355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Вольпин » Свидание с другом » Текст книги (страница 2)
Свидание с другом
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 16:30

Текст книги "Свидание с другом"


Автор книги: Надежда Вольпин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Есенин говорил уже взахлеб, все больше разгораясь. И в заключение добавил:

– Вот в этом знании Клюев – академик!

А глубоко ли сам он, Сергей Есенин черпал из этой древней сокровищницы? Прямо не спросишь. Мой осторожный вопрос он оставил без ответа.

ПОЩЕЧИНА. СУД

Об этом кое-что уже печаталось. И не однажды. Мне остается рассказать полнее – и, может быть, точнее.

Среди прочих «измов» бытовал в поэзии к концу второго десятилетия так называемый экспрессионизм. А его глашатаями именовали себя юные тогда поэты Николай Земенков и Ипполит Соколов (кто еще, не припомню, кажется, Гурий Сидоров). В августе 1919 года, впервые переступив порог СОПО, я с книжного лотка у входа приобрела белую книжечку в шестнадцать страниц, озаглавленную: Ипполит Соколов «Полное собрание сочинений». А на титульном листе еще значилось: «не посмертное» и ниже: «не стихи» – хотя в книжице были только стихи! Чем только не засоряла я тогда свою молодую, еще очень емкую память, но из экспрессионистов мне запомнилось – на двоих! – полстроки «...гондола губ». И запомнилось-то лишь по ударению на первом слоге «гондолы» – как меня заверили, истинно итальянскому.

Странный был юноша этот Соколов. До смерти боясь подцепить в голодной Москве сыпняк, он в общественных местах не позволял себе присесть на стул. Однажды у меня на глазах он прослушал в университете всю лекцию профессора Сакулина, сидя «на палочке верхом» и ничего не записывая, доверяясь памяти. Но к весне 1920 года Ипполит начал уже перестраиваться из поэта в критика и литературоведа. Свой артиллерийский огонь он направил на имажинистов. В первую голову – на Сергея Есенина.

Стоило Есенину что-либо прочесть с эстрады, вслед за ним вырастал перед публикой юный Ипполит. Но был он с виду совсем не юношей. Рослый, чуть сутулый, с тяжелым мучнистым лицом, он выглядел лет на десять старше своих осьмнадцати лет. Выйдет вот так на эстраду, вынет заготовленную пачку листков и под скрежет ножей о тарелки заводит лекцию. У Есенина, он утверждает, нет ничего своего. Вся система его образов – особенно же образов религиозного ряда, всяких его богородиц, телков и младенцев – полностью позаимствована у... немецкого поэта Рейнера Марии Рильке. Да, у великого Рильке!

И он читает вслух сперва немецкие строки, затем их дословный русский перевод и, наконец, якобы очень с ними схожие, строки Есенина. Какие-нибудь «Облаки лают. Ревет златозубая высь». Публика слушает, скучая: сюда приходят поесть «не по нормам», поглазеть на живых поэтов, кстати и послушать. Пусть Есенин и не выступал, а тот все одно выходит, на эстраду со своими «разоблачениями». Кто-нибудь крикнет: «Брось ты, Ипполит, Есенин же не знает немецкого языка!» А Соколов упорствует: «Тем хуже. Значит, влияние здесь не прямое, а через посредственные и уже опошленные подражания». Есенин слушал сперва с усмешкой. Ипполит, повторяясь от раза к разу, договорился, наконец, до слова «плагиат». Сергей сам и не слышал, но, когда ему услужливо об этом доложили, попросил предупредить Соколова, что если тот еще раз повторит подобное, то он Есенин, «набьет ему морду».

Дня через два Сергей привел меня в СОПО поужинать. Мы устроились в Зале поэтов поодаль от зеркальной арки – эстрада от нас не видна. Едва взялись за вилки, к Есенину подскочил Захаров-Мэнский и со сладострастным предвкушением скандала вкрадчиво говорит:

– Ипполит уже завелся, читает цитаты.

Есенин просит меня не вставать – а сам уже под аркой. Не усидела и я.

Ипполит произносит – очень отчетливо, подчеркнуто: «...прямой плагиат...»

Но закруглить свою тираду он не успел. Есенин, точно циркач, взлетел на эстраду. Широкий взмах руки. Пощечина... нет, не звонкая. На рыхлом лице критика багровый отпечаток ладони.

Шум, смятение.

Кое-как мы доели свой ужин. Уже известно: будет общественный суд.

Из кафе выходим втроем: Есенин с Грузиновым провожают меня Тверским бульваром домой. Сергей разволнован. Он явно недоволен собой. Но, словно готовясь уже сейчас к предстоящему суду, оправдывает свой поступок. Это недовольство собой еще углубилось, когда он услышал от меня, что Ипполит «только выглядит солидным дядей, а на самом деле ему от силы восемнадцать лет».

И тут Грузинов, добрая душа, одернул меня и тихо отругал:

– Где ваша женская чуткость? Не видите, что ли? Он и так расстроен.

А Сергей храбрился и все доказывал – скорее себе, чем нам двоим,– что поступил по справедливости.

– Не оставлять же безнаказанной наглость зарвавшегося буквоеда! Нет, не стану я перед ним публично извиняться...

И вдруг сам себя перебивает:

– А этот его Рейнер Мария, видно, и впрямь большой поэт!

Долго ждать суда не пришлось. Происходил он днем, в первом («обжорном») зале Союза поэтов. Столики удалены. Зал забит. Я слушала, стоя у стенки, не доходя «зеркальной арки». Чуть ближе к ней – и почти бок о бок со мной – стоял Маяковский. До нас долетают слова Есенина:

– Каждый на моем месте поступил бы так же.

И Маяковский, взвесив,– тихо, но очень внятно:

– «Я? Ни-ког-да б!»

«Еще бы,– успела я подумать,– ты, если волю дашь руке, чего доброго, отправишь к праотцам».

На словах осуждали поэта, но в душе, казалось мне, ему сочувствовали: нелепые нападки многоученого юнца и его нагловатый апломб никому не нравились.

Приговор был мягок: Есенину запретили на месяц показываться в СОПО, что, впрочем, практически не распространялось на второй зал, и Сергей по-прежнему приходил сюда обедать. А кругом все в один голос жаловались, что наказан не так Есенин, как посетители – поэты и публика.

Добавлю несколько слов о передаче этого эпизода Вениамином Кавериным. Сделанное рукой большого мастера его описание, однако, кое в чем неточно. Думается, в памяти автора произошел некоторый сдвиг. Так, Мариенгофа при пощечине не было в СОПО. А главное, не были у Сергея подрисованы брови, подкрашены губы. Да и за все годы дружбы и близости с Сергеем я не видела на его лице хотя бы следов косметики. Только гладко выбритые щеки он сильно пудрил (маскируя рыжинку) – отчего и брови его, по природе темные, могли казаться подрисованными.

ИДЕТ ПО КАНАТУ

Лето двадцатого. Еще до отъезда Есенина и Мариенгофа на Кавказ.

Говорю Грузинову:

– Мне всегда страшно за Есенина. Такое чувство, точно он идет с закрытыми глазами по канату. Окликнешь – сорвется.

– Не у вас одной,– коротко и веско ответил Грузинов.

ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

– Почему все так меня ненавидят? – спрашивает с тоской Есенин.

У меня захолонуло в груди.

– Кто «все»?

– Да хоть эти молодые поэты, что вертятся вокруг вас...

– Поэты? Что вы! Все они очень вас любят. Даже влюблены, как в какую-нибудь певицу. Мне на днях – имярек – (я назвала имя, но сегодня не помню, чье) сам удивляясь, говорил: «Когда нет в Союзе Есенина, все точно бы угасает, и скучно становится... Он что – пришел, сел молча, вроде бы грустный. А все вокруг сразу озарилось!»

Я не придумала свое утешение. Однако как жадно Есенин ловит мои слова! И хочет и боится им поверить. А во мне, хоть я еще не прочла ни строчки по психиатрии, уже сейчас, летом 1920-го, складывается мысль, что в нем притаилась душевная болезнь.

Нет, уж лучше пусть смотрит Нарциссом в зеркало на свои ржаные волосы, любовно их расчесывая, чем эта въевшаяся в душу мысль, будто все вокруг ненавидят его!

В сознании Есенина окружающие резко делятся на друзей и врагов. «Враги» – это некое смутное подозрение «Друзья» – всегда нечто вполне конкретное, существующее во плоти и крови, хотя порой в их честную рать Есенин зачисляет и таких, кто не слишком ему предан и едва заслуживал именоваться хотя бы приятелем. Сейчас Есенин не так уж знаменит, но с ростом шумной известности – еще отнюдь не славы! – удельный вес этого последнего разряда «друзей» сильно возрастет. Помню, в начале лета двадцатого года, в дни, когда Есенин проживал еще в Гранатном переулке, он, встретясь со мною, сообщил, весь лучась от счастья, что к нему едет друг («Понимаете, друг, настоящий друг! Я вас с ним познакомлю»). Он это говорит в страстной уверенности, что и я должна задохнуться от счастья, потому что познакомлюсь с его, Есенина, другом! А я и в самом деле до счастья рада – не из-за приезда еще неизвестного мне друга, но из-за твердой веры Сергея, что я всей душой разделяю его радость. Кого он ждал тогда? Кажется, Александра Михайловича Сахарова. Во всяком случае в Сахарове Есенин всегда вот так же страстно признавал большого друга.

Ну, а враги? В те дни реальным представляется один: поэт-имажинист Александр Кусиков, с которым Есенин уже не в первый месяц в ссоре.

Странная была эта ссора. Обоих окружали общие тому и другому друзья (или вернее сказать – товарищи). А вот ни один не берется их помирить – даром, что этого требуют интересы группы. И никто не помнит, с чего пошла ссора. Кто знает, может, нарочно ее распаляют себе на потеху? Но такому мне по самой моей природе было бы трудно поверить. Я решила их помирить. И помирила.

Это было сделано так. Спрашиваю Кусикова, в чем причина ссоры. Сандро уверяет, что причины нет. Ему самому невдомек. Просто Есенину что-то почудилось, чего и не было. Только эти общие слова, ничего вразумительного я не услышала.

– Помириться,– спрашиваю,– хотите?

Сандро ответил, что был бы только рад, но что это «едва ли возможно».

(Решаю мысленно: «Для упрямца и впрямь невозможно».)

А Сергей? Что он расскажет о причине ссоры?

Ответ самый неожиданный:

– Я знаю: Кусиков. хочет меня убить. Да-да-да! Хочет убить!

Это есенинское «да-да-да»! звучит совсем особенно. Я еще в те дни пробовала воспроизвести, но не давалось. Звучало вроде бы так: все три «Д» очень твердые, как бы с усиленной взрывностью звука; «А» в первом «да» – обычное краткое «А», как, например, в первом слоге слова «давай». Но во втором «да» гласный звук беглый, сильно редуцированный (как второе «А» в слове «лава»); в третьем «да» – нормальное ударное «А».

Я частенько слышу у Есенина это его «да-да-да!», когда он хочет мне что-нибудь внушить, иной раз сам не слишком веря внушаемому. Словно бы не другому внушает, а себе.

– Да-да-да! – повторил он еще раз: – Хочет убить!

Я, однако же, не поддаюсь: слишком уверена, что дикая мысль, будто Сандро хочет убить его, Есенина, не просто выдумка, не какая-нибудь «друзей клевета ядовитая»: она порождена болезненным самовнушением и ничем другим.

Я и сегодня не понимаю, как мне удалось так легко – и полностью – разубедить Сергея в его нелепом крепко внедрившемся подозрении. Думаю, помогла его собственная загнанная в глубь сознания жажда примирения. Или вера в мою безоговорочную преданность?

Я, кстати, и Есенину, и Кусикову дала понять, что «враг» сам спит и видит помириться – но не хочет сделать первый шаг. И тому и другому сказала: «Кто из вас умней, тот первый протянет руку вчерашнему врагу...»

Сцену их примирения я не видела. Мне было рассказано, что «враги» одновременно протянули друг другу руки.

Воображаемую обиду простить не трудно. Другое дело обида, наносимая намеренно, обдуманно. Такую Есенин не прощал.

ЛИМА САВАХВАНИ

Разговор этот шел у нас в моей комнате в Хлебном – в апреле или мае двадцатого года.

– Кстати,– говорю я,– мне давно хотелось у вас спросить: кто такой «Лима Савахвани»?

– То есть, как это «кто»? – вскинулся Сергей.– Это же... Но вам стыдно не понять. Ведь это по-еврейски.

– По-древнееврейски, что ли? Ну, девочек древнееврейскому не очень-то учили. Хотя мне как раз повезло. Я знакомилась в подлиннике с «Ветхим Заветом»... Прочла все «Пятикнижие», «Пророков», «Книги царств»... Да и Бялика кое-что. И все же мне невдомек.

Есенин поясняет:

– Это слова Иисуса. На кресте. Перед самым концом. «Боже мой! Боже мой! Зачем ты оставил меня?»

Я призадумалась. Мысленно перевела на язык Библии – с учетом более научного «испанского» произношения (меня-то учили «немецкому»).

– Должно бы звучать так: «Эли, эли, лама савахвани». Если в глубокой древности... А как в первом веке, при Христе, не знаю... Может, и по-вашему.

Есенин:

– Но мне запомнилось именно так: «Лима савахвани».

Я соображаю, что до русских легенда о Христе (как тогда говорилось) должна была дойти через греческий перевод: что в слове «савахвани» звучало не взрывное «т», а межзубный спирант – и смилостивилась:

– Можете поставить не «т», а бывшую фиту. Вот когда пожалеешь, что она, голубушка, изгнана вместе с ятем да ижицей! Но вы на меня одну не полагайтесь – тут нужен хороший знаток. Библия,– поясняю,– писалась веками. В первом веке Иудея говорила, кажется, на арамейском. Но как раз в Галилее сохранялся древнееврейский язык, а в быту ходил еще и греческий.

Почему-то Сергей не почел нужным объяснить мне, что никакой знаток тут не был нужен: предсмертные слова Христа приводятся – в русском начертании – Евангелием от Матфея. Или и сам не знал?

– Хорошо, поставите, скажем «ф», но главная-то беда в ударениях! Они все на конце – кроме «лима». Очень жаль, такие чудные строки!

Пожалуй, надо пояснить: этим двустишием заканчивается стихотворение «Проплясал, проплакал дождь весенний». В первой публикации (да и позже!) печаталось так: Или, Или, Лима Савахвани» – почему я и подумала, что два последние слова чье-то имя.

Сегодня я знаю, ударения и впрямь на конце. Вся фраза дана на арамейском – значит, правильно именно «лима», а не «лама». Любопытно, что Георгий Шенгели – явно в пику Есенину – вставил эти слова, но уже с правильными ударениями, в одно из своих стихотворений. А Есенин в ближайшей публикации – в «Преображении», 1921 – учтя мое замечание, использовал так-таки «бывшую фиту» (своя рука владыка!). Но почему-то в четырехтомнике (издание 1926 и 1927) снова возникло: «Или, Или, Лима Савахвани!». Что это – редакционная небрежность? Но мне подумалось: может быть, Есенин в таком прочтении услышал эти слова еще в детстве – от деревенского ли попика, от деда ли Титова? И они стали ему душевно дороги; и что ему тогда все доводы словесников! У него своя правда – правда поэта.

Ну, а редакторы с их консультантами – лингвистами или историками – в дальнейшем пусть учтут: если уж «Или! Или!»,– то не «лама», как мы читаем в пятитомнике и шеститомнике Сергея Есенина, а по-арамейски же: «лима».

СОПЕРНИЦА

Проходя под аркой, ловлю в зеркале проводивший меня черный взгляд поэтессы Кати Э. В нем такая жгучая ревность и злоба, что на секунду мне стало страшно. Кажется, женщина рада бы убить меня взглядом! Но страх сразу оттеснила радостная мысль: ревность ее не напрасна, и у Сергея под «холодком» («я с холодком»,– говорит он о себе) все же теплится ко мне живое чувство.

Мне двадцать, Кате, я думала, двадцать три. Она повыше меня, темные волосы и глаза, плакатно красивое, с правильными чертами лицо, полна, но статна. И на диво легкая и плавная походка. У такой павы отбить любимого, пожалуй, лестно для юной девчонки (по годам я не так уж юна – двадцать лет, но по опыту любовному еще совсем дитя).

Мы здороваемся. На смену убийственному взгляду – искусно наигранная не только любезная, но и вполне приветливая улыбка. (Учись, Надя, вот как можно и нужно владеть собой! А знали бы вы, Катенька, как вас подвело зеркало...)

Через два-три дня, когда Есенин выходил со мной из СОПО, собираясь меня проводить, Катя Э. решительно и требовательно к нему подошла. Сергей просит меня не обижаться: – Завтра все объясню! – и усаживает соперницу мою в пролетку.

Обиделась ли я? Нет! Я уже знаю, что той не двадцать три, а тридцать два. И в своем девическом неведении воображаю, что к зрелой женщине мне нечего ревновать Сергея. Тем более, что она... лишь предшественница. Я, точно девочка-подросток, полагаю, что настоящее чувство, одухотворенное, возможно только у молодых, с Катей же Сергея может связывать только то, что зовется физической близостью.

Мне вспомнилась недавняя беседа, проведенная в военном госпитале с санитарками и прочим женским персоналом агитаторшей из женотдела: беседа о свободной любви, как ее понимает партия. Пожалуй, не лишним будет привести ее здесь – как характерную черту того времени:

...Не путать свободу любви с развратом! Ищешь свободы для себя – так уважай и чужую свободу. Но главное: во взаимоотношениях мужчины и женщины нужна прежде всего честность. Запретов нет – но будь честен и прям! Любовь не терпит уз! Насильно мил не будешь. Разлюбила, полюбила другого – честно объяви мужу: «Ухожу от тебя, наша связь была ошибкой». Услышала то же от мужа – не удерживай его, пусть с болью в душе, но отпусти! Можете менять мужей хоть каждый год, хоть каждые три месяца – но все делайте открыто, по-честному! Не живите сразу с двумя. Вот это уже разврат! В ретивом своем красноречии докладчица договорилась – мне не поверят, но это было так,– договорилась до того, что мужей можно менять «хоть каждый месяц, хоть каждые две недели» – с непременным, однако, условием «честного признания» и... «не жить с двумя одновременно». Любопытно, что слово «ребенок» ни разу не было упомянуто, и о детях у поборницы «свободной любви» вопрос не возникал.

На другое утро, когда я шла в госпиталь (напомню, я работала там библиотекаршей), меня нагнала санитарка Дуся, женщина лет тридцати (лукавая улыбка и чертики в глазах), спрашивает:

– Надя, скажи, ты гуляешь?

Я делаю вид, что не так поняла. Где уж мне гулять и когда! Я, мол, и у них работаю, и в университете учусь, да еще выкраиваю время, чтобы стихи писать!

– А я гуляю! – лихо объявляет Дуся.– А скажи, что вчера эта баба из женотдела толковала, чтобы не жить с двумя сразу? Это как же с двумя-то? Ложиться втроем в постель? Женщине с двумя мужиками?

Вот так-то вас поняли, провозвестница «новой» морали!

Кстати, напомню. За рубежом в те годы шла пропаганда, будто в Стране Советов осуществляется «социализация женщин», вошла-де в норму «общность жен». Года два спустя, работая на газетном каталоге в аппарате Коминтерна, я встречалась и беседовала с рабочими из самых разных стран. И все они выражали недоумение перед неожиданно трудной доступностью русской женщины. У них-де все думают, что уж раз «свободная любовь», то пальцем помани, и женщина упадет в твои объятия! Нет, уверяли они, наши уступают куда легче... И склонны были объяснить свое разочарование... прирожденной холодностью северянок.

ПИСЬМО ИЗ КИСЛОВОДСКА

Двадцатый год. Лето. Спустя какое-то время после пощечины Ипполиту Соколову. Мы в моей комнате в Хлебном. Смирно – после отбитой атаки – сидим рядышком на тахте. Есенин большим платком отирает лоб. Затем достает из кармана распечатанное письмо.

– Вот. От жены. Из Кисловодска.

Знаю, что с женой он разошелся. Но развода еще не оформил.

– Она там с ребенком. А пишет, как всегда: чтоб немедленно выслал деньги.

– Пошлете?

В голосе Есенина сильное раздражение.

– Конечно! Но только, когда пройдет это «немедленно»!

А я позволяю себе вмешаться с советом: она там одна с его ребенком – приятно ли ему будет, чтоб она одалживалась у посторонних?

Есенин удивленно смерил меня взглядом.

– Вы кажется, правы.

САВАН

Двадцатый год. Жаркий летний вечер. Мы сидим рядом на оттоманке у меня в Хлебном.

– Случалось вам прямо глядеть в глаза смерти? – спросил Есенин.

– Еще как! Не раз и не два.

И я рассказываю, как меня родной брат, играя в войну, объявил японским шпионом, «поймал» и... повесил! А что еще прикажете делать со шпионом? Из петли меня вынули далеко не сразу, едва живую. Мне шел тогда пятый год, брату восьмой. Позже на девятом году меня за размытые косы вытащили тонущую из воды (сестра углядела издалека «вон чьи-то волосы плавают!) А потом, тоже при купании, меня сдуру едва не утопила толстая и очень трусливая девчонка.

– В Черном море. Под Феодосией. А вы? Если не считать войны?

Сергей кивнул утвердительно. И рассказал, как юношей лежал он в тифу, бредил в жару.. А мать открыла сундук, достала толстенный кусок холста, скроила. пристроилась к окну.

– Сидит слезы ручьем... А сама живенько так пальцами снует! Шьет мне саван!

Помолчав, добавил:

– Смерти моей ждала! Десять лет прошло, а у меня и сейчас, как вспомню, сердце зайдется обидой, кажется, ввек ей этого не забуду! До конца не прощу.

Почему он сказал «ждала»? Мать ведь не ждала смерти сына, а... готовилась к ней. «Слезы ручьем!»...

К тому дню он еще мало что рассказывал мне о детстве своем, о неладах в семье. Все же я поняла: саван саваном, но есть что-то поважнее, чего он «ввек не забудет» матери. Стараюсь одолеть в нем это «непрощение»: от него, думаю, больно ему самому. Да и «до конца не прощенную» мать мне вчуже стало жалко. Наша-то семья была на редкость дружная. Убежденно, точно из жизненного опыта усвоила – личного опыта,– я уверяю Сергея:

– Но это ведь так понятно! Чисто крестьянская психология: горе горем, а дело надо делать вовремя: помрет сын, не до шитья будет, саван должен лежать наготове. Она крестьянка, а не кисейная барышня, не дамочка – ах да ох! Вот и шьет, а слезы ручьем.

Есенин смотрит на меня с изумлением и словно бы изучая. Девица насквозь городская, а туда же, толкует ему про крестьянскую психологию.

С тех пор он никогда не заговаривал со мной о той давней своей обиде, им до конца не прощенной!

Но я помнила долго, всегда помнила. И спрашивала себя: почему он упорно сам в себе нагнетает это чувство – обиду на мать?

Много позже узнаю: имя тому шизофрения.

ЗАГЛЯНУВ В СЕБЯ

«Я все себе позволил». Эти слова я слышала от Есенина не раз. Всегда с глазу на глаз. Как некий девиз. Впервые – знаю твердо – еще в двадцатом году. Однако не припомню, чтобы он повторил их хоть раз по возврате из заграницы. А говорились (вернее, бросались) они Есениным без соотношения с тем, о чем шел разговор.

Словно бы ненароком он заглянул в себя.

НАШ ОБЩИЙ ДРУГ

Иван Васильевич Грузинов. Добрый, чуткий человек. Роста он среднего, коренастый, плечистый. Тяжелое, прямоугольное лицо, вырубленные топором черты – и к этому тонкое понимание поэзии. Стихи свои с эстрады сам никогда не читает. Меня он с первых дней: моего появления в СОПО дружественно опекает. Он не только одобряет, и очень, мои стихи, но ценит и манеру чтения – ритмическую подачу стиха, но без столь частого в те годы у авторов «подвывания». Когда только есть возможность, Грузинов включает меня в группу выступающих от Союза поэтов по всевозможным клубам, военным училищам – особенно, если платят хлебом. Нередко поручает мне прочесть и за него – благо память у меня безотказная, прочту «без шпаргалки». Заботу свою он объясняет тем, что знает: живу одна, без родных, в голодной Москве – долго ли пропасть девчонке, тает на глазах, в чем только душа держится. Знаю, один из «кузнецов», прозаик Михаил Сивачев, увидев меня впервые на исходе девятнадцатого года, сказал Василию Казину: «Ну, эта до весны не дотянет». Друзья, однако, убедили меня взять работу «с подкормом».

Забота, привычная дружеская забота Грузинова всегда конкретна. Но ни о ком он не заботился так сердечно, с такою самоотдачей, как о Есенине. «Наш общий друг»,– мысленно окрестила я Ивана Васильевича.

В тот парной летний вечер друг изловил меня в СОПО.

Посидим, есть разговор.– И начал:

– Надя, я вижу: вы полюбили Есенина!

Молча жду, что скажет дальше.

– Забудьте, вырвите из души. Ведь ничего не выйдет.

Я усмехнулась.

– Но ведь уже все вышло.

Друг в ужасе выкатил на меня глаза.

– А Сергей уверяет, что...

– ...что я не сдаюсь? Да, верно. Я не хочу «полного сближения». Но понимаете... Я себя безлюбым уродом считала. А тут полюбила, да как! На жизнь и смерть! Немецкому учились?

Ну, учился...

Все гимназистки знали когда-то эти строки Гете:

Und doch, welch Gluck, geliebt zu werden!

Und lieben, Gutter, welch ein Gluck! —

и сама перевожу: Однако, какое счастье – быть любимым! А любить, о, боги! – какое счастье! – Гете... Уж на что он знал толк в любви, а ведь значит это, что любить большее счастье, чем быть любимым. Ну, а Есенин... Он вроде завидует силе моего чувства... Не верите?

Тут я напомнила Грузинову строки Тютчева о «жалком чародее»:

И самого себя, краснея, сознаю

Живой души твоей безжизненным кумиром.

И правда: я не так воюю за встречную любовь, как берегу в себе неугасимый огонь. «Не требуя награды». Или мне только кажется, что не требую?

«Я С ХОЛОДКОМ». И ПЯТНАДЦАТЬ ВОПРОСОВ

Я с холодком,– любит повторять Есенин. Верно, думал своим «холодком» остудить в девичьем сердце жар, а получилось... Получилось, как если выплеснуть в костер ковшик воды: поднимется чад, но пламя не погаснет. Следом за «холодком» снова и снова шло уверение, что он будто бы не способен любить «по-настоящему». Мне не казалось это странным: Есенин слишком поглощен поэзией. Но, точно всматриваясь в себя, он помолчит и добавит – непременно добавит:

– Не скрою, было, было. В прошлом. Сильно любил. Но с тех пор уже никогда. И больше полюбить не смогу.

Эти его слова я передаю, если не буквально, то очень близко.

А тогда... Я вдруг сразу сказала:

– Кашину! Ее?

На ревнивую догадку навела «Зеленая прическа» с посвящением Лидии Кашиной.

– Ну, что вы! Нет! – небрежно бросил Есенин. «Слишком небрежно»,– отметила я про себя. Но не выдала недоверия.

В другой раз я сказала:

– Знаю, кого вы любили: жену! Зинаиду Райх!

Последовало рьяное отрицание.

Но к тому времени я уже научилась не слишком доверчиво принимать рассказы Сергея о самом себе. Слушаю, бывало, и мне вспоминается маленький мой приятель, Садя (Саади) Мазе, сын известного московского раввина. Мне восемь лет, Саде немногим больше. Детскими лопатками в четыре руки превращаем большой сугроб в фантастическую крепость, и мальчик убежденно рассказывает мне, как побывал в плену у пиратов и сделался их атаманом. Я слушаю, подбираю самые дикие объяснения несообразностям рассказа. Последнее, что приходит в голову: «туда же – уши развесила! Мальчишка просто врет!»

Вот так и тут. Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царкосельского? Назвал ли он? Не припомню), на «черной лестнице» с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются.,.. Потом паренёк признается, что отчаянно проголодался. И царевна «сбегала на кухню», раздобыла горшочек сметаны («а вторую-то ложку попросить побоялась»), и вот они едят эту сметану одной ложкой поочередно!

Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность. В правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе всего дома Романовых. Я слушаю и верю. Еще не умею просто сказать: «А не привираешь ли, мальчик?» Напротив, я тут же примериваюсь: не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уж тогда свершившееся в Свердловске не могло бы не перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны!

Меня разбирал азарт: я должна выяснить! И решаю сыграть в «пятнадцать вопросов».

Этой игре научил меня на пароходе попутчик – студент-историк. Мне было тогда тринадцать лет. Мы ехали – мама со мной и другими детьми – на крошечном норвежском пароходике из Петербурга в Або (Обу, Турку). Пассажиров раз, два и обчелся. Со скуки попутчик предложил мне эту игру

Вы должны задумать историческое лицо. Вам задаются вопросы. Отвечать положено «да» или «нет». На пятнадцатом вопросе партнер должен выявить, кто вами задуман. Помню, для начала я избрала индийского царя Пора, побежденного Александром Македонским, и мой партнер уже с тринадцатого вопроса преподнес мне его как на блюдечке. Я. однако ж, быстро переняла его метод и стала первостатейным мастером этой игры.

Казалось: долго ли разгадать? И вопросы не ограничены числом, и ответы возможны не односложные...

В ближайшие пять-шесть встреч я неторопливо накапливаю ответы Есенина на свои вопросы. Заданные порой некстати, они застают его врасплох, и тогда больше вероятности, что ответит правдиво. Но увы! Я вскоре .заметила, что, спрашивая иной раз одно и то же, но в разном повороте, я получаю ответы, взаимно исключающие друг друга! И с грустью убедилась, что партнер ведет игру «не по правилам». Дней через десять я пришла к тому с чего приступила: Зинаида Райх (почти достоверно!) Менее вероятно – царевна (мною заранее отвергнутая по соображениям психологическим). И лишь через год снова вернулась к мысли, что и Кашину не следовало сбрасывать со счетов – только лишь по прямому отрицанию Сергея. Но – говорила я себе – «Let the dead Past bury its dead» («Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов».– Н. В.) (– Строка из знаменитого стихотворения Лонгфелло «Псалом жизни» – евангельская цитата – Н.В.). А что мучительную свою любовь к жене, любовь-ненависть, Есенин далеко не изжил,– в этом я во все годы моей дружбы и близости с ним и его с ней разрыва не сомневалась никогда. И не поверила я его поэтической похвальбе (пусть высказанной якобы устами его матери): «Свою жену легко отдал другому!»

ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ

Лето двадцатого года. Мы у меня в Хлебном. Вдвоем. Есенин спрашивает меня, каких лет я начала сочинять стихи. Рассказываю:

– Стихи люблю с пеленок. Когда при мне пели (мне и двух еще не было), бывало, сфальшивят – стерплю, а слова перепутают – сержусь. В песнях безошибочно передавала ритм. Мама думала, у нее Моцарт растет, а это была не к музыке тяга, а к стихам. Первое цельное стихотворение сложила в пять лет – восемь строк. В них не было ничего своего, подражание плохоньким детским песенкам... А вы? С каких лет вы начали?

– Я позже.– И сразу перевел разговор на другое. Прощаемся. Уже в дверях на лестницу Сергей вдруг повернулся. Шаг назад. Сказал:

– Вот мои первые четыре строки. В восемь лет сложил.

И я услышала каждому сегодня знакомое:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

– Вот оно как! – рассмеялась я.– Сразу имажинизм!

Мне сказал: в восемь. Пять лет спустя, открывал этими строками собрание сочинений, отнес их к пятнадцати годам (помечено 1910 годом). И тут я заподозрила, что написаны они… не в тот ли день, когда он мне их прочел? Не сразу-то поверила: да, в раннем детстве; хотя, подумалось, разделал под имажинизм лишь недавно.

Надо ли добавлять, что с одного прочтения, с голоса, я запомнила их наизусть.

В ГОСТЯХ У ПУШКИНА

Хозяин стоит чугунный, в крылатке, шляпа за спиной. Стоит еще лицом к Страстному монастырю. А мы, его гости, сидим рядком на скамье. Втроем: я в середине, слева Есенин, справа – Мариенгоф. Перед лицом хозяина Анатолий отбросил свою напускную надменность. Лето, губительное жаркое лето двадцатого года в разгаре.

– Ну, как, теперь вы его раскусили? Поняли, что такое Сергей Есенин?

Отвечаю:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю