Текст книги "Свидание с другом"
Автор книги: Надежда Вольпин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
– But you speak American with Englisch accent (– Но вы говорите по-американски с английским акцентом (англ.), обиженно роняет она.
– Вы мне льстите,– ответила я. Мой акцент вернее было бы назвать нижегородским – что ж, перейдем на другой язык.
Остановились на немецком. Да он и мне был в те годы лучше знаком, чем английский.
Неделю-другую спустя, снова встретившись в кафе с Дункан, я, возмущенная общими и не очень-то правомерными насмешками в адрес Есенина, подошла к Дункан и слепила немецкую фразу:
– Ihre wortlose Liebe ist so ruhrend! (– Ваша бессловесная любовь так трогательна (нем.))
Я сказала это искренно – только о ее любви, не о любви Сергея.
Она внимательно посмотрела мне в глаза, поняла, что я не смеюсь, и пригласила бывать на ее банкетах. Получила приглашение и Сусанна Мар. О ней Дункан сказала так: «В Москве есть два красивых человека: Сергей Есенин и Сусанна Мар». Красота Сусанны была особого рода – внесексуальная. Мар напоминала мне мужской портрет Джорджоне в Берлинском музее или знакомую всем гимназистам картину из учебника истории «Корнелия, мать Гракхов». Мы уверяли, что Сусанна Мар похожа сразу на мать и на обоих мальчиков. Она любила по-своему заломить руки. То ли восточная красавица с конфетной коробки, то ли «Демон» Врубеля...
Дома у Дункан я побывала дважды – оба раза (так уж получилось) в отсутствие там Есенина. Длиннющий под скатертью стол, пестрая рать пирующих, вино на все вкусы, затянутая алым люстра. Мне уже потому не по себе, что слишком много алого вокруг... («как весной семнадцатого года у сомнительных приверженцев революции!»). Сама Изадора тоже в огненно-красном: длинный вроде греческого пеплоса балахон, оставляющий открытыми шею, плечи и верх груди – их отчеркивает прямая горизонтальная линия среза, пропущенная под мышками. Плечи, шея – великолепны. (Но место, где руки пришиты к ключицам, оскорбляет глаз преждевременной дряблостью. Тут уж ей дашь все пятьдесят.) Но вот она встает, пританцовывает на месте. И каждое ее движение выразительно и прекрасно! Если бы так одетая она выступала на сцене!
Разговор идет, в основном, по-немецки, Шнейдер переводит. Здесь, как было в «Стойле»,– никто ни на одном языке ни в зуб ногой! Может, и знают, но говорить стесняются.
Если Есенин позволял себе пренебречь ее банкетом, Дункан, как правило, сажала рядом с собой кого-нибудь из гостей, кто ей приглянулся (так у Гомера Ахиллес заменял Бризеиду другой рабыней). Когда же гости станут расходиться, она пригласит избранника остаться и разделить с нею ложе. Это делалось смело, в открытую!
Двуспальное царственное ложе ждало здесь же, в банкетном зале, застланное алым покрывалом.
«Египетские ночи» по-американски!
БЕСТЕЛЕСНАЯ
Зима с двадцать первого на двадцать второй. Захожу, как условились, к Есенину в Богословский. У него Почем-Соль (то есть Григорий Колобов) со своею Эрн (Мариенгоф заслужено прозовет ее «Вещь»). Я ее зачислила в «непролазные мещанки». Но Колобов, похоже, крепко, к ней привязался. Обсуждается намеченная поездка – не в Персию ли? Эрн скоро ушла. Сергей объясняет, что ждет к себе из деревни сестру Катю.
– Она еще девочка, и пятнадцати нет. На время, что она будет у меня гостить, вы ко мне не заходите.
Я набычилась: почему он боится знакомить меня с сестрой? Не такая уж я богема! Есенин переводит разговор на шутку – пока моя накипающая обида не обернулась очередной размолвкой: давно ли мы помирились после той моей рьяной выходки из-за Хлебникова!
Вышедший было проводить жену, возвращается Почем-Соль.
– Едем! – зовет он Есенина. – Я подрядил извозчика. Подкину вас в «Стойло», а сам по делам.
Сергей усаживает меня «третьей лишней» в сани между собой и Колобовым. Тот удивлен:
– Да что она – бестелесная? Стала третьей, а тесней не стало!
– Да! – подхватил Сергей.– Совсем тоненькая!
В голосе нежность и... разочарованность
А я и впрямь таю на глазах: идет туберкулезный процесс в легких, но я узнаю об этом только через три-четыре месяца.
ИЗДАТЕЛЬ
Зима с двадцать первого на двадцать второй. Хозяйски развалившись, он сидит в ложе имажинистов. На нем бобровая шапка, шуба, крытая черным сукном, бобровый воротник с обильной сединой. Одна пола откинута, и видим – шуба-то и вся на бобрах!
Есенина отозвали приятели к другому столику. Отошел и сидевший с нами художник Дид-Ладо. Я остаюсь владельцем шубы одна. Мне уже известно, кто он: издатель «Альционы» (?) Вольфсон. Есенин издалека все косится на нас...
«Шуба» оказался скучным собеседником – или я была ему скучна? Предложил мне вина – я наотрез отказалась. Спросил, выходило ли у меня что-либо в печати. Нет, пока ничего. Меня знают только по эстрадным выступлениям. Когда я встала, Вольфсон предложил:
– Меня ждет извозчик. Если разрешите, я вас подвезу.– Справился, где я живу.
– Неподалеку. В Хлебном переулке.
Мы еще не дошли до выхода, когда Есенин отозвал меня на минутку.
– Учтите: это очень дурной человек.
Я усмехнулась: это видно по лицу – да и по шубе.
В те дни у меня с Сергеем был очередной разлад. Из «Стойла» меня всегда кто-нибудь провожал. Свой переулок я в шутку называла «Пятисобачьим», потому что в нем проживало пять поэтов; да и на Молчановке жили Буданцев с Ильиной. Нередко шли со мною Иван Грузинов или Марцелл Рабинович, случалось – Ечеистов и другие художники... Сергей всегда ревниво смотрел нам вслед, однако ни тут же, ни при новой встрече не позволял себе худого слова о моих провожатых, хотя, конечно, среди них были люди сомнительной нравственности или дурного обхождения с увлекшейся девушкой. Что же сейчас побудило поэта предупредить меня? Не мог же он испугаться, что меня соблазнит явно богатый поклонник! Уж настолько он должен бы меня знать! Нет, не в роскошестве дело, не в шубе. Знаю, что тебя смутило, Сергей. Поэтесса, думаешь, пойдет на многое, чтобы только вышла у нее книжечка стихов.
А «поклонник», пока мы ехали, не позволил себе никаких вольностей.
ВЕРНУСЬ – ДРУГОЙ БУДУ!
Год двадцать второй. Зима (февраль?). Есенин зазвал меня к себе... Днем... На прощанье.
– Еду в Персию!
Не помню, кто еще в комнате. Ваня Старцев? Или «Почем-Соль»? Сергей нежен со мной, как никогда.
Вдруг встает. Вытаскивает откуда-то квадратный листок полутвердого картона – размер чуть побольше, чем, скажем, «Харчевня зорь». Цвет темно-желтый. Сверху печатными, крупными буквами (вырезанными из газетных заголовков и наклеенными): «Сергей Есенин».
Посередине страницы – тоже печатным, но еще крупнее:
СТРАНА НЕГОДЯЕВ
Любопытная черта: едва приступив к новой вещи, Есенин уже видит ее в мыслях книжкой.
Мне чудится: не так он устремился в Персию, как бежит от Изадоры, от пьяного угара. Иван-дурак бросает свою заморскую царицу! Потому так и тянется сейчас ко мне.
Когда я поднялась уходить, он взял мои руки – каждую в свою – повернул ладонями кверху, широко их развел и крепко каждую поцеловал в самую середину ладони (в уме мелькнуло: стигматы разглядел!).
– Вернусь, другой буду!
Помолчав, добавляет – на «ты».
– Жди!
Долго ждать не пришлось. Чуть не через две недели примчался назад. Прямо в объятия Дункан. А Персия сорвалась.
НА КРЫШЕ
Было это, видимо, незадолго до отъезда Сергея с Дункан – уже после несостоявшейся Персии. Сергей без приглашения разыскал меня в коминтерновском общежитии в Глазовом переулке: семиэтажный – или выше того? – домина. Постучался в мою комнату.
– Что за жилье? Коробочка! Зачем вы сюда перебрались, ведь у вас с сестрой была такая чудесная комната, просторная... чуть не зала. Добыли бы что-нибудь для вашей Любы... Для отца смогли же...
От этого, объясняю, Люба перестраховалась: поставила к нам спасенный мамин рояль. Я сбежала в эту конуру коминтерновскую (для того и на работу к ним устроилась) не так от сестры, как от ее музыки. Да и надоело – вечно подселялись родичи. Сюда уж не въедут! Такие заботы Сергею непонятны. Сам он и не любит, и не может жить, как я, один!
– Вы слишком добрая,– поучает.– Обо всех вам забота, только не о себе.
Это было среди бела дня. Со своего пятого этажа я веду Сергея наверх, на обширную плоскую крышу – мой «закоулок для прогулок». Отсюда открывается чудесный вид на город! Сейчас тут никого, рабочий день еще не кончился. Стоим вдвоем у самой баллюстрады, совсем низенькой.
– Если вас это повеселит,– говорю,– могу спрыгнуть вниз.
Сергей испуганно оттягивает меня к середине площадки. Явно забоялся, усмотрев в моих словах вполне осуществимую угрозу. Или и самого, как бывает, поманило... нет, не «плюнуть с высоты дяденьке на кепку», а ринуться вниз головой? Не мог бы в тот час поручиться не за меня одну, а и за себя? Или тянула и втайне страшила предстоящая поездка? Это было мне тогда ясно из всего, что он успел высказать в разговоре. Сорвались и такие слова: «Нужно ли? Сам не знаю...»
И еще: «Будешь меня ждать? Знаю, будешь!»
Почти просьба. И заповедь.
Хотя на этот раз он не посмел, как при сборах в Персию (давно ли?), прямо сказать: «Жди».
А я в мыслях вдвойне осудила тогда Сергея за эту его попытку «оставить меня за собой ожидающую, чтобы и после продолжать мучительство». Мне чудится: с меня с живой кожа содрана – а он еще и солью норовит посыпать...
И с болью вдруг поняла: не меня он терзает, не может не терзать, а самого себя!
К осуждению прибавилась горькая жалость.
ФЕТИДА*
Душу пропил дьяволу.
Звездный гуд в башке.
Закидало палубу
Чехардой ракет.
Мол пустеет, берег стынет
Звездный гуд в ночной мошне
О любезном смертном сыне
Плачет Фетис в тишине
Дном звенели радуги
О моей любви.
Где дельфины прядали.
Там следы твои.
Камень в руку друг мне сунет
Ночь в лицо швырнет звездой
О любезном смертном сыне
Плачет Фетис – в дождь и зной
Звезды. Веет холодом
От летейских пчел
Тем, кто счастью смолоду
Подвиг предпочел.
Золотую славу чая,
Плечи воина болят,
А по нем уже скучают
Елисейские поля!
Губы сушит засухой..
Милый, пощади!
Только намять ласкова
На моей груди.
Даже пчелам больно жалить.
Плечи подвигом болят.
Это нам пора отчалить
В Елисейские поля!
Часть третья
БЛУДНЫЙ СЫН
(1923-1925)
...И вдруг захлебываться стал,
Вдруг затонул – у входа в гавань
ПОДНОВЛЯЕМ АВТОБИОГРАФИЮ
Август двадцать третьего. Я не спешу прервать свой летний отдых в Дмитрове. Впервые живу в уездном русском городе. Черным месивом грязь на немощеных улицах, ноги вязнут по щиколотку, хожу босиком. Знаю, Есенин вернулся. Но в Москву не рвусь – дала зарок: не стану возобновлять мучительную связь.
Около двадцатого августа появляюсь, наконец, у себя на Волхонке.
– Где ты пропадала? – накинулась на меня Сусанна Мар.– Есенин мне проходу не дает: куда вы подевали Надю Вольпин? Просто требует и с меня, и со всех. Мартышка уже пристраивает к нему в невесты свою подругу: Августу Миклашевскую. Актриса из Камерного. Записная красавица.
С Есениным встретилась я дня через два – где-то в редакции, точней не помню. Он тащит меня обедать в «Стойло Пегаса». С нами пошли и Мариенгоф с женой. В «Стойле» их ждут какие-то неведомые «лучшие друзья».
– А вы располнели,– бросает Мариенгоф.
Вот и хорошо: мне мягче будет,– усмехнулся Есенин, с вызовом поглядывая на Никритину. И по-хозяйски обнимает меня вокруг пояса. Меня коробит от слов Сергея, от их самонадеянного тона. Знаю, что он Мариенгофа поддразнивает, а пуще «сваху». Я и вправду подправилась, но лишь немного, от силы на один килограмм. Когда Есенин уезжал, я была не на шутку больна – шел процесс в легких. Сейчас как будто затих.
В «Стойле Пегаса» идет застолье. Вино, салаты, мясные блюда. Сергей ревниво следит, чтобы я «за разговором не забывала о еде». Но сам едва притрагивается к закускам. Да и пьет мало (как обычно, только вино – не водку). Анна Борисовна давно уволокла Мариенгофа. Прочие «друзья» прочно приросли к столу. Иные мне знакомы (Сергей Клычков, например), но далеко не все. Из новых лиц запомнился небольшого роста еврей-землепашец лет сорока, бывший кантонист. Очень самоуверенный, с Есениным держится точно и впрямь старинный друг-приятель. Ни в прошлые годы, ни позже я никогда не видела его в окружении Сергея – и не слыхивала о нем. Я и сейчас не помню его имени: возможно, оно не было названо.
Сергей разговорился. Нет, не о зарубежном. Много и жадно вспоминает рязанскую родину. Рассказывает о дедушке своем, Федоре Титове. Как тот отчитывал Александра Никитича Есенина: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил!» Добавляет:
– Крут старик. А умен!
Автобиография выглядит подновленной. Сообщается, что дед вовсе был не крестьянин, что у него «два парохода по Волге ходили» (прежде Есенин и о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал). Долго говорит о матери. Говорит восторженно, с сыновней влюбленностью. Расписывает ее «из красавиц красавицей!»
– Статная, глаза синие, огромные, а коса толстенная, темнорусая! – И показывает руками: скажешь, кобылий хвост.
Татьяна Федоровна, мать поэта, была тогда еще далеко не стара. Я впервые увижу ее через два с половиной года: даже и «следов былой красоты», как писалось встарь, я не приметила, хотя не только сын, многие вспоминали ее как этакую деревенскую Афродиту. Мне запомнился ее неласковый взгляд, строгое самовластное лицо. И резкие продольные морщины, вернее складки, исчертившие его. Да еще широкий лоб – единственное, что получил Сергей от матери: на отца он был очень похож, как и его сестра Катя, но лоб у Александра Никитича, в отличие от сыновнего, был сжат в висках (и у Кати тоже).
Зашла речь о поэзии – иначе и быть не могло.
Есенин:
– Кто не любит стихи, вовсе чужд им, тот для меня не человек. Попросту не существует!
С первой же просьбы (не Клычкова ли?) Есенин стал сперва читать кабацкое. Потом неожиданно прочел кое-что на любовную тему... Разговор легко перекинулся на «невесту».
Не одна Сусанна Мар, все вокруг понимают, что актрису Камерного театра «сосватала» Сергею жена Мариенгофа, хотя сама Никритина в дальнейшем всячески это отрицала: не потому ли, что дело так и не завершилось браком или устойчивой связью?
Чей-то голос:
– Говорят, на редкость хороша!.. Другой перебивает:
– Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?
Есенин (с усмешкой):
– Хватит... года на четыре.
Я:
– Что, на весь пяток не раскошелитесь?
И вспомнилась мне моя тетя Люба, отцова сестра. Всю замужнюю жизнь она прожила в Рязани женою скромного земского врача. Ей было под шестьдесят в ее последний приезд в Москву. Иду с ней по Тверской – каждый, мужчина ли, женщина, восхищенно смотрит на нее, а после проводит взглядом. Молва о ее красоте пережила ее на добрых полвека.
Снова слышу:
– Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная.
Сергей, поморщившись (боюсь, не мне ли в угоду?):
– Только не в спальне!
Я вскипела: это уж вовсе не по-джентльменски! Просто руки чешутся отпустить ему пощечину... за ту, другую! Но мне впору обидеться не за другую, за себя.
Голос кантониста:
– На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка – уж куда милей: прямо персик!
А Сергей в ответ – с нежностью и сожалением:
– Этот персик я раздавил!
Бросаю раздраженно:
– Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!
Сергей только крепче обнял меня.
– И всегда-то она так: ершистая!
(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил...)
– Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.
А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):
– Она очень хорошо защищается!
Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» – с самим собой.
Те понемногу расходятся. Нас осталось трое – Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:
– Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться.– И, бросив новоявленному другу: – «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» – оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!
Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» – я. По традиции посидели у Пушкина. Потом – чтоб окончательно протрезвиться – пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.
– Я знаю,– начал было Есенин.– Ты не была мне верна.
Не приняв этого «ты», я обрываю:
– Вы мне не дали права на верность.
Сергей рассмеялся.
И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:
– Расти большая!
ТРОЕ
Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и ее. Все втроем заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли – и проводит рукой по правому подреберью. «Врач,– поясняет он,– грозится гибелью, если не брошу пить».– Я глупо пошутила, что белая горячка все же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: «Вот такие, как вы, его спаивают». Ну и расхохотался же Сергей!
Что Бениславская относится ко мне крайне недружелюбно, я знала и до поездки Есенина за границу. Что она, как только может, «капает» на меня, я, хоть не знала, но догадывалась. Но что в ее наговорах столько непреодоленной злобы, не думала. Сама я о ней не обронила при Есенине ни единого недоброго слова. А ведь у меня, как уверяли близкие, ядовитый был язычок. Но я так и не научилась ревновать любимого к женщинам и по-прежнему видеть не могу его самолюбование перед зеркалом. В моих глазах он «безлюбый Нарцисс». И я подозревала: он знает это сам, и это его гнетет.
ЗЕМЛЯЧКА
Двадцать третий год. Золотая осень. Где-то между двадцатым и двадцать пятым сентября. Есенин на тот вечер назначил мне встречу в «Стойле Пегаса». Прихожу, как условлено. Останавливаюсь в дверях. Он стоит под самой эстрадой с незнакомой мне женщиной. С виду ей изрядно за тридцать, ближе к сорока. Несомненно провинциалка. По общему облику – сельская учительница. Тускло-русые волосы приспущены на лоб и уши. Лицо чуть скуластое, волевое. Нос с горбинкой, не восточный, а чисто славянский. «Здесь обошлось,– мелькнуло в уме,– без финской закваски». Рост, пожалуй, средний, повыше меня, но значительно ниже собеседника. Так что говорит она с ним, несколько вскинув голову. Чем-то крайне недовольна. Слов я издалека не слышу, но тон сердитой отповеди. Почти злобы. На чем-то настаивает. Требует. Есенин с видом спокойной скуки все от себя отстраняет. Уверенно и непреложно. Мне неловко: точно я случайно подглядела сцену между любовниками. В детстве брат подразнивал меня бывало: «неисправимая суфражистка». Пусть она старше его по виду на все десять лет, я склонна осудить Сергея за обиду, наносимую женщине. Как недавно задета была «неджентльменским» словом об Августе Миклашевской.
Есенин подает мне знак подождать. Но с гостьей не знакомит.
Женщина удалилась, бросив: «Что ж! Я ухожу!» Даже не кивнула на прощанье.
– Кто такая?
– Так. Одна... из наших мест.
– Землячка?
– Ну, да!
А у меня вспыхнуло в памяти имя: Лидия Кашина! Та, кому посвящена «Зеленая прическа»...
Многие годы спустя я увидела в одном издании портрет Л. И. Кашиной. На портрете она смотрела моложе и красивей. Но то же решительное, властное лицо – знакомое лицо «землячки».
Впоследствии я узнала, что как раз об эту пору – в сентябре 1923 года – Кашина появилась в Москве.
ПОСВЯЩЕНИЕ МОЖНО И СНЯТЬ
Мой бедный друг, ступай, как шел
Земле не тяжело:
Ей не сомнет зеленый шелк
Ее детей веселый полк,
Веселый и живой!
Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это сдое новое стихотворение, еще не завершенное.
Стук – и, не дожидаясь ответного «войдите», «бедный друг» распахивает дверь.
– Можете быстро собраться? Внизу ждет извозчик. Едем вместе!
– Куда?
– Объясню дорогой. Приберитесь.
Ополаскиваю в тазике лицо. Сбрасываю шлепанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье… сойдет и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.
– Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.
В пролетке узнаю; у Георгия Светлого день рождения.
Сергей везет меня к ним.
– Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?
– Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?
– Никогда.
Я почему-то путаю Георгия Светлого с художником Комарденковым – тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого – прямоугольником... Против них Есенин смотрится чуть не русым.
Встречают нас (верней – Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки. Сергей рядом, оставив место еще кому-то; в тесноте, да ее в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрепанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз – но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?
Пьют. Едят «а ля фуршет». Просят Есенина почитать новые стихи.
Он прочел сперва из «Москвы кабацкой»: «Сыпь, гармоника. Скука... Скука!» и «Пой же, пой...». Потом из нового цикла.
– Посвящается Августе Миклашевской.
Клычков сощурился, смотрит с осуждением.
Все эти стихи я уже слышала, Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил– первым же – Сергей Антонович. Медленно, веско. Почти сердито, с подчеркнутым «оканьем».
– Пушкин любил Волконскую десять лет (В двадцатых годах легенда о великой любви Пушкина к Волконской еще не вызывала сомнений. – Н. В.), прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть на книгу стихов!
Слова Клычкова меня не удивили – удивило что Есенин счел нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя («Блондинистый, почти белесый»... О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган»).
– Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт – к русской женщине.
И добавляет, искоса глядя на меня:
– Вольпин знает.
– Нет, Вольпин не знает,– вставляю я с вызовом.– Ничего Вольпин не знает.
Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла «Любовь хулигана» посвящение было им снято. Не помню точно, в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской,– и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение.
Впрочем, и в четырехтомнике (1926 г.), где не соблюдался строго календарный порядок, посвящение отсутствует. Да и в позднейших изданиях оно загнано в примечания. Добавлю: три первых тома собрания 1926 года Сергей Есенин составлял лично.
Для меня в этом вопросе интересно не отношение Есенина к Августе Леонидовне Миклашевской, а то, как близко он принял к сердцу упрек Клычкова: его сопоставление «Есенин – Пушкин», и притом не к выгоде для нового поэта.
Мы поедем вместе домой, и Есенин станет у меня выпытывать, как я смотрю на новые его стихи. Сегодня я слушала их не по первому разу, значит, у меня составилась оценка.
Жаль, но я не смогу открыть перед ним мои думы. Как я скажу ему; выше всего ценю те, «кабацкие» стихи! Здесь вся душа поэта, с надломом; с отчаянным этим раздвоением. Самоистязание – и громкий крик «Я с собой не покончу»... но в нем-то и слышится признание о тяге к расправе над собой. Ничего искренней и глубже этих стихов я у него не знаю. И узнаю ли?
Ну, а «Любовь хулигана»... В жизни-то хулигана нет, есть лишь поза хулигана в стихах. Нет и его любви: есть жажда полюбить. Ты сказал: «Стихи не к Миклашевской, они к русской женщине вообще, и в частности, знаешь сама, к тебе...» Нет, неправда. На стихах отпечаталось и что-то от облика твоей красавицы, даже ее имя обыграно.
Это все останется в моих думах, но в них я тебе никогда не признаюсь, мой бедный друг!
К ИСТОРИИ ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ
Возвращение
– Ужель заказана навек
Обратная дорога?
Пусти, подруга, дай ночлег! —
Он молит у порога.
«– Три дня я плакала навзрыд,
О мертвом вспоминая.
Прости, как бог тебя простит,
С другим сговорена я».
Он к матери стучится в дверь.
– Вернулся сын твой милый:
Во мне узнаешь ты теперь,
Кого, любя, вскормила?
«– Три ночи ветер выл в трубе...
Простимся без обиды:
Я заказала по тебе
Четыре панихиды!»
Тогда он вспомнит: три свечи
И праздник новоселья,
И заторопится в ночи
К своей последней келье.
– Нежнее всех любимых тел,
Покуда жизнь горела,
Тебя я нянчил и жалел,
Мое земное тело.
Я веселил тебя вином,
Купал в любви и славе,
Я буйством оглашал твой дом,
Я ловкой пляской правил...
Когда же эта кровь, сомлев,
Наскучила весельем,
Я возвратил ее земле
Смертельным, трезвым зельем.
Нежнее всех любимых тел,
Заботливей и слаже
Тебя до смерти я жалел —
И после смерти даже!
Это стихотворение – с некоторыми разночтениями (частично они – моя уступка редактуре) – напечатано в сборнике Ленинградского Союза поэтов («Костер» – Ленинград, 1927). И многими было оно воспринято как отклик на смерть Есенина. Между тем эти стихи – точнее, их первый, более пространный (и слишком рыхлый) вариант, под названием «Баллада о вернувшемся» – были мною сложены еще ранней осенью 1923 года и внушены тем впечатлением, какое производил на меня (как и на многих) Сергей Есенин по возвращении из заграницы. Тот полный вариант я не раз читала с эстрады в течение двадцать четвертого и двадцать пятого года.
Знакомлю с историей его возникновения.
Кажется, не было в моей жизни ничего страшнее той ночи. Я вижу все так же отчетливо и подробно, как тогда. Как полвека и более тому назад. Не «помню», а именно вижу.
Большое полутемное помещение. Больничная палата? Не знаю, я к тому дню еще ни разу в жизни в больнице не лежала, не доводилось и навещать кого-либо в больницах. Не ясен источник света – откуда он, этот полумрак. Широкая прямоугольная колонна уходит к высокому потолку, я сижу на чем-то каменном (но не холодном), припав к каменному левым плечом; сижу в ногах такого же твердого незастланного ложа. На ложе, без подушки, неприкрытый и обнаженный (в неподробной наготе) лежит Сергей. Тело тускло-серое, по левому боку вижу проступившие сине-лиловые пятна. Я в тоске и смятении. «Это летаргия. Почему не идут врачи? Два дня! Пролежни. И нужно же кормить. Искусственное питание? Ну, да...»
...Ах, надо скорее звать врачей, но как отойти? Еще придут служители, подумают, мертвый – и уволокут в мертвецкую... «Мы пришли забрать тело!»... Жуть.
Гляжу с тревогой в пустоту темного, без двери, входа в коридор, в дальнем правом углу комнаты. И длится это томительно долго. Но вот застрекотали молодые женские голоса. В проеме входа показалась стайка девиц. Подруги Гали Бениславской. Яснее других различаю в их толпе худощавую и высокую Соню Виноградскую. И красивое, невыразительное лицо белокурой, голубоглазой Лиды, с которой Галя давно раздружилась. Но ведет их не Галя, а вовсе Женя Лившиц. Сухая, стройная, с очень изящным строгим лицом. Выступает шага на два вперед.
– Так вот и будете,– это она ко мне,– сидеть возле трупа?
Так и есть! Сочли умершим. С трудом подавляя гнев, я произношу, стараясь сохранить хотя бы в голосе спокойствие.
– Нет, это не смерть. Приведите врачей.
И что-то твержу свое – о летаргии, об искусственном питании. И о пролежнях.
На губах Жени кривится холодная, чуть брезгливая улыбка.
– Не видите? Какие еще пролежни. Трупные пятна...
Знаю, но все не верю: да, мертвый, да, трупные пятна...
Я проснулась в холодном поту и долго лежала, не смея шевельнуться, на жесткой кровати в убогой комнате, куда меня переселили из общежития Коминтерна. Где всю зиму жильцов донимали крысы.
Безмерный ужас. Одолеть его можно (если можно!), только перегнав в стихи.
В уме, не занося на бумагу, слагаю первые четверостишия «Баллады о вернувшемся» – строки, отброшенные в окончательном тексте.
Ему приснился черный труп,
Когда он выпил зелье,
И он в холмистую страну
Пришел на новоселье.
Не встретил ангел земляка
Зарайским хлебом-солью...
Лишь затряслися облака
Под ветхой антресолью.
А вечером, застолье в кафе СОПО (Тверская, 18). Я сидела там и ужинала с Аделиной Адалис, когда к нам подошел критик Федор Жиц и предложил познакомиться с его другом, «который хочет угостить поэтов». Сдвигаются столы. Жиц и его друг – на торце во главе тройного стола, я – напротив них у другого конца. Адалис по левую сторону, но не вовсе рядом со мной. Товарищ Жица угощает нашу довольно многочисленную компанию (хоть я и не помню сегодня, кто там был из знакомых, кроме Адалис) в связи с большой своей удачей: получил по конкурсу премию за разработанный им способ выведения крыс на колбасном заводе. Трудность состояла в том, чтобы отравленные крысы не околевали в подвале. Помнится, Крысолов (назовем его так, потому что имени его я, увы, не запомнила) предложил план, по которому крысы собирались куда-то вместе пить воду, и, только выпив, тотчас подыхали. Он говорил с большим увлечением, даже с энтузиазмом, и мысль об околевающих отравленных крысах едва ли помогала аппетиту. Моему аппетиту, другие все оживленно обсуждали эту тему и вовсю хлестали бесплатное пиво. Адалис перевела разговор на «мужчину и женщину» и не говорила, а изрекала свои суждения о женской натуре: суждения отнюдь не порочные, но меня коробило от их интимности. Я не сразу поняла, почему. Я же совсем не «prude» (Выставляющая себя строго-нравственной (франц.))... Ага, потому вот, что она каждый раз добавляет «например, я».
– Что же вы не пьете, не едите? Пива не признаете? Закажем вино, коньяк...
Это говорит мне через весь стол Крысолов. А я уже и не слушаю, хотя его рассказ о крысах был мне пусть и неприятен, но интересен. Я вспомнила, что за весь день так и не удосужилась записать те строки, сочиненные утром в постели. И сейчас, пока не забыты, стараюсь закрепить их в памяти. И снова охватил меня тот же утренний ужас. Самым страшным было не то, что Сергей мне привиделся мертвым, а то, что в моих стихах – чего не было во сне – он предстал самоубийцей... Отравившимся нарочно... Как отравлены крысы. Но те ведь не сами... Все поплыло в глазах.
Я потеряла сознание. Дальше я вяжу себя уже среди хлопочущих сотрапезников. Надо мной склонились мало знакомые лица. Кто-то держит у моего носа пузырек. Кто-то поддерживает меня за плечи. «Теперь уже хорошо. Пришла в чувство... Нет, пузырек вы все-таки мне верните».