355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Надежда Тэффи » Черный ирис. Белая сирень » Текст книги (страница 6)
Черный ирис. Белая сирень
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:28

Текст книги "Черный ирис. Белая сирень"


Автор книги: Надежда Тэффи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

«Я тебя целую греховно, как блудница!..»
 
Я тебя целую греховно, как блудница!
Оторвать не могу я губ своих и рук!
Бьется, умирая, моя белая птица
От стыда и счастья неутолимых мук!
 
 
В пламенном бреду я слышу чьи-то стоны
И знаю, не одна я в этот смертный час —
Ослепленный ангел с поруганной иконы
Плачет надо мною кровью мертвых глаз.
 
«Поет мой сон… Не сплю и сплю, и внемлю…»
 
Поет мой сон… Не сплю и сплю, и внемлю —
Цветами, травами звенит свирельный луг.
И, черной раною разрезывая землю,
Стальной струной гудит тяжелый плуг.
 
 
Глубокой борозды разметывая бремя,
Он путь готовит новому стеблю,
В бессмертие земли златое бросив семя…
О, мой единственный, как я тебя люблю!
 
«Иду по безводной пустыне…»
 
Иду по безводной пустыне,
Ищу твой сияющий край.
Ты в рубище нищей рабыни
Мой царственный пурпур узнай!
 
 
Я близко от радостной цели…
Как ясен мой тихий закат!
Звенят полевые свирели,
Звенят колокольчики стад…
 
 
Ты гонишь овец к водопою —
Как ясен твой тихий закат!
Как сладко под легкой стопою
Цветы полевые шуршат!
 
 
Ты встанешь к стене водоема,
Моим ожиданьям близка,
Моею душою влекома
В далекие смотришь века…
 
 
Замучена зноем и пылью,
Тоскою безводных степей,
Так встречусь я с тихой Рахилью,
Блаженною смертью моей…
 
Весеннее
 
Ты глаза на небо ласково прищурь,
На пьянящую, звенящую лазурь!
Пьяным кубком голубиного вина
Напоит тебя свирельная весна!
 
 
Станем сердцем глуби неба голубей,
Вкусим трепет сокрыленья голубей,
Упоенные в весенне-синем сне,
Сопьяненные лазури и весне!
 
Ля-Э-Ли!
 
О, как сладко быть любимой
Принцем Ля-Э-Ли,
В красоте неизъяснимой
Сказочной земли!
 
 
Взять свое благоуханье
Лилии могли
Только от его дыханья —
Принца Ля-Э-Ли!
 
 
И когда рубин проснулся
В каменной пыли —
Это значит – улыбнулся
Томный Ля-Э-Ли!
 
 
А когда он засмеется,
Знойный Ля-Э-Ли,
Стая алых птиц несется
В солнечной дали!
 
 
И когда во мне незримо
Песни зацвели,
Это значит – я любима
Принцем Ля-Э-Ли!
 
«Быть может, родина ее на островах Таити…»

К-е


 
Быть может, родина ее на островах Таити…
Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет —
Вот почему надет – витой из тонкой нити —
На смуглой ножке золотой браслет.
 
 
И если о любви она поет – взгляните,
Как губы у нее бледнеют и дрожат…
Должно быть, там у них, на островах Таити,
Любовь считается смертельный яд!
 
Георгина
 
Выше всех цвела георгина
В голубом китайском саду.
Ее имя уста мандарина
Называли в лунном бреду.
 
 
Прилетали звенящие пчелы,
И в ее золотой бокал
Погружали злые уколы
Острия ненасытных жал…
 
 
Знал ли кто, что она, георгина,
Выше всех в голубом саду,
Что ее уста мандарина
Призывали в лунном бреду?..
 
«На острове моих воспоминаний…»
 
На острове моих воспоминаний
Есть серый дом. В окне цветы герани,
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф – меч и головка лани,
А рядом шнур, ведущий к фонарю…
 
 
На острове моих воспоминаний
я никогда ту дверь не отворю!
 
Северное
 
Печален стон лебединых струн
О нашей сказке юной.
О том, как жил ты, мой ясный Рун,
Со мной, с твоей Годеруной…
 
 
О, жизнь голубая вдали от людей,
От черной их злобы и страсти!..
Я ночью ходила скликать лебедей,
Чтоб им рассказать о счастье…
 
 
Вскипал над пучиной бушующий вал
Под злым дыханьем Буруна…
Мой ясный Рун, ты меня позвал —
С тобой твоя Годеруна!
 
 
«Мы вместе, – сказал ты, – мы вместе должны
От снов золотого предела
На темную волю вольной волны
Идти вдохновенно и смело!..»
 
 
Очнулась одна я на острой скале —
Звезда надо мной тосковала
О той голубой незабытой земле,
Где я лебедей скликала.
 
 
Печален стон лебединых струн
О нашей сказке юной!
О том, как жил ты, мой ясный Рун,
Со мной, с твоей Годеруной!
 
«Как я скажу, что плохо мне на свете…»
 
Как я скажу, что плохо мне на свете,
Когда фиалками цветет далекий Юг,
Когда рубин горит на чьем-нибудь браслете
И где-нибудь звенит свирелью луг?..
 
 
Как я скажу, что счастья нет весною,
Когда, быть может, в предрассветном сне,
Моя любовь, оплаканная мною,
Ты вновь придешь, ты вновь придешь ко мне!..
 
«Меня любила ночь, и на руке моей…»
 
Меня любила ночь, и на руке моей
Она сомкнула черное запястье…
Когда ж настал мой день – я изменила ей
И стала петь о солнце и о счастье.
 
 
Дорога дня пестра и широка —
Но не сорвать мне черное запястье!
Звенит и плачет звездная тоска
В моих словах о солнце и о счастье!
 
«Мне сегодня как будто одиннадцать лет…»
 
Мне сегодня как будто одиннадцать лет —
Так мне просто, так пусто, так весело!
На руке у меня из стекляшек браслет,
Я к нему два колечка привесила.
Вы звените, звените, колечки мои,
Тешьте сердце веселой забавою.
Я колечком одним обручилась любви,
А другим повенчалась со славою.
Засмеюсь, разобью свой стеклянный браслет,
Станут кольца мои расколдованы,
И раскатятся прочь,
И пусть сгинет их след —
Оттого, что душе моей имени нет
И что губы мои не целованы!
 

1915

«Château de miel, медовый замок…»
 
Château de miel, медовый замок,
И в нем звенит моя пчела,
В томленьи шестигранных рамок —
Духов и сладости и зла.
 
 
Но солнце ярый воск расплавит
И темный улей загудит,
И свой полет пчела направит
В лазурно-пламенный зенит.
 
 
И звоном златострунной лютни
Споют два легкие крыла:
«За мной, тоскующие трутни,
Из мира сладости и зла!
 
 
За мной, к земным пределам счастья,
Вонзаясь в голубую твердь,
В блаженном чуде сладострастья
Приять сверкающую смерть!»
 
 
Но луч угас… В свой темный замок,
В Château de miel пчела вползла,
В томленье шестигранных рамок —
Духов и сладости и зла…
 
Эруанд
 
Разгоралась огней золотая гирлянда,
Когда я вошла в шатер,
Были страшны глаза царя Эруанда,
Страшны, как черный костер!
 
 
И когда он свой взор опускал на камни,
Камни те рассыпалися в прах…
И тяжелым кольцом сжала сердце тоска мне,
Тоска, но не бледный страх!
 
 
Утолит моя пляска, как знойное счастье,
Безумье его души!
Звенит мой бубен, звенят запястья —
Пляши! Пляши! Пляши!
 
 
Кружусь я, кружусь все быстрее, быстрее,
Пока не наступит час,
Пока не сгорю на черном костре я,
На черном костре его глаз!..
 
 
И когда огней золотая гирлянда,
Побледнев, догорит к утру, —
Станут тихи глаза царя Эруанда,
Станут тихи, и я умру…
 
Ангелика
 
Ходила Федосья, калика перехожая,
Старая-старая, горбатая, худорожая.
Но душа у Федосьи была красавицей,
Синеокой, златокудрой, ясноликою,
Любовали душу Божьи Ангелы,
Называли душу Ангеликою.
Померла Федосья без покаяния,
Без свечей, без друзей, без надгробного рыдания.
Померла, легла в канаву придорожную.
Что мы знаем – лучше ль так-то, плоше ли?..
Раным-рано встали Божьи Ангелы,
Крылышки пригладили, прихорошили,
Полетели с радостью великою
За Федосьиной душой, за Ангеликою.
В солнце-колокол в небе ударили,
Устелили путь звездотканой скатертью,
Сам Христос из чертога горнего
Вышел к ней навстречу с Богоматерью.
Под забором Федосью горбатую
Зарыли, забыли, сровняли землю лопатою.
 
 
Пожалей нас детей Твоих, Господи,
Что слепые мы до смерти от младости,
Что, слепые, не видим мы, Господи,
Пресветлой Твоей Божьей радости!
 
Ангел
 
Путник – Ангел Божий, по земле странный!
Странствовал ты долго, повидал ты много!
Можешь указать нам Чертог Осиянный,
Знаешь, где лежит Христова дорога.
 
 
Путник – Ангел Божий, по земле странный!
Сладки мои песни, горьки мои слезы —
Как тебя приветить, гость ты мой нежданный,
В нищей моей куще у чахлой березы!
 
 
Не молчи так грозно, не смотри так строго!
Не меня поведешь ты в Чертог Осиянный!
Не за мною пришел ты, слепой и убогой,
Ты, Ангел, райской лилией венчанный.
 
 
Не ты мне укажешь, где Христова дорога, —
Мой вожатый будет в венце из терний!..
За тем, кто всю жизнь проплакал у порога,
Сам Христос придет в его час вечерний.
 
Гиена
 
Я только о тебе и думаю теперь,
Гиена хищная, гиена-хохотунья!
Ты – всеми проклятый, всем ненавистный зверь —
Такая же, как я, – могильная колдунья!
 
 
Сливаяся с тобой, я чувствую, как ты
Припала и ползешь, ища в скале отверстий…
Как рвут твои бока колючие кусты!..
Я вижу алый след и клочья бурой шерсти…
 
 
Как мертвенно томит тоскливая луна!
Но нам не одолеть ее заклятой силы!
Наш скорбный путь направила она
Туда, где тихие чернеются могилы…
 
 
Вот так… припасть к земле… и выть, и хохотать…
И рвать могильный прах, и тленом упиваться.
А в наших поднятых, тоскующих глазах
Пусть благостные звезды отразятся!
 
Подсолнечник
 
Когда оно ушло и не вернулось днем, —
Великое, жестокое светило,
Не думая о нем, я в садике своем
Подсолнечник цветущий посадила.
 
 
«Свети, свети! – сказала я ему, —
Ты солнышко мое! Твоим лучом согрета,
Вновь зацветет во мне, ушедшая во тьму,
Душа свободного и гордого поэта!»
 
 
Мы нищие – для нас ли будет день!
Мы гордые – для нас ли упованья!
И если черная над нами встала тень —
Мы смехом заглушим свои стенанья!
 
«Есть в небесах блаженный сад у Бога…»
 
Есть в небесах блаженный сад у Бога,
Блаженный сад нездешней красоты.
И каждый день из своего чертога
Выходит Бог благословить цветы.
 
 
Минует всё – и злоба и тревога
Земных страстей заклятой суеты,
Но в небесах, в саду блаженном Бога
Они взрастают в вечные цветы.
 
 
И чище лилий, ярче розы томной
Цветет один, бессмертен и высок —
Земной любви, поруганной и темной,
Благословенный, радостный цветок.
 
Польше
 
Вот реченное о ней.
Вот конец кровавой тризны —
Враг в реках ее отчизны
Напоил своих коней!
 
 
Положи на сердце руку
И внемли живому стуку.
Слышишь, как оно звучит?
Это щит стучит о щит.
Это значит, что мы рядом,
Вместе все, плечо с плечом,
По спаленным вертоградам
За одной звездой идем.
Пусть грядущий вихрь годов
Сеет пепел городов,
Нас, бежавших в лес и горы,
Нас, заблудших меж дорог,
Скликнет старца Вернигоры
Громозвонный вещий рог.
А пока тот рог молчит —
Слушай! Щит стучит о щит!
 

1916

Белая одежда
 
В ночь скорбей три девы трех народов
До рассвета не смыкали вежды —
Для своих, для павших в ратном поле,
Шили девы белые одежды.
 
 
Первая со смехом ликовала:
«Та одежда пленным пригодится!
Шью ее отравленной иглою,
Чтобы их страданьем насладиться!»
 
 
А вторая дева говорила:
«Для тебя я шью, о мой любимый.
Пусть весь мир погибнет лютой смертью,
Только б ты был Господом хранимый!»
 
 
И шептала тихо третья дева:
«Шью для всех, будь друг он, или ворог.
Если кто страдая умирает —
Не равно ль он близок нам и дорог!»
 
 
Усмехнулась в небе Матерь Божья,
Те слова пред Сыном повторила,
Третьей девы белую одежду
На Христовы раны положила:
 
 
«Радуйся, воистину Воскресший,
Скорбь твоих страданий утолится,
Ныне сшита кроткими руками
Чистая Христова плащаница».
 
Русь
 
Ночью выходит она на крыльцо,
Пряди седые ей хлещут в лицо,
Плачут кровавые впадины глаз,
Кличет она в свой полуночный час:
 
 
Ветер! Ты будешь мне сына качать!
Просит тебя его старая мать!
Ветер, спеши! Подымайся! Пора!
Видишь, за городом злая гора?
Видишь – чернеет над нею качель? —
В этой качели его колыбель…
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!
 
 
Ветер, неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!
 
 
Я волчьей пеной вспоила его,
Чтоб не робел, не жалел ничего.
Вот и высок его гордый удел —
Он, умирая, на солнце глядел…
 
 
Молод он был, чернобров и удал,
Клекот орлиный его отпевал…
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!
 
 
Ветер! Неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!
 
 
Долгие зимы я пряжу пряла,
Вольные песни в ту пряжу вплела,
Терпкой слезою смочила кудель —
Вышла на славу петля из петель!
Крепкой рукою скрученный канат
Ветер качает и крутит назад.
Север и запад! И юг и восток!
Все посмотрите – каков мой сынок!
Кто невзлюбил твоей доли, земля,
Тех к небесам подымает петля!
 
 
Ветер, неси мою песню, неси!
Кланяйся сыну от старой Руси!
Старой, исплаканной, темной, слепой…
Песню мою над сыночком пропой!
 

Нежить

Тихая заводь

У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.

Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, – и то уже событие.

Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, – сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.

Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.

А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем – лазурью и дымными тучками, ночью – всею тайною звезд.

Усадьбу зовут Камышовкой.

Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко – утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.

Усадьба заброшена, забита, заколочена.

Жизнь теплится только во флигеле – кривоглазом, покосившемся домишке.

Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.

У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.

Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.

Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то – пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:

– Ну-ка, с богом, поклевать! – прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.

Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:

– Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?

Что тут скажешь?

Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.

И вдруг чудеса: пожалте к мировому.

Мировой спрашивает: зачем дрова брали?

Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько спалили. Барыня приедет – забранит.

Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.

И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, – говорят, – от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.

Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.

День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благосло-вясь, разломанную корку.

На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня – сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа – именинница, пришла поздравиться.

Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве желтые, что солнышки, – уж на что ярко, – но перед девкиным платьем все потускло и померкло.

Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.

– Чего ты все егозишь-то? – ворчит старуха. – Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.

– И что вы, бабинька Пелагея? – удивляется девка. – Да я как села, так и не крянулась.

Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.

– Пойди самоварчик принеси.

Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые, – печать общения с хитрой лошадью.

– Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.

– Забранит, забранит! – поддакивает прачка. – Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.

Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» – это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.

– Мужик, он – дело известное. Разве он соображать станет!

Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.

– Садитесь чай пить! – Старуха замигала, защурилась.

– Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то? – Девка опешила.

– Да вас, бабинька, да вас, дединька.

– Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, – говорит, – садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, – так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.

– Ну, и что ж они? – выпучила глаза девка.

– Ну, и то.

– Что?

– Ну, и сделали.

– А что же сделали?

– А что надо, то и сделали.

– А что же, бабинька, надо-то?

– А вот спрашивай-спрашивай. Он-те ночью поспрашивает.

Девка от страху ежится и косит глазом.

– И чего ты все егозишь-то? – щурится старуха на бешено-розовую девкину юбку. – А еще именинница. Именины – святой день. На Зосиму-Савватия пчела именинница. Пчела – простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, – про свово ангела думает.

– Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, – вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко.

– В Благовещенье – птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, поет, и то тихенько, очестливо.

– В Власьев день вся скотина проздравляется, – снова вставил кучер.

– А в Духов день – земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать – ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий – и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Кажная тварь именины понимает. Червяк – и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует – ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулина – Красные Ягоды, – тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднует. На Акулину – Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду не наступят. На что медведь – и тот опасается. Носом траву пороет, – нет ли чего, не нажить бы беды, – а потом шаг шагнет.

Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает.

Кучеру тоже захотелось поговорить.

Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда-то гнали. И еще гнали. А куда – и не помнит. Всего не упомнишь.

– Три года дома не был. А пришел домой, жена: «Федорушка, здравствуй». Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: «Это кто же у вас в люльке-то?» – «А это, – говорит, – маленький». Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: «А откуда же у вас маленький-то взялся?» – «А бабушка, – говорит, – принесла». Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, – Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька-то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли…

– Вот не помню, – шепчет старуха. – Не помню, когда корова именинница… Неловко так-то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь…

Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора.

Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая.

– И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет…

Худо старому человеку! Худо!

Ночь за окошком синяя. Напоминает что-то, а что, – вспомнить нельзя.

Тихо шуршат забытые рекой камыши. Ушла река. Камыши забыла.

Вурдалак

Версты за полторы от нашей усадьбы, за селом, около погоста, стоял домик нашего священника отца Савелия Гиацинтова.

Домик был старый, скверный, попросту хата, глиняная мазанка, как и все на селе. Только крыта была, в отличие от мужицких, не соломой, а дранкой – деревянными плашками.

Было в домике маленькое трехоконное зальце. Окошки выходили прямо в густые заросли сирени, и поэтому свет в комнате был зеленый и люди в зальце зеленые, как покойники.

Потом шла спаленка, в стене которой прорублена была форточка в кухню для подачи кушанья. Была еще комнатка без определенного названия. В ней стояли мешки, кадушки и спала тетя Ганя, батюшкина сестра.

Вся семья батюшки состояла из матушки, дочки Лизы, нашей сверстницы, да вот этой тети Гани, имя которой выговаривалось с придыханием почти на «х» – Ханя.

Батюшка был худ, высок, добр и очень беден. Сам, бывало, в высоких сапогах и холщовом подряснике шагал за сохою. Жиденькие косички подкручивал под широкую соломенную шляпу.

Матушка была огромная, высокогрудая, нос трубой. Вероятно, от этого строения носа говорила несколько гнусаво, что производило впечатление надменности.

Тетя Ганя появлялась у нас редко, только в самые торжественные поздравительные дни, и помню я ее в ярко-зеленой бархатной кофточке с зеленым галстучком.

Батюшку прихожане любили, хотя он был строг. Помню, в церкви, когда причастники, напирая друг на друга, лезли к чаше, он очень гневно кричал: – Куда прете, козлища! Разве может Господь всех вас сразу напитать! Становитесь в очередь!

«Козлища» в свитках, с огромными, собственного изделия, толстыми, как бревна, свечами темно-желтого воска толпились испуганно и упрямо и заранее разевали рот.

Церковь была маленькая.

На полу около амвона прихожане ставили свои приношения причту: глиняную миску, а в ней торчмя три продолговатых хлеба и в середине жареная курица или квадратный кусок сала, надрезанный крестом.

Перед этими хлебами и курами часто видали мы молодую бабу или дивчину, покаянно на коленях простаивавшую всю обедню. Это батюшка наказывал за какую-то таинственную провинность, нам, детям, не объясняемую.

Притвор церковный украшали две большие картины религиозного содержания, пожертвованные моим отцом. Одна из них запомнилась на всю жизнь. Изображала она бичевание Христа. На первом плане помещалась фигура одного из бичующих – рыжего, волосы дыбом, босого, в ярко-зеленой рубахе. Нога его с невероятно развитым большим пальцем, снабженным на первом суставе огромной шишкой явно подагрического происхождения, занимала самый низкий пункт на полотне, и поэтому ребята, поднимаемые бабами, чтобы приложиться, целовали именно эту поганую незабываемую ногу.

Служил обедни вместе с батюшкой псаломщик, он же и звонарь. Славился псаломщик необычайно громким сморканием, и при этом без помощи платка, что очень возмущало мою томную старшую сестру. Чтобы образумить неистового псаломщика, она надумала подарить ему носовой платок, которым он немедленно прельстил просвирнину работницу. Работница простояла две обедни на коленях перед жареными курицами, а он трубил по-прежнему в руку.

Наша подруга Лиза, батюшкина дочка, девочка удивительная, несколько раз видавшая черта и вообще вравшая так вдохновенно и самозабвенно, что даже худела и истощалась, как бы исходила этим враньем. Эта Лиза рассказывала нам, что куры и хлеб и сало запирались в шкап и что обед у них никогда не готовился, а если кто хотел есть, то прямо лез в шкап и ел. Мне это казалось удобством и роскошью гениальной.

– Когда я вырасту большой и выйду замуж (с этого начинались обыкновенно все мои мечты), у меня в каждой комнате будут такие шкапы. Проголодаюсь в спальне – буду есть в спальне, проголодаюсь в передней – буду есть в передней. И никаких фокусов не надо – прямо сунь голову в шкап и ешь!

Впрочем, может быть, Лиза в данном-то случае и не врала. Может быть, и правда, у отца Савелия было такое усовершенствованное хозяйство, – это, в сущности, было безразлично. Мы верили Лизе целиком, иначе уж очень скучно и просто было бы на белом свете.

Рассказывала Лиза, как приходил к ним портной. Такие странствующие портные появлялись в те годы в помещичьих усадьбах. Придут, обошьют всех, кого нужно, и идут дальше.

Так вот такой портной зашел и к батюшке. Сшил матушке салоп. Но это не главное. Главное и самое интересное то, что он потихоньку съел в амбаре всех крыс.

– Аж жалко! – прибавляла Лиза.

– А ты видела, как он их ел? – в ужасе спрашивали мы.

– Нет. Этого видеть нельзя. Если бы он узнал, что за ним подсмотрели, он бы тому человеку ножницами голову отхватил.

– А откуда же узналось?

– Кривая баба видала.

– А как же он ее не убил?

– А она никому не рассказала, он и не узнал, что она видела.

Кривая баба жила у батюшки «за все». То есть варила, мыла, полола, доила, стены белила, где нужно поливала и где можно подкрадывала.

Когда мы приходили к Лизе в гости, баба выползала из каких-то подклетей, долго на нас смотрела и от умиления одним глазом плакала. Приговаривала при этом очень странные слова:

– Сидят панюсеньки, таки малюсеньки, и с ручечками и с ножечками, и глазками пилькают, и что они там себе понимают, чи не понимают, и кто их разберет.

Баба считалась безответной, но во всех таинственных Лизиных рассказах она всегда играла какую-нибудь роль. Баба, мол, слыхала, как на болоте плачут некрещеные младенцы, баба знала, что у нашей горничной Корнельки «под сподницей рыбий хвост», баба видела, как за старой мельницей какой-то зеленый шишкун лапой гром ловил и под себя прятал. И тех чертей, которых Лиза видала, баба, конечно, тоже видела, только признаваться не хочет, чтобы черт ей как-нибудь не подгадил. Черту ведь очень неприятно, если людям удается за ним подглядеть. Черт должен быть невидимкой, а уж это, значит, совсем какой-то растяпа, если его человеческий глаз заметил.

Мы бабу уважали и побаивались. Особенно уважать стали после того, как она предсказала, что и месяца не пройдет, как будет у Лизы либо братец, либо сестрица. И действительно, в очень скором времени после этих слов пришла к нам Лиза с удивительной новостью: действительно, родился братец, красавец, весь в матушку, а умен так, что прямо все надивиться не могут.

– Что же он говорит? – спрашивали мы.

– Говорит только, когда никто его не слышит. Баба подслушала, как он говорил. Голосок такой тоненький-тоненький, как у комарика. «Пора, говорит, печку топить, мне хо-о-олодно».

Вот какой родился у Лизы братец. Баба сразу его оценила.

Между прочим, мы никогда и не узнали, как бабу зовут. Кликали ее все просто бабой.

– Баба! – трубила матушка в свой могучий нос. – Баба! Наставь самовар! Баба! Тащи горлач молока!

Мы бегали взглянуть на братца. Окрестили его Авениром, называли Венюшкой. Безобразен он был потрясающе. Совсем паук! Живот вздутый, руки-ноги тонкие, длинные и все время выпячиваются и втягиваются, так что казалось, будто этих рук и ног по крайней мере пары три. И были у него ресницы необычайной длины, прямые, мокрые, прилипали к щекам. А всего страшнее были махры на голове – красно-рыжие, какие-то словно кровяные, похожие как у того рыжего, бичевавшего на священной картине. И большие пальцы на ногах так же отставали, как у того, и такие же были несоразмерно огромные.

Жуткий был ребенок.

Отец Савелий, однако, был доволен. Расхаживал по зальцу, заложив руки за спину, и тихо напевал, как определяла матушка, «из светского».

– М-мы… м-мы… м-мым…

Мы знали это пение и часто дразнили друг друга:

– Замолчи! Поешь, как отец Савелий из светского.

Но радовался он недолго. Ребенок был слаб и хил, и надежды, что поправится, было мало. Отец Савелий стал задумываться.

– Поздний плод сей, – говорил он. – Поздний плод сей и не наберет себе солнечных соков. Не кровеносен, хил и сотрясается.

И вдруг все изменилось. Неожиданно и неладно.

К семейству отца Савелия нужно еще причислить матушкиного братца.

Но был он не постоянным членом семьи, а каким-то приходящим, как в школе бывают живущие и экстерны.

Матушкин братец «приходил».

Так и говорилось:

– Ой, к попу нынче лучше не заглядывайте – попадьин братец пришел.

Откуда он приходит, почему, и почему уходит – этого, кажется, никто не знал. Бывали у нас на Руси такие типы, встречались в разных кругах, больше, впрочем, в купеческих.

Внешность у этого братца была незабываемая. Рост огромный, нос фамильный, как у матушки, – трубой, кадык выпячен. Платье носил, вероятно, с чужого плеча, потому что все на нем было необычайно коротко и узко.

Насколько я теперь помню, было ему лет двадцать шесть, и был он, как будто, выгнанный семинарист, личность опустившаяся, страх и позор семьи.

Говорили о нем всегда словами грубыми и могучими. Вместо «ест» – «хряпает», вместо «пьет» – «трескает», вместо «говорит» – «рявкает», вместо «смеется» – «гогочет».

И не для того, чтобы обидеть его, а, вероятно, потому, что слова обычной человеческой речи слабо его определяли, слишком были нежны для богатырской его личности.

Видела я его раза два.

Один раз он стоял посреди скотного двора и, размахивая руками, будто дирижируя хором, ревел:

«Нел-людим-мо наше м-м-море!»

Другой раз сидел на крылечке, шевелил пальцами босой ноги и долго, сосредоточенно, будто удивленно, на них смотрел.

Потом сказал:

– Ишь, как мудро придумала природа: пять штук натяпано и все ни к черту не нужны.

Здоровья он был совершенно неугасимого. Тетя Ганя рассказывала, как накалила она к зиме мешочек орехов и оставила в зальце. А он пришел, да за один присест все и усидел.

– Ну и что же? – ахали слушатели.

– Ну и ничего. Поколотил себя кулаком по животу и пошел спать.

Являлся он всегда налегке, без всякого багажа, иногда даже без шапки. Но раз принес какой-то маленький, вышитый гарусом саквояжик, с какими в те времена старухи в баню ходили. Поставил в уголок в прихожей, прогостил недолго, а когда ушел (как всегда, не прощаясь), прислал оказией с мужиком из села верст за десять записку:

«Забыт саквояж. Прошу немедленно опечатать его именной сюргучной печатью и хранить в потаенном месте до моего возвращения». Батюшка страшно перепугался.

– Бомба! Динамит!

Хотел было сразу ехать к исправнику и «во всем повиниться». Потом решил запечатать. Но печати, да еще именной, у батюшки не было. А ведь сказано строго: «именной сюргучной»… Тогда соблазнился и решил вскрыть и посмотреть.

Но в доме матушка не позволила, а во дворе могли подглядеть и донести.

И вот батюшка ночью, выждав луну, крадучись как тать, пробрался за амбары и, перекрестившись, повернул колечко.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю