Текст книги "Никто не умрет"
Автор книги: Наиль Измайлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Я закричал, раскидываясь и распахиваясь. Стало красно, жарко, мокро и весело.
И все кончилось.
Я стоял, пошатываясь, в зале на перевернутом столе, в самой середке, опираясь рукой на одну из ножек. В руке была черная щепка. Не черная – неровно алая. Не щепка – нож. Незнакомый кухонный нож.
Я попытался рассмотреть его получше, споткнулся на месте и обронил еще какие-то щепки. Не, тоже не щепки – пучок обугленных палочек. Очень важно было их поднять и как следует рассмотреть. А сквозь эту важность я понимал, что не надо ни поднимать, ни разглядывать. Надо отдышаться, почиститься и идти. Зульфия с Равилем ждут.
Я побрел в ванную, вспомнил, что там горшок и грязь, повернул на кухню, аккуратно перешагнул через ноги, отмыл, как мог, ногти, ладони и нож, который оставил в раковине, протер лицо, пригладил волосы, выключил воду, тряхнул головой, отгоняя смутные мысли про каких-то медведей, и только потом развернулся, чтобы осмотреться.
Босенковы рядком лежали на полу головами к холодильнику. Глаза у них были закрыты. Дышали они ровно. У дяди Вадима под ногами расползалась черная лужица. Я сухо всхлипнул и пошел искать бинты и телефон.
В аэропорт я уже почти опаздывал.
Но, кажется, не опоздал.
Часть вторая
Не болей
1
– Ну что, герой, готов? – спросила тетя Таня, втолкнув в палату звякающую тележку.
– Что опять-то? – проворчал я, покорно переворачиваясь на живот и чуть приспуская штаны. – Только что ведь делали.
– Это было для здоровья. А теперь для радости, – назидательно сказала санитарка, поднимая шприц, до половины наполненный жидким чаем.
– Витамины, – тоскливо протянул я, утыкаясь лицом в подушку.
– Ну да, витамины, а что здесь такого страшного? – проворковала тетя Таня, подкрадываясь.
Ага, не знает она, что витамины самые больнючие – будто не иголку, а тупую палку в тело втыкают, причем не в задницу, а в поясницу куда-то, и начинают медленно, внатяг проворачивать. Чтобы туловище с таза сбросить, как статую с постамента.
Вот я и лежал, чтобы не распасться. Мордой в подушку. Ну и еще чтобы никто не видел, что ресницы мокрыми становятся. Неудобно. Я тут самый старший. Хотя выглядел, говорят, моложе – поэтому меня сюда и привезли. В ДРКБ, детскую республиканскую клиническую больницу. Она недалеко от аэропорта, поэтому сюда везут и самых тяжелых детишек со всей республики, и левых подростков, валяющихся в зале прилета.
Аэропорт я почти и не помнил. То есть помнил, как бежал и ехал туда и страшно боялся опоздать. А еще сильнее боялся удариться в воспоминания про поход к Лехе. Не ударился, к счастью. Но перед глазами стояла сероватая картинка, как затемненная анимированная гифка: я переступаю через три пары ног, подхожу к раковине на кухне и долго-долго мою руки и кухонный нож. Я знал, что все сделал правильно, я знал, что врачи приехали быстро, я знал, что у Лехи и его родителей все будет нормально. Но картинку с глаз согнать не мог.
Опоздал не я, а как раз самолет Зульфии, сказали – на час, а получилось сильно больше. И я вот это сильно большее время провел прислонившись к стене. Свободных мест не было. Вернее, были, но пассажиры ставили на них сумки и чемоданы, чтобы им удобнее было локти расставлять и чтобы я не сел – именно на меня смотрели настороженно и свирепо. А я бы все равно сел, да сил не было до кресел дойти – то ли засыпал стоя, то ли сознание терял, падая головой в кухонную раковину из гифки. Руки тряслись, в горле было смешное ощущение остановившейся вдруг карусели.
Самолет наконец приземлился, а дальше я толком ничего не запомнил. Обрывочно – надпись на табло о том, что рейс из Шарма сел, толпа разом прошла, и стало пусто, и по пустоте между загорелой Зульфией и выходом мечется загорелый Равиль, который очень долго не замечает меня, а потом не узнает меня, а потом не понимает, что я ему говорю, а я и сам себя не понимаю, но говорю, кажется, очень долго, и сам себя не понимаю, отчего начинаю злиться и немного пугаться, и это чувство растет и растет, до комка где-то в затылке, а потом комок наваливается на глаза белым-пребелым и спрашивает: «Ну что, герой, очнулся?»
Юсуп Баширович сказал, что меня нашли лежащим без сознания на входе в зал прилета. Думали, бомжонок спит, затем решили, что я умудрился от родителей-пассажиров отстать, принялись по аэропорту объявлять – видимо, «Граждане пассажиры, никто не выронил спящего мальчика?», как-то так. Когда милиционеры и работники аэропорта, которые меня нашли, убедились, что разбудить не получается, они засомневались, сплю я или тихонечко помираю. Вызвали врача, он сказал, что вроде не помираю и никакой птичий грипп с тараканьим бешенством, кажися, не таю, но явно нуждаюсь в госпитализации.
К счастью, документы из кармана я так и не вынул. Не знаю, что бы со мной стало без них. Может, лежать оставили бы, а может, подняли бы на ноги и быстро отбежали. Но у меня с собой были и медицинская страховка, и паспорт, стало быть, я мог считаться человеком, имеющим право на лечение и жизнь, – это Юсуп Баширович сказал с улыбкой, которая меня немножко напугала, хотя я и понимал, что он улыбается совсем не в мой адрес. И меня привезли в ДРКБ, где поставили кучу диагнозов и уколов, но милосердно не стали будить. Так что я дрых пятнадцать часов и пришел в себя на следующий вечер – вчера, в смысле. И с тех пор просился на волю. А меня не пускали.
– Ты, брат, что думаешь? – поинтересовался Юсуп Баширович, зашедший в палату через полчаса, когда я уже перестал безнадежно ругаться и оглаживать больные места, а ходил вдоль кровати, чтобы разогнать ненужный шишак, мешавший сидеть. – Ты, брат, думаешь, мне так интересно человека вылечить для того, чтобы он через два дня на носилочках вернулся?
– Да с чего на носилочках-то? – возмутился я.
– Ну, скажем так, обычно ты сюда именно на носилочках приезжаешь, – напомнил Юсуп Баширович очень серьезно.
Я хотел указать, что «однажды» и «обычно» довольно разные вещи, вздохнул и осторожно потрогал место укола.
– Болит? – осведомился Юсуп Баширович.
– А типа не должно, – буркнул я. – Юсуп Баширыч, а сколько мне лежать еще?
– Ну смотри. У тебя наше любимое ОРВИ – на самом деле сильная простуда, вызванная сильным переохлаждением. И это ерунда, дома прекрасно лечится, и даже без уколов. Но еще в комплексе букет всякого непонятного – гематомы, ссадины, проникающее ранение мышц спины, острый травматический ларингит плюс крайнее истощение организма на фоне сильного переутомления, причем, как сказали, на грани нервного спазма. У подростков такого в принципе не бывает, разве что у тех, которые, я не знаю, войну прошли или в тайге месяц выживали. Ты точно в тайге месяц не выживал?
Я вздохнул. Это у Юсупа Башировича шутка такая была, уже любимая, и отвечать на нее было необязательно – тем более искренно и громко кричать «Что вы, да ничего подобного!». А я, между прочим, в первый раз чуть было так не выступил.
Что они, со всей своей медициной и образованием, понимают в подростках и в том, чего у подростков в принципе не бывает. И кстати, тоже мне, стандартного подростка нашли. Хороши у них стандарты, хочу я сказать. Но не скажу, конечно.
Юсуп Баширович опять взялся пугать непредсказуемыми последствиями, галлюцинациями и утерей контроля, немедля попробовал хитро раскрутить меня на подробный искренний рассказ про гематомы и проникающее ранение. Ага. Сейчас на тему родных и близких съедет. Так и есть.
Врачи искренне мучились оттого, что не могли вытащить из меня устраивающие их объяснения и найти концы, которые смогут завязать красивым бантиком. И никак они не соглашались поверить, что Дилькины документы остались при мне случайно. Все пытались отыскать Дильку или дозвониться по нашему квартирному телефону, оптимисты.
Я еще во время первого разговора, который был вполне допросом, кстати, все более-менее по-честному рассказал: что родители в больнице и дед тоже, а Дилька у Гуля-апы, но телефон ее я сроду не помнил, ведь номер у меня в аппарате записан, а аппарат накрылся, и адрес не помнил, только как идти, но все равно найти можно, если захочется. Они так покивали и в сотый раз начали выспрашивать, чего я в аэропорту делал и почему такой умученный да весь в синяках да ссадинах. Ладно хоть про железнодорожный транспорт не спрашивали. А я напоминать не дурак.
Веселый такой вечер в гестапо получился – прими укольчик и ответь на несколько вопросов, пока следующий укольчик готовится. А сегодня все успокоилось, кроме Юсупа Башировича, который, впрочем, заходил эдак издалека и ненавязчиво: «А если выпишем – куда пойдешь, раз родители в больнице – а в какой, говоришь, в БСМП? Точно, в РКБ, да-да, ну-ну». Ну глупость какая-то, честное слово.
Впрочем, я и глупостями заниматься был почти рад. Юсуп Баширович был дядька неплохой, веселый и молодой, хоть и лысый, говорить с ним было интересно, а сболтнуть лишнее я уже не боялся – понял вчера, что язык за рамки не уползает. А и сболтну – ничего страшного. Я больной истощенный подросток, склонный к галлюцинациям, так что нефиг тут глазки таращить. Не спорьте, говорите шепотом и уходите, сочувственно переглядываясь.
К тому же такой треп спасал от скуки, которая с утра нарушалась уколами и невкусным завтраком (рисовая каша комками и мутный бурый чай, буэ). Палата была на четверых, а больных в ней был один я. Здоровых, если что, тоже не было. Тетя Таня говорила, что это мне так повезло – обычно в весенние каникулы детки особенно охотно хватают пневмонии с фолликулярными ангинами. Палаты забиваются с горкой, так что пацанам постарше, моего возраста, приходится кровати в коридоре ставить. Но сейчас год был какой-то нетипичный, пациентов остро не хватало. На все отделение приходилось всего три заполненные палаты – одна была забита мелкими пацанами, две девчонками самого поганого возраста. Я раньше думал, что самый поганый возраст у девчонок – двенадцать лет, потом – четырнадцать, а теперь подозреваю, что любой. У этих возраст колебался от восьми до тринадцати, и мое подозрение подтверждалось изо всех сил.
Еще в одной палате лежали крохотные близняшки, Полинка и Даша, само собой. Мелкие девчонки почти все Полины и Дарьи, новая безудержная мода. У нас три Насти в классе, у Дильки по две Насти и Даши, а Полина одна, но пока близняшки подрастут, их клан войдет в силу. По пять тезок у каждой будет, боюсь. Зато в волейбол играть удобно: Тимуры против Артемов, Полины против Даш – вот весь класс на команды и поделился. Близняшкам было года три, и за ними ухаживала мама, тетя Марина.
Я вчера согласился с тетей Таней: повезло с отсутствием соседей, хоть отосплюсь и отдохну нормально. Не буду никому нос вытирать, никого на плечах таскать, поить, кормить или спасать. Буду спать спокойно, не боясь, что придется восставать из самого интересного места по писклявому голосу, который опять чего-то требует. Красота и малина, ага.
Наслаждался я малиной весь вечер и во сне еще немножко. А в ночи проснулся выспавшимся и недовольным. Нет, не так. Проснулся я оттого, что сколько дрыхнуть-то можно. Снова заснуть не смог по той же причине. И с тех пор тосковал.
А как не тосковать? Других занятий нету. У меня не было ни телефона, ни плеера, ни телика, ни даже книжки. У меня, между прочим, одежды-то собственной не было. Я очнулся одетым в какую-то темно-синюю сатиновую робу на голое тело: широкие штаны и кривая куртка, как у тюремного уборщика в кино. Роба была новой, с острыми складками, на пару размеров больше, чем надо, и остро пахла хлоркой. За полтора дня запах подвыветрился, но к нему добавились другие, больничные, тьфу на них. Дополняли костюм древние тапки из черного когда-то дерматина. На каждом тапке кто-то криворукий вывел белой краской «Т. О.». Где моя собственная одежда, мне не сказали; тетя Таня, пожав плечами, сообщила, что время придет – все вернут, не беспокойся за свои драные ценности. А Юсуп Баширович искрометно пошутил про то, что шмотки милиция изъяла, чтобы нарядить агента для внедрения в мафию попрошаек.
Заняться нечем, поговорить не с кем. Не с близняшками же. И не с пацанятами, которые смотрели на меня со священным ужасом и, наверное, напридумывали версии происхождения фингалов, которых на сценарий паре мощных квестов хватило бы. Девчонки из второй палаты были постарше, но тоже шептались, а еще отворачивались и хихикали как дуры. Ну их.
Самое обидное, что я думать почти не мог. В башке была ватная тупость и запах подгорелой молочной каши. А едва я пытался припомнить, что не успел, и прикинуть, что дальше делать, и вообще, и с Дилькой, и с родителями и домом, – виски схватывал неприятно острый обруч, концы которого уходили к затылку, медленно и мучительно.
Я поэтому, кстати, не особо рыпался насчет освобождения. Полежу немножко, каникулы, кстати, себе продлю. Заслужил, поди.
Но Юсупу Башировичу я про такие, как папа говорит, пораженческие настроения рассказывать не собирался. Это, помимо прочего, его и насторожило бы. Я честно поныл, что невозможно скучно и тыды. Юсуп Баширович пошутил насчет бойцов, выращенных иглоукалыванием да медитацией, и в пятый, что ли, раз полез смотреть мне горло. Вид у него после этого стал, как всегда, задумчивым, и вот так задумчиво он мне и сказал:
– Не плачь, мальчонка. Тут и интересное бывает. Рассеянно подмигнул и пошел себе дальше. Издевается. Ну и пусть издевается. Взрослый, имеет право.
А у меня свои права есть. И как-нибудь я ими воспользуюсь. В себя бы прийти, чтобы башка не болела.
Тут позвали на обед.
Обедали все в палатах, используя вместо стола тумбочки. Я-то мог хоть всю палату в зал ресторана превратить, а соседские кровати – еще и в стойку бара, ковбойского такого. Если бы согласился с тем, что ковбои едят творожную запеканку, рассольник или, вот как сейчас, слипшиеся макароны, поверх которых наброшен толстый круг удивительно розовой вареной колбасы.
Я уставился на этот круг, подумал и осторожно поставил тарелку обратно на раздаточный стол. И сам за его краешек незаметно ухватился. Замутило что-то.
Суровая седая бабка, которую почти и не видно было за здоровенными бачками с едой, нахмурилась и осведомилась, что такое еще. Я хотел сказать, что ничего, но поспешно закрыл рот, сглотнул и сунул подбородок в грудь, как на тренировке, а то совсем подурнело. До тумана в глазах.
Бабка вполголоса спросила что-то про свинину, я кивнул наугад, мечтая поскорее отдышаться и бежать. При чем тут свинина? Или она про колбасу? Ерунда какая-то, я к колбасе спокойно отношусь, хотя предпочитаю селедку. Неважно. Сейчас убегу уже. Слава богу, за спиной никого не было, я, как обычно, дождался, пока малышня и тетя Марина с тарелками разойдутся, и после этого прибыл на раздачу. Все, отпустило.
Бабка стукнула тарелкой по столу и сказала:
– Сынок, вот это возьми.
По-татарски сказала.
Макароны с колбасой она убрала, оказывается, и заменила их на здоровенный кусок вареного мяса. Серовато-коричневый, волокнистый и облепленный рисинками и прозрачными кубиками моркови да огурца. Из супа, по всему. Сроду я таким не увлекался.
– Спасибо, – начал я по-татарски, – мне не надо…
И понял, что надо, очень надо. Вернее, не понял, а узнал – по жадной сосущей пустоте, которая распахнулась от горла и во все стороны. Фигасе средство от тошноты.
Я сказал «спасибо», схватил тарелку и почти побежал к палате, на ходу вытаскивая ложку из кармана. Бабка ложку заметила и сказала вслед:
– Вилку у сестры-хозяйки попроси, в конце коридора.
Я кивнул, проскочил пустой, к счастью, коридор – а то бы сшиб кого-нибудь, – теряя тапки, зато почти не хромая и не охая от боли. Вошел в палату и тут же сожрал мясо – быстро, стоя, руками. И, кажется, подвывая от непонятных чувств.
Мясо было разваристое и не очень вкусное, корове было лет восемь, и питалась она не сеном или кормовым зерном, а всякими очистками и отбросами, а я вгрызался как в лучший торт.
Заглотил за полторы минуты, сполоснул руки и тарелку в умывальнике у двери и попробовал понять, что за глупости у меня в башке про восемь лет и очистки. Понимать особенно было нечего. Важнее был вопрос, всегда ли я теперь так жрать буду, руками и с паспортизацией съеденного. Не хотелось бы, конечно, подумал я с отвращением и пошел клянчить вилку. Может, с нею в руках удастся удержать себя от дикарских повадок. А то мама ведь точно убьет. А папа останки высмеет.
Сестра-хозяйка занимала дальнюю комнату за туалетами. Сейчас она ее не занимала. Всего там было полно – ведер, тряпок, шкафов и полок, – а сестры не было. Я на всякий случай еще раз громко постучал в косяк, вошел и огляделся. Вилок не видать. Зато куртку мою видать – висит на крючке у окна, вся такая ожидающая.
Я почему-то страшно обрадовался. Подошел, потрогал рукав. Куртка была вычищена, если присмотреться, следы от щетки заметны. Сильно это не помогло, но все равно спасибо. Я осмотрелся, но остальной одежды не нашел – ни штанов с кофтой, ни белья, ни кроссовок. Ладно, пусть полиции послужат, подумал я, не понимая, почему хожу по кругу и все время возвращаюсь к окну. Ничего в нем не было особенного – пластиковая рама, грязноватое стекло, внизу больничный дворик с зеленой оградой, а за ней – здоровенный корпус с надписью «РКБ». Без «Д».
Республиканская клиническая. Не детская. Взрослая больница, в которой сейчас лежат мои родители и дед.
2
Мама плакала.
Я, пока шел, к чему угодно был готов. Мама могла лежать в койке – вся в бинтах почему-то – и неподвижно смотреть в потолок. Мама могла оказаться здоровой и нормальной – и вышагивать по коридору, наводя порядок и строя всех подряд, – да, это она могла. Мама могла, и это пугало больше всего, сидеть под стулом или стоять посреди палаты, раскинув руки… Тут я споткнулся, чуть не вылетел из тапок и решил больше о таком не думать. И так внутри было холодней, чем снаружи. Снаружи-то я не мерз, только голые щиколотки ветром обдувало да сквозь тонкие подошвы тапок ощущалось, какой холодный асфальт и особенно грязь, – это когда я на скользкие пятна все-таки наступал. Нормальный врач или медсестра, кабы меня засекли, устроили бы кровавую баню с химической санобработкой. И за то, что из больницы выскочил, и за то, что почти неодетый, и за то, что так на заляпанных подошвах во взрослую больницу и вперся. Но я тапки оттер как мог, о бордюр на улице и о тряпку на входе, так что сверху ничего не было заметно. И заметных следов за мной не оставалось. В любом случае во дворе меня никто не засек, а внутри не обратил внимания – тут таких, в синих робах, немало, рост у меня нормальный, а куртку я упихнул в пакет, предусмотрительно свистнутый в том же кабинетике сестры-хозяйки.
В вестибюле я почти потерялся, но вовремя сообразил, что главное – не задавать вопросов и не попадаться на глаза врачам и охранникам. Посидел на скамеечке напротив здоровенной схемы, изучил все, отдыхая заодно – тяжело в тапках по мерзлой грязи бегать, – отмел все отделения, в которых моих явно быть не могло, – хирургия там всякая, ЛОР, гинекология и все такое. Некоторых слов вроде «перинатальный» я не знал, поэтому наметил непонятные центры и отделения как мишень второй очереди. Дождался, пока важный охранник в очередной раз выйдет курить, и не спеша прошел к лестнице.
В интенсивной терапии мамы с папой не было – двери во все палаты были открыты, не спрячешься. А в отделении какой-то там хирургии с цифиркой «один» меня чуть не застукали. Медсестра что-то писала за столом в холле, делившем коридор пополам, и не обратила внимания на то, как важно я прошел мимо, глядя перед собой. Но вдруг высунулась и окликнула:
– Мальчик, ты к кому?
Я, почти не вздрогнув, оторвался от всматривания в щель очередной двери и пошел будто к медсестре, а на самом деле мимо нее. И лишь когда понял, что теперь точно убегу, спросил:
– А Измайлов здесь лежит?
– А тебе зачем?
Я хмыкнул и направился к выходу на лестницу. И остановился. Медсестра сказала:
– Куда поскакал-то? Здесь братец твой.
Я развернулся к ней и, пока разворачивался, дважды облился ужасом – сперва оттого, что я, выходит, постарел так, что отцу в братья гожусь, а потом – от того, что с папкой сделалось, коли его за брата моего принимают.
– Иди уж, он в двенадцатой палате, и мать ваша как раз там.
Медсестра показала в конец коридора, до которого я не дошел из-за нее как раз. Я пошел, почти побежал, гоня неуютность от фразы про мать – было в ней что-то неправильное. Но что с этих медиков возьмешь-то. Не прогнала – и ладно. Ну и я молодец – быстро как нашел.
Перед дверью я остановился, перевел дыхание, даже пригладил волосы, растянул морду в улыбке пошире и вошел.
Давно я так не пугался.
То есть я последнее время только и делал, что пугался, но тут страх упал как шкаф, быстро, неожиданно и прямо на стеклянные двери, чтобы вдребезги.
Палата была побольше моей. Шесть кроватей: две пустые, на двух, в противоположных углах, спали – на одной старик с бритой головой, на другой молодой дядька с татуировкой в виде острых щупалец на плече. Человек на ближайшей ко мне койке, очевидно, тоже спал, натянув простыню на голову. Рядом с кроватью, стоявшей под окном, сидела темноволосая женщина в белом халате. Она медленно гладила по голове того, кто лежал на кровати и мне виден не был.
Я стоял, вцепившись в ручку двери и пакет с курткой, и лицо у меня немело от улыбки и ужаса. Волосы были не такими. И спина не такой.
Женщина обернулась ко мне. Ей было лет пятьдесят, и она не была моей мамой.
Я зыркнул по сторонам и попятился. И тут, слава богу, ближайшая койка скрипнула, простыня сползла с белобрысой кудлатой головы, и парень, приподнявшись на локте, сипло спросил:
– Пацан, ищешь кого?
– Измайлова, – выдавил я.
– Я Измайлов.
– Нет, – выдохнул я с облегчением.
Парень посмотрел на женщину и с усмешкой сказал:
– Да.
Я закивал и вышел. И поскорее пошел к лестнице.
– Ты чего разбегался? – спросила медсестра. – Там все в порядке?
Я снова закивал – и впрямь на бегу. Пока добрая медсестра меня еще куда-нибудь не проводила. В юношеский инфаркт, например. Знаю ведь, что фамилия у нас далеко не оригинальная, – и вот так попался. Сердце до сих пор тарахтело как подорванное. Впредь умнее буду.
Сильно умнее я не стал, но маму нашел сам – в третьей палате отделения неврологии, это на седьмом этаже, сразу за большим холлом с телевизором, из которого через равные промежутки времени неслись аплодисменты, прерывавшие пронзительный голос, не понять, мужской или женский. Вокруг сидел десяток старушек и тетенек в пестрых халатах, а по углам жались несколько пожилых дядек в спортивных штанах и футболках или клетчатых рубашках.
Мама была не старая и не пугающая. Мама не сидела под стулом и не торчала пугалом посреди палаты. Мама просто плакала, сидя на краешке кровати. Тихо и горько, как маленькая девочка.
– Мам, ты чего? – спросил я, входя в палату.
Мама поспешно отвернулась от двери, пряча лицо. И тут же развернулась обратно, щуря заплаканные глаза.
– Наиль? – прошептала она.
– Да, мам, привет, – подтвердил я неуверенно. Не понимал я ее взгляда, размытого и нетвердого какого-то.
Мама вскочила и бросилась ко мне. Я попятился, но выскочить не успел. Мама налетела, обняла так, что больно стало, особенно спину, оторвалась, быстро осмотрела, смешно, как собака обнюхивает, – и принялась целовать мне щеки, лоб и виски, тоже очень быстро. Мама была в домашнем халате. От нее пахло лекарствами, шампунем и зубной пастой – и больше ничем.
Я бормотал с облегчением и неловкостью, стараясь держать мешок с курткой на отлете:
– Мам… Ну мам, ну чего ты… Ну хватит…
Устроила, в самом деле. Спасибо хоть палата пустая – все телик смотрят, поди.
Мама не слышала, продолжала целовать, тискать и разглядывать в упор. Сроду такого не было. А может, и было. С Дилькой-то она по первости примерно так себя и вела. Значит, и мне в молодости доставалось, а я не запомнил по техническим причинам.
Наконец мама успокоилась, усадила меня к себе на кровать и загремела в поисках угощения. Угощать ей было почти нечем. На тумбочке рядом с кроватью лежали крупно общипанный батон да пачка салфеток. Еще икеевская кружка стояла – кажется, с обычной водой. Как в поговорке прямо, на хлебе и воде мама живет.
Это потому, что я ишак. Остальные тумбочки были заставлены баночками и пакетами с едой, а я родителям принести еды ни догадался, ни успел. Защитничек и заботничек.
Еды дома особо и не было, но какая разница.
Я с трудом удержал маму от забега в столовую или к соседкам, у которых она собиралась выклянчить что-нибудь вкусненькое, поклялся, что ни есть, ни пить не хочу и чувствую себя прекрасно. А ты-то, мам, как?
Тут она пришла в себя и стала спрашивать. И мне пришлось повертеться. Допрашивать мама умела. Про меня, про Дильку, про что мы ели и пили, и где, и сколько, и как сейчас, и что болит, и зачем босиком, и почему без них.
Она ничего не помнила. То есть совсем ничего. Ни жути, что творилась с ними последнюю неделю, ни приезда däw äti, ни нашего ухода. Даже поездка в деревню у нее из головы вытерлась. То есть, когда я спросил, мама с трудом вспомнила, что ездили на похороны, нет, на семь дней, а вы оставались, вы оставались с… Она неуверенно посмотрела на меня, уставилась в потолок и растерянно сообщила:
– Ну не бывает же так.
При этом аквапарк, на который мы набежали полжизни назад, в прошлые выходные, мама помнила. И как в школу вызвали, помнила. Чокнутые какието – два раза звонили, приходите, говорят, обязательно, Таисия Федоровна лично вызывает, очень важный вопрос. Мы пришли, а там охранник этот полудебильный, Фанис, да-да, Фагим, никого в дверь не пускает. Таисия Федоровна срочно уехала, говорит, нет никого, давай, до свиданья. Ну да, никого – Босенковы тоже. Вадим разозлился так, да и я, в общем… Мы еще договорились до Федоровны дозвониться, чтобы объяснилась, когда домой вместе…
Мама замолчала, прищуренно глядя вниз и вбок. Вспоминала. Не надо бы, чтобы вспомнила, сообразил я и поспешно рассказал, как Фагим устраивал засаду на курильщиков за гаражами. А сам будто, не знаю, мешок муки с плеч сбросил да еще сапоги с налипшими грязевыми гирями. В школе чисто, выходит. Спешить некуда, бояться нечего. Это счастье и таски.
Мама над историей про Фагима хохотала, как в первый раз. А может, и впрямь начисто ее забыла. Дальше скомканные обрывки шли: папа вроде приболел, позднее ему лучше стало, она по этому поводу наготовила всего – и раз, здесь очнулась. Всё болит, сама страшная и дохлая, вас нет, а отец и свекор…
Мама заплакала, вернее, просто замолчала растерянно, а из глаз потекло.
Я поспешно сказал:
– Мам, а можно я батон попробую? Не-не, не надо нож, не ищи, я все, отломил уже.
Я действительно оторвал кусок, помаленьку выщипывал зубами и жевал, пока мякиш не растворялся в сладкий сиропчик, а сгрызание тоненькой корки оставил на второе. Так было чуть интересней. Есть не хотелось, да и батон был средней резиновости. Мама одобрительно наблюдала за мной. А я наблюдал за ней – за тем, как она потихоньку отщипывает и заглатывает кусочек, и другой, и третий. Мама заморгала, посмотрела на очередной лоскуток с мякишем у себя в руке, поспешно положила его на тумбочку и смущенно захихикала.
– Наиль, ну вот ужас какой-то, жру и жру. Батон вкусный такой, что ли, как в детстве. Вкусный же, скажи?
Я неопределенно повел бровями. Обычный батон, ни разу не эротичный, в гипермаркетах выпечка в сто раз вкусней. Мама продолжала щебетать:
– Надо узнать, какой хлебозавод, и на будущее там… Хотя я вообще жру с утра, честно говоря, будто год не ела. Все подряд, ужас. Как уж Юнус-абый, дядька твой буинский, говорит – ikmäk ubırı. [9]9
Обжора, дармоед ( досл.«хлебный убыр») (тат.).
[Закрыть]
Я поперхнулся и мучительно закашлял. Мама заметалась вокруг, хлопая меня по спине и подсовывая под нос кружку. Я замахал руками, отдышался и находчиво спросил, дурак:
– Мам, – сказал я. – А где папа и däw äti?
Рот у мамы скривился, она поспешно прикрыла его рукой и замотала головой так, что волосы закрыли лицо. Я вздрогнул и торопливо продолжил, стара ясь разжать кулаки, которые стиснулись до бесчувствия:
– Мам, они же тут, в этом отделении лежат?
Мама торопливо закивала, глядя на меня поверх пальцев. Волосы у нее убрались по бокам, кроме прядки, которая намокла и прилипла к худой щеке. Это было нестрашно, но очень тяжело. Невыносимо.
Мама невнятно сказала из-под ладони:
– Наиль, они такие… Такие…
Я осторожно забрал у мамы кружку, вернул ее на тумбочку, встал, стараясь не морщиться и не держаться за поясницу и ниже, и бодро сообщил:
– Да я сам пойду, вот и посмотрю. Какая палата?
– Нет, – сказала мама. – Нет. Я сейчас тоже, сейчас уже.
Она вытерлась и тихонечко высморкалась, виновато глядя на меня, извела на это кучу салфеток, которые поспешно запихнула в карман.
– Мам, там мусорка есть, – сказал я, показывая на здоровенный бачок с педалькой, который стоял у двери, под висевшим на стене зеркалом.
Мама, прищурившись, осмотрелась, решительно подошла к мусорке, долго гремела крышкой, но всетаки справилась. И тут до меня дошло, что мама близорукая. Опять. А у нее здесь ни линз, ни очков. Она еще и поэтому страдает.
– Мам, а там внизу аптека есть, может, линзы… – начал я и замолчал.
Мама меня не слушала. Она наконец заметила зеркало и поправляла перед ним волосы – деловито, как утром перед уходом на работу. Провела сквозь пряди пятерней вместо расчески, попробовала убрать волосы в одну сторону, в другую, наклонила голову в одну сторону, в другую, выпятила подбородок, улыбнулась и поделала губами совсем как Дилька, когда та пытается не заплакать. Я заморгал, а мама наотмашь, с треском закрыла лицо руками и зарыдала.
Я подскочил к ней, уперся лбом в сильно дергающееся плечо и забормотал:
– Мам, ну ты что, ну все хорошо, все уже, все, я обещаю…
Мама тонко пропела сквозь ладони:
– Наиль. Я такая страшная.
– Мам! – возмущенно сказал я, выпрямляясь.
Мама часто закивала, будто этот мой вопль ее окончательно убедил, сказала тихо и спокойно:
– Дохлая, старая и страшная.
И всхлипнула.
– Мам, ты что, дура, что ли! – почти заорал я.
Не была она страшной. Мама, конечно, не мисс мира сейчас, худая, усталая и, как это, изможденная, лицо в красных пятнах, и нос блестит – но это сама виновата, зачем рыдать-то столько. И она, конечно, не выглядела красивущей, как неделю назад, когда вся эта жуть начиналась. Ну и слава богу. На фиг нам такая красота. И ей тем более.
Я маме всего этого говорить не стал. Не самоубийца еще. Я, как папа научил в свое время, повторял одно и то же, но не тупо, разными словами – ну, насколько мог, понятно: ты красивая, ты похудела, ты отлично выглядишь, тут зеркало кривое и неправильное, мы тебя любим, все, очень, ты теперь изящная такая, и волосы интересные, и ты да, мам, похудела – я говорил, да? – но это правда, вот. Папа говорил, что женщины отличаются от мужчин многим, а в особенности тем, что любят, чтобы все было приятно и одинаково. Нормальный мужчина, например, двадцать новых песен послушает, а женщина за то же время двадцать раз послушает одну, любимую. И не факт, что в выигрыше будет мужчина, сказал тогда папа, и я, подумав, согласился.