![](/files/books/160/oblozhka-knigi-chernyy-iris.-belaya-siren-110037.jpg)
Текст книги "Черный ирис. Белая сирень"
Автор книги: Надежда Тэффи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Оминиатюренные
[текст отсутствует]
А-л-ч-у-щ-и-е
[текст отсутствует]
За убегающим бытом
На скале Гергесинской
Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пестрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем «мы». Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?
Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.
На востоке редко бывают однородные стада. Чаще – смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
– Наши бегут?
– Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
– Зачем мы бежим? – спрашивают кроткие.
– Все бегут.
– Куда мы бежим?
– Куда все.
– Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними. Может быть, все-таки должны мы были остаться там, где из гробов выходят бесноватые? Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем…
Но бегущие рядом свиньи знают и подбадривают и хрюкают.
– Культура! Культуре! У нас деньги зашиты в подметках, бриллианты засунуты в нос, мы спасаем культуру, культуру, культуру!
Бегут и тут же на полном ходу спекулируют, скупают, перекупают, перепродают, распускают слухи, вздувают до сотни рублей пятачок на собственном рыле.
– Культура! Культуру! Для культуры!
– Странно! – удивляются кроткие. – Слово как будто наше, из нашего словаря, а почему-то неприятно. Вы от кого бежите?
– От большевиков.
– Странно! – томятся кроткие. – Ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут – нам надо было оставаться.
Бег такой стремительный, что и столковаться некогда.
Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правдыбольшевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные от неправды, от черной большевистской практики, от террора, несправедливости и насилия.
– Что мог бы я там делать? – спрашивает кроткий. – Я профессор международного права. Я мог бы только умереть с голоду.
Действительно, что может делать профессор международного права – науки о том, как нельзя нарушать нечто ныне несуществующее? На что он годен? Единственное, что он может делать, – это источать из себя международное право. И вот он бежит. На ходу, во время кратких остановок, он мечется, суетится, узнает – не нужно ли кому-нибудь его международное право. Иногда даже пристраивается и успевает прочесть две-три лекции. Но вот бешеное стадо срывается и увлекает его за собою.
– Надо бежать. Все бегут.
Бегут безработные адвокаты, журналисты, художники, актеры, общественные деятели.
– Может быть, надо было оставаться и бороться?
Как бороться? Говорить чудесные речи, которые некому слушать, или писать потрясающие статьи, которые негде печатать?..
– Да и с кем бороться?
Если вдохновенный рыцарь вступает в борьбу с ветряной мельницей, то побеждает – заметьте это – всегда мельница. Хотя это и не значит – еще раз заметьте, – что мельница права.
Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут.
И рядом с ними, не сомневаясь ни в чем, подхрюкивают спекулянты, бывшие жандармы, бывшие черносотенцы и прочие бывшие, но сохранившие индивидуальность, прохвосты.
Есть натуры героические, с радостью и вдохновением идущие через кровь и огонь – трам-та-ра-рам! – к новой жизни.
И есть нежные, которые могут с тою же радостью и тем же вдохновением отдать жизнь за прекрасное и единое, но только без трам-та-ра-рам. Молитвенно, а не барабанно. От криков и крови весь душевный пигмент их обесцвечивается, гаснет энергия и теряются возможности. Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя.
Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать.
И они бегут.
Этой струйкой крови они отрезаны навсегда, и возврата им не будет.
И еще есть люди быта, ни плохие, ни хорошие, самые средние, настоящие люди, составляющие ядро так называемого человечества. Те самые, для которых создаются наука и искусство, комфорт и культура, религия и законы. Не герои и не прохвосты – словом, люди.
Существовать без быта, висеть в воздухе, не чувствуя под ногами опоры, привычной, верной, прочной, земной – могут только герои и маньяки. «Человеку» нужна оболочка жизни, ее плоть земная, иначе говоря – быт!
Там, где нет религии, нет закона, нет обычая и определенного (хотя бы тюремного, каторжного) уклада, человек быта существовать не может. Сначала он пробует приспособиться. Отняли от него утреннюю булку – он жует хлеб, отняли хлеб – принялся за мякину с песком, отняли мякину – ест тухлую селедку, но все это с тем выражением лица и с тем душевным отношением, которое надлежит проявлять человеку к утренней булке.
Но вот и этого нет. И он теряется, гаснет его свет, блекнут цвета жизни.
Порою мелькнет зыбкий луч.
– Они, говорят, тоже взятки берут! Слышали? Слышали?
Летит радостная весть, передается из уст в уста, как обетование жизни, как «Христос воскрес».
Взятка! Да ведь это быт, уклад, наше, свое, прежнее, земное и прочное.
Но на одном этом не рассядешься и не окрепнешь.
Бежать надо. Бежать за хлебом насущным во всем его широком катехизисном толковании: пища, одежда, жилище, труд, добывающий их, и закон охраняющий.
Дети должны приобретать необходимые для труда знания. Люди зрелого возраста – применять эти знания к делу.
Так всегда было и быть иначе, конечно, не может.
Бывают пьяные дни в истории народов. Их надо пережить, но жить в них всегда невозможно.
– Попировали, а теперь и за дело.
Ну-с, так значит, мы по-новому должны? В котором часу на службу идти? В котором обедать? В какую гимназию детей готовить? Мы люди средние, рычаги, ремни, винты, колеса и приводы великой машины, ядро, гуща человечества – что прикажете нам делать?
– А приказываем мы вам делать ерунду. Ремни будут у нас вместо винтов, будем ремнями гайки привинчивать. А рычаги будут вместо колес. А колесо пойдет у нас вместо ремня. Нельзя? Старые предрассудки! Под штыком все можно. Профессор богословия пусть печет пряники, а дворник читает лекцию по эстетике, хирург пусть метет улицу, а прачка председательствует в суде.
– Жутко нам! Не можем, мы не умеем. Может быть, дворник, читающий эстетику, и верит в глубокую пользу своего дела, но профессор, пекущий пряники, твердо и горько знает, что пряники его не пряники, а черт знает что.
Бежать! Бежать!
Где-то там… в Киеве… в Екатеринодаре… в Одессе… где-то там, где учатся дети и работают люди, еще можно будет немножко пожить… Пока.
Бегут.
Но их мало и становится все меньше. Они слабеют, падают на пути. Бегут за убегающим бытом.
И вот теперь, когда сбилось пестрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать все в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом:
– Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.
Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни – оттого, что съели, другие – оттого, что были съедены. Но «беспристрастная история» сочтет вас и выведет в одну цифру. Вместе.
«И бросилось стадо со скалы и перетонуло все».
1919, март
Золотой наперсток
Я увидела его вчера в окне антикварного магазина, эту совсем забытую мною вещицу, ненужную, много лет моей жизни прожившую около меня среди ленточек, пуговок, пряжек и прочей ерунды женского обихода, брошенной мною в России.
Это крошечный золотой наперсток, «первый», который годится только для пальчика семилетней девочки.
Я долго смотрела на него – он или не он? Через стекло трудно было разобрать рисунок бордюра и не видно было вырезанной подписи.
И ведь ничего не было бы удивительного, если бы это оказался он. Многие находят теперь старые свои вещи в европейских магазинах.
Решила взглянуть на него. Вошла. Волновалась ужасно – даже удивительно – ведь никогда не был он мне особенно мил и дорог, этот крошечный золотой наперсток.
Темные тихие предметы в этом магазине, каждый со своей историей, всегда печальной – ибо иначе не были бы они здесь – собранные из разных мест, из разных веков, дремлют, как старые, усталые люди, нашедшие покой и уважение. Вы заметили, что в таких лавках никогда не говорят громко? И звонок у двери звякает коротко и глухо. Склеп. Склеп вещей.
– Можно взглянуть на маленький золотой наперсток?
Подагрическая рука с сухой чешуйчатой кожей подает мне кривыми пальцами крошечную вещицу…
– Нет. Не он.
На том бортик был в листиках. И, главное, надпись – неровными писанными полустертыми буквами вырезанное: a ma petite Nadine.
Надписи нет. Это не он.
Я ухожу.
Это не он, но все равно – этот чужой, чуть-чуть похожий, дал мне все, что мог бы дать он сам: милую печаль зыбких воспоминаний, таких неясных, «мреющих», как в лесной прогалине в солнечное утро испарение согревающейся земли: дрожит что-то в воздухе, ни тень, ни свет – эманация самой земли.
Квадратный ларчик из темного душистого дерева. Над замочком серебряная пластинка, на ней вырезана корона, под короной буквы. Какие буквы – не помню.
Ларчик трогать не позволяют – в нем опасные предметы: ножницы, иголки и шелковые моточки. Ножницы могут обрезать палец, иголки уколоть, шелковые моточки – спутаться. И среди этих опасных предметов – крошечный золотой наперсток.
– Когда тебе исполнится семь лет, я отдам тебе этот наперсток, – говорит мне моя бабушка.
Ларчик – ее рабочий ящик.
– Этот наперсток, – продолжает бабушка, – подарила мне моя тетушка, grande tante, когда мне исполнилось семь лет.
Меня очень удивило, что бабушке могло быть когда-то семь лет.
В гостиной висели ее портреты: черные тугие, блестящие локоны, голые плечи в кружевной «берте» и роза в руке. Может быть, это тогда ей было семь лет?
– Отчего же наперсточек мне, а не Маше? – спрашиваю я. – Маша старше.
– Оттого что на нем вырезано мое имя, а тебя зовут так же, как меня. Поняла? Тут вырезано: a ma petite Nadine.
Потом помню толстую канву, по которой вышиваю шерстью крестики. На среднем пальце моей правой руки – он. Золотой наперсточек.
– Мне его подарила моя тетушка, – говорит бабушка. – Tante Julie.
Она была в молодости такая хорошенькая, что ее называли «Жолиша». Мне рассказывали, что, когда Бонапарт шел на Москву, он как раз должен был проходить через наше имение, что в Могилевской губернии, около Смоленска. И так как Жолиша была очень хороша, то, конечно, Бонапарт увлекся бы ею и пошли бы всякие ужасы.
Мне представилось, что «увлекся» значит ужасно кричит, и топает ногами, и никак его не успокоишь. И я вполне сочувствую прабабушкиным страхам.
И вот, ma chere, посадили Жолишу в погреб и продержали там десять дней, а слугам объявили, что она уехала, чтобы не было предательства. Однако Бонапарт прошел стороной.
Бонапарт для меня слово знакомое.
– Бабушка, – говорю я, – я знаю про Бонапарта:
«Бонапарту не до пляски.
Растерял свои подвязки.
И кричит: pardon, pardon!»
Это, верно, когда Жолишу прятали?
Но бабушке песенка не понравилась.
– Не надо этого повторять. Это очень грубо. Он был императором. И откуда вы берете такие пустяки?
И были еще рассказы, все в то время, когда крошечный наперсток еще не стал тесен для моего пальца.
Рассказывала бабушка, какое было в ее время хозяйство. Как крепостным девкам расчесывали косы с пробором на затылке, чтобы видно было, чистая ли шея. Платья они носили очень узкие, из домотканины. Ситец считался большой роскошью, потому что его надо было покупать.
– Твой дедушка был мот. Он вдруг всю дворню в ситец нарядил. Тогда много об этом его поступке было пересудов.
Вообще тогда почти ничего не покупали. Все было свое. Из хозяйственных продуктов покупали только чай и сахар. Ключик от сих редкостей носила прабабушка на шее.
– Детям чаю никогда не давали. Чай тогда был очень вредным. Все пили сбитень. Это очень было полезно. Приготовляли его из горячей воды с медом и разными специями.
Бальные туалеты для девиц в бабушкину молодость шили из тарлатана – нечто вроде твердой кисеи. Красиво и дешево.
Зиму семья жила в имении в Витебской губернии. Лето – в Могилевской.
Переезжали целым поездом.
Впереди в карете – бабушка с дедушкой.
Потом в огромном дормезе бабушкина мать (та самая, с ключиком от чая на шее) и четыре ее внучки.
– Среди них Варетта, твоя мама.
Потом коляска с гувернерами и мальчиками.
Потом коляска с гувернантками и их детьми.
Потом повара и прочая челядь.
Раз проезжали по новой дороге мимо большой усадьбы. Хозяин выслал дворецкого просить, чтобы заехали отдохнуть. Заехали, посчитались с хозяином родней – родня сразу нашлась – и вот в тот же вечер – бал.
На хорах свои крепостные музыканты: кто шорник, кто портной, кто кузнец – выбирали способных к музыке – все в парадных кафтанах…
Открылся бал полонезом. В первой паре хозяин дома с бабушкой. За ним хозяйка с дедушкой. Потом все дети по возрасту, за ними родственники, приживалы, гувернеры и гувернантки. Прогостили несколько дней.
– Потом хозяева сами поехали к нам гостить. И тоже всем домом. Очень весело жили.
– А наперсточек тогда у кого был?
– Наперсточек тогда был у Надины, моей младшей дочери, твоей тетушки. Она умерла невестой. Пошла в церковь – видит гроб. Побледнела как полотно и говорит: «Это значит, что я должна умереть». Вернулась домой, легла в постель, ничего не ела, не говорила и через несколько дней умерла. Теперь наперсток у тебя, и очень прошу его не терять.
Много лет валялся наперсточек по разным коробкам и шкатулкам: И вот ушел.
У кого он там? Кому нужен такой крошечный? И что видят они в нем? Только маленький кусочек золота. А сколько эманации в нем наших. Руки четырех поколений прикасались к нему. Та чудесная Жолиша, которую прятали от изверга Бонапарта… Наверное, пальчики ее пахли пачулями… И детские руки бабушки, строго вымытые яичным мылом, и ручки нежной загадочной Надины, пахнувшие, наверное, резедой. И духи Герлэна – последнее дыхание моих петербургских кружев и лент… Тепло наших рук и дыханий, и излучение глаз, и легкий нажим на ушко иголки, когда мы усердно считали крестики на канве.
И он, наперсточек этот, наверное, тоже дал нам что-то свое, какие-то впечатления – твердости, звонкости, и излучения золотого блеска, и невесомые пылинки-атомы, проникшие через кожу, и, главное, то неизъяснимое и неопределимое, что мы называем «влиянием» и в чем дает нам себя без нашей и своей воли каждый человек, каждый зверь, и растение, и предмет, с которым мы входили в общение.
И может быть, если только не переплавили его на «нужды пролетариата», и жив еще этот наперсточек, – какие странные сны принес он в чужой дом, чужой женщине и ее маленькой дочке…
Тоска
Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока»,
И развилась у нас по родине тоска,
Так называемая ностальгия.
Мучают нас воспоминания дорогие,
И каждый по-своему скулит,
Что жизнь его больше не веселит.
Если увериться в этом хотите,
Загляните хотя бы в «The Kitty».
Возьмите кулебяки кусок,
Сядьте в уголок,
Да последите за беженской братией нашей,
Как ест она русский борщ с русской кашей.
Ведь чтобы так – извините – жрать,
Нужно действительно за родину-мать
Глубоко страдать.
И искать, как спириты с миром загробным,
Общения с нею хоть путем утробным.
Passiflora
Страстоцвет
Passiflora – скорбное слово,
Темное имя цветка…
Орудия страсти Христовой —
Узор его лепестка.
Ты, в мир пришедший так просто,
Как всякий стебель и лист,
Ты – белый лесной апостол,
Полевой евангелист!
Да поют все цветы и травы
Славу кресту твоему,
И я твой стигмат кровавый
На сердце свое приму.
«Он ночью приплывет на черных парусах…»
Он ночью приплывет на черных парусах,
Серебряный корабль с пурпурною каймою!
Но люди не поймут, что он приплыл за мною,
И скажут: «Вот, луна играет на волнах!»
Как черный серафим три парные крыла,
Он вскинет паруса над звездной тишиною!
Но люди не поймут, что он уплыл со мною,
И скажут: «Вот, она сегодня умерла»…
Край мой
Долгою долиною,
Росяным лугом
Пела я былиною,
Резала плугом…
Лебедью оплавала
Сизы озера,
Заклинала дьявола
Черного бора…
Плакала незнаемо
Зегзицею серою…
Бран ты мною, край мой,
Немеряной мерой!
Каб не силы слабые —
Тебя, умирая,
Песнью вознесла бы я
До Господня рая!
«Я не здешняя, я издалека…»
Я не здешняя, я издалека,
Я от северных синих озер…
Я умею глубоко-глубоко
Затаить свой потупленный взор.
Только в миг незакатно единый
Мне почудился шорох крыла —
Мне послышался клик лебединый,
И я руки свои подняла…
Я умею глубоко-глубоко
Затаить свой потупленный взор,
Чтоб не знали, как плачет далеко
Лебедь северных синих озер…
«Я сердцем кроткая была…»
Я сердцем кроткая была,
Я людям зла не принесла,
Я только улыбалась им
И тихим снам своим…
И не взяла чужого я.
И травка бледная моя,
Что я срывала у ручья, —
И та была – ничья…
Когда твой голос раздался,
Я только задрожала вся,
Я только двери отперла…
За что я умерла?
«Пела-пела белая птица…»
Пела-пела белая птица,
Я не слышу ее теперь…
Мне Господь повелел смириться
И с молитвой закрыть свою дверь!
И слова я все позабыла —
Только песнью плачет душа, —
Видно, слишком слаба моя сила,
Или песня была хороша…
И когда мне ночью не спится
И ветер гудит под окном,
Все мне чудится – белая птица
Стучит о стекло крылом…
Верь мне, Господи, верь! – Я не внемлю,
Кто там бьется белой тоской…
Я земля, обращенная в землю, —
Со святыми меня упокой!..
«Я синеглаза, светлокудра…»
Я замирал от сладкой муки,
Какой не знали соловьи.
Ф. Сологуб
Я синеглаза, светлокудра,
Я знаю – ты не для меня…
И я пройду смиренномудро,
Молчанье гордое храня.
И знаю я – есть жизнь другая,
Где я легка, тонка, смугла,
Где, от любви изнемогая,
Сама у ног твоих легла…
И, замерев от сладкой муки,
Какой не знали соловьи,
Ты гладишь тоненькие руки
И косы черные мои.
И, здесь не внемлющий моленьям,
Как кроткий раб, ты служишь там
Моим несознанным хотеньям,
Моим несказанным словам.
И в жизни той живу, не зная,
Где правда, где моя мечта,
Какая жизнь моя, родная, —
Не знаю – эта, или та…
«Вот завела я песенку…»
Вот завела я песенку,
А спеть ее – нет сил!
Полез горбун на лесенку
И солнце погасил!..
По темным переулочкам
Ходил вчера Христос —
Он всех о ком-то спрашивал,
Кому-то что-то нес…
В окно взглянуть не смела я —
Увидят – забранят!..
Я черноносых, лапчатых
Качаю горбунят…
Цветут тюльпаны синие
В лазоревом краю…
Там кто-нибудь на дудочке
Доплачет песнь мою!
«Благословение Божьей десницы…»
Благословение Божьей десницы
Над тем, кто грешил, обманул и убил.
И стоит у ложа каждой блудницы
С белой лилией Архангел Гавриил.
И столько знамений и столько знаков,
Что находим и видим их, не искав:
Славен вовек обманувший Иаков
И, обиженный, уничтожен Исав.
Гибель кротких, радость низкопорочных —
Оправдан Варавва и распят Христос.
А мы на весах аптекарски точных
Делим добра и зла единый хаос!
И чтоб было ровно и вышло гладко,
Обещаем награду в загробный срок…
Господи! Вервие разума кратко!
Господи, кладезь Твой так глубок!
Умираю… Гасну мыслью усталой…
И как все уйду, и как все не пойму…
И, плача, стараюсь свечою малой
Озарить великую Божью тьму!
7 августа 1921
Проклятие
На жизнь и смерть твою, меня сгубившего,
Расторгшего восторг объятия,
Мою свечу пред Богом погасившего —
Великое кладу проклятие!
Познаешь ли любовь грядущих дней —
Ты именем ее моим зови,
В ее очах ищи моих огней,
В ее ночах ночей моей любви!
Да не восстанешь ты от сна могильного!
В час воскрешения во прахе прахом сгинь!
Да будет воля моя – воля Сильного!
И крепко слово мое! Аминь.
«Тоска, моя тоска! Я вижу день дождливый…»
Тоска, моя тоска! Я вижу день дождливый,
Болотце топкое меж чахнущих берез,
Где, голову пригнув, смешной и некрасивый,
Застыл журавль под гнетом долгих грез.
Он грезит розовым сверкающим Египтом,
Где раскаленный зной рубинность в небе льет,
Где к солнцу, высоко над пряным эвкалиптом,
Стремят фламинго огнекрылый взлет…
Тоска моя, тоска! О, будь благословенна!
В болотной темноте тоскующих темниц,
Осмеянная мной, ты грезишь вдохновенно
О крыльях пламенных солнцерожденных птиц!
«Ты меня, мое солнце…»
Ты меня, мое солнце,
Все равно не согреешь,
Ты горишь слишком тихо —
Я хочу слишком знойно!
Ты меня, мое сердце,
Все равно не услышишь,
Ты стучишь слишком звонко —
Я зову слишком робко!
Ты меня, мое счастье,
Все равно не утешишь,
Ты солжешь слишком нежно —
Я пойму слишком горько!
Ты меня, мой любимый,
Все равно не полюбишь,
Я горю слишком ярко —
Ты возьмешь слишком просто!