошки – пять объятий: дом – веранда – лестница – двор – калитка.

Куда бы она потом ни уезжала, кого бы ни встречала, душа ее останется в этом замкнутом круге.

– Мек-еркус-ерек-чорс-инг! – отсчитывает девочка.

У каждого свой путь к душе. У нее он такой. Дом – веранда – лестница – двор-калитка. Любить не перелюбить.

Если бы

Будь у меня дочь, я бы научила ее всему, что знаю сама.

Например – узору английской резинки: лицевая петля, накид, следующую петлю снять. Мы бы на пару с ней вязали теплые шарфы, а наши мужчины теряли бы их с завидным постоянством.

А еще она бы мне подсказывала, что приготовить завтра на обед. Толку от мужчин никакого, на вопрос «что вам сварить?» они отвечают своим коронным «что хочешь, то и вари, мы все съедим». Им не понять, что сложней готовки может быть только выбор блюда.

Будь у меня дочь, я бы научила ее всяким кулинарным хитростям. Например – как, не прилагая особых усилий, приготовить вкуснейший салат зимой. Для этого нужно в сезон баклажанов запечь их в духовке, почистить и убрать в морозилку. Мясистые помидоры взбить в блендере, распределить по пищевым пакетикам и тоже заморозить. В декабре разморозить, залить баклажаны помидорами, нарезать туда репчатого лука и свежей зелени – и праздновать лето посреди зимы.

Я бы рассказала ей, как приготовить закуску из гипомаратрума. И совсем неважно, будет он водиться в краях, где она живет, или нет. Но если когда-нибудь моей дочери перепадет пучок этой травы, она точно будет знать, что с ней нужно делать: промыть, припустить в подсоленном кипятке, залить холодной водой и оставить на 15 минут – чтоб перебить горечь. Переложить на блюдо, посыпать кинзой или петрушкой. Взбить уксус с чесноком и солью, но подать соус отдельно. И есть.

Я бы научила ее сермяжным премудростям, которые мне так никогда и не пригодились, но я их упорно держу в голове потому, что меня им научили женщины моей семьи, – например, что нельзя собирать портулак на картофельном поле, там он ядовитый.

Мы бы съездили с ней в Берд – за купеной и репным кервелем. На заре, когда тихо падает первая роса и земля пахнет, словно в день своего сотворения, мы бы надели простые платья, повязали фартуки, подоткнули их таким образом, чтобы край складывался в карман, и собирали бы в этот карман репный кервель и купену, называемые там, на родине предков, синдруком и шушаном. Мы бы вернулись домой и замариновали их как положено, а потом убрали в каменный погреб – доходить.

Я бы научила ее делать настоящий мацун и беречь как зеницу ока закваску – у каждой хозяйки она своя, на вес золота.

Днем с лысой макушки Хали-кара обязательно спустился бы туман, загребая мир в ватные свои объятия. Мы бы с дочерью сварили суп из просвирняка, заправили схтор-мацуном, накрошили туда горбушку – когда туман, нужно питаться основательно, а потом, завернувшись в плед, сидели бы на увитой виноградной лозой веранде и слушали тишину.

Вечером заявилась бы соседка с кульком незрелых абрикосов, мы макали бы их в крупную соль и ели, как в детстве – гримасничая от кислинки, и сплетничали бы о свадьбе младшего сына Вачинанц Карапета, самого завидного жениха Берда, женившегося на темной девочке из дальнего села. Или о странной болезни Немецанц Арусяк – как приедет в гости свекровь, она лежит – мается мигренью, а как уедет – обратно здорова.

– Ослица! – хмыкнула бы соседка.

– А то! – поддакнула бы я.

Ночь высыпала бы на подоконник целый ворох звездного конфетти – перебирай до утра. Дочь уснула бы на деревянной тахте своей прапрабабушки, свернувшись калачиком. Лицо у нее было бы нежное и светящееся, как у моей сестры Сонечки, руки – длинные и красивые, как у моей сестры Гаянэ. Она умела бы, как моя сестра Карине, шумно смеяться и метко шутить. У нее были бы такие глаза, как у моего брата Айка. Такая преданность, как у моей мамы. Такая сила воли, как у моего отца. Я бы искала в ней черты своих родных, как ищу их в сыне. Искала бы и с тихой радостью находила. Если бы.

Кнарик

Фундук был молодой, сладко-молочный. Скорлупа, если подержать ее во рту, отдавала нежной кислинкой. Можно было постоять в обнимку с деревом и, закрыв глаза, слушать его шершавое дыхание. Или улечься в траву и, слегка прищурившись, глядеть сквозь ресницы в небеса. Там, наверху, кто-то раскидался удивительной красоты облаками и неосторожно ушел. И облака, поддев крылом ветер, перетекали из одних очертаний в другие и невозвратимо уходили за горизонт.

Она была младшей из сестер. Старшей была моя бабушка Тата, средней – Шушик, а младшей – Кнарик.

Бабушка Кнарик ткала ковры. Я могла часами сидеть рядом и, затаив дыхание, наблюдать за ее руками. Ковры получались пестрыми и легкими – с бесконечным, петляющим узором по краю полотна. Иногда бабушка вплетала в эти узоры символы и слова, об этих символах и словах знала только она.

– Наринэ, я где-то здесь буквы спрятала, можешь найти?

Я водила пальцем по светлому полю ковра, по тонкой вязи гранатовой ветви, по крутым бокам узкогорлых кувшинов.

Казалось – толкни такой кувшин, и он изольется тысячью винных рек.

И, крови моей не волнуя… [21]

Мне нравилось лежать на свежесотканном ковре и, уткнувшись носом в ворс, вдыхать его запах. Ковер пах брынзой, ветром, полем, пастухом дядей Суреном, который приносил нам свежего молока. Я гладила шелковую изнанку гранатовых листьев, уу-ууу, прижавшись губами, гудела в ковер, ууууу, гудел он мне в ответ. На дворе было белым-бело, туманы всегда приходили незваными гостями и долго стояли, прижавшись лицом к оконному стеклу. Я спокойно заглядывала им в опрокинутые глаза. Мне было совсем не страшно, ковер не просто защищал, он был продолжением меня.

как детский рисунок просты

Она ложилась рядом и прижимала меня к груди. Ууууу, гудела мне в макушку, ууууу, гудела я в ответ.

– Видишь? – Она водила пальцем по крутому боку кувшина.

– Вижу! – вскрикивала я. Из-под указательного пальца бабушки выныривал ковш армянской буквы ե.

– Что это за буква?

– Н.

– А теперь смотри сюда, – она закрывала ладонью гранатовую ветвь, – что у меня под ладонью?

– Гранатовая ветвь.

– А так? – Она медленно отодвигала руку, открывая один за другим запутавшиеся в листьях буквы.

– Это мое имя!

Читать я научилась по коврам бабушки Кнарик.

здесь жены проходят даруя

Знаешь, как я ее любил? Надышаться не мог. Маленькая была, невероятно хрупкая. Всю жизнь в детской обуви проходила. Детей рожала молча. Ни крика, ни стона. С Виктором двое суток промучилась, а в доме такая тишина стояла, что слышно было, как ветер по комнатам ходит.

А потом случилось это горе. Она сильная была, сильнее меня. Терпела боль до последнего. Обнимет, прижмется лбом к груди. Ничего не вижу, шепчет. Умерла под утро, у меня на руках. Я умер вместе с ней.

Там, в дальней комнате, ковер. Иди посмотри, дочка. Она не успела его закончить.

На темном фоне два кроваво-красных граната. Ни символа, ни слова. Ничего не оставила мне, ушла молча.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю