Текст книги "Черный ирис. Белая сирень"
Автор книги: Надежда Тэффи
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая)
Черный ирис. Белая сирень
Е. Трубилова. Чудо Тэффи
«Тэффи, только ее! Никого, кроме нее, не надо», – распорядился Николай II, когда у него осведомились, кого из литераторов он желал бы видеть на страницах юбилейного издания, посвященного 300-летию Дома Романовых. Бунин, не расточительный на похвалы, писал ей, уговаривая поберечь свое здоровье: «Помните, как дороги вы не одним нам, а великому множеству людей, вы, совершенно необыкновенная!» «Она единственная, оригинальная, чудесная Тэффи! – вторил Куприн. – Любят ее дети, подростки, пылкая молодежь, и зрелые люди труда, и посыпанные сединою отцы». «Я не могу припомнить другого писателя, который вызывал бы такое единодушие у критиков и у публики», – соглашался с ними Марк Алданов.
«Лучшей, изящнейшей юмористкой нашей современности» называл ее А. Амфитеатров. Георгий Иванов продолжилэту мысль: «Тэффи-юмористка – культурный, умный, хороший писатель. Серьезная Тэффи – неповторимое явление русской литературы, подлинное чудо, которому через сто лет будут удивляться».
И вот прошло сто лет со времени ее дебюта в литературе. Обласканная славой в дореволюционной России, столь же горячо любимая соотечественниками в эмиграции, где она прожила тридцать с лишним лет, Надежда Александровна Тэффи после полувекового забвения на родине триумфально возвращается к российскому читателю. Вышло семь томов собрания ее сочинений (и до завершения его еще далеко), чуть ли не ежегодно переиздаются книги ее рассказов и воспоминаний. Кажется, колодец этот поистине бездонный, и при всем усердии публикаторов, влюбленных в творчество Тэффи, еще не скоро удастся вычерпать его до дна.
Однако новый читатель, успевший полюбить писательницу так же пылко, как ее современники, больше знает Тэффи-юмористку. Меньше известны ее серьезные произведения. И уж совсем мало – лирика.
Она писала стихи всю жизнь. Первое опубликованное ею произведение – стихотворение. Всего же при жизни Тэффи было издано три ее поэтических сборника: «Семь огней» (1910), «Passiflora» (1923) и «Шамрам: Песни Востока» (1923). Все они целиком представлены в настоящей книге [1]1
За исключением завершающей книгу «Семь огней» пьесы «Полдень Дзохары: Легенда Вавилона».
[Закрыть].
Написанные то с языческой страстностью, то с христианским смирением, пряные и цветистые, греховные и кроткие, пропитанные духом любимого ею Востока и библейскими мотивами, стихотворения представят совсем иную, новую, незнакомую Тэффи – мятущуюся в поисках смысла жизни, сознающую тщету разделить «добра и зла единый хаос», пытающуюся «свечою малой озарить великую Божью тьму».
Стихи Тэффи становились романсами. Она любила напевать их под гитару. Пел ее романсы и Александр Вертинский, в чьем исполнении им – в отличие от их автора – удалось вернуться из эмиграции.
Этот том мы назвали «Черный ирис, белая сирень». «Черный ирис» – так назывался сборник рассказов Тэффи, вышедший в Стокгольме в 1921 году. «Белая сирень» – повторяющийся образ из «Семи огней» («Я жизни жизнь! Я – белая сирень!..»). Черное и белое– аллегория двух начал, равно присутствующих в ее поэзии. Темное – беспокойное, смутное, мучительное, грешное. Светлое – нежное, ясное, ангельское. Черное и белое, добро и зло, смех и слезы.
Однажды некий тринадцатилетний подросток принес, робея, знаменитой Тэффи свои стихи. Она ласково угощала его тянучками и грушами, величала «молодым поэтом», «господином сочинителем», «коллегой по небесным соображениям». А потом призналась – всерьез (она никогда не заигрывала с детьми): «Я люблю стихи и сама пишу их, но… юмористка кормит поэтессу».
И это нечастое (если мерить по высокому счету) сочетание юмора и поэзии было органичным в Тэффи. Не зря она шутя сравнивала свое лицо с фронтоном древнегреческого театра с его смеющейся и плачущей масками. Два начала равно пронизывают все творчество Тэффи. Она сама знала за собой эту противоречивость натуры:
Меня любила ночь, и на руке моей
Она сомкнула черное запястье…
Когда ж настал мой день – я изменила ей
И стала петь о солнце и о счастье.
Дорога дня пестра и широка —
Но не сорвать мне черное запястье!
Звенит и плачет звездная тоска
В моих словах о солнце и о счастье!
Наряду с поэтическим наследием Тэффи в этом сборнике представлена ее проза, преимущественно автобиографического характера, – чтобы те счастливцы, которые только открывают для себя это имя, смогли составить для себя более полное представление, какое это чудо – Надежда Александровна Тэффи.
Е. Трубилова
Далекое
Счастливая
А.А.Ц.
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, – в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
* * *
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре – четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
– Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатление, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, – а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу:
– Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
– Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
– Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
* * *
Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
Кругом глухо, ни одного извозчика.
Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
– Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, – все равно вылезете на улицу.
Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
– Ррам-рра-ра!
И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
– Разрешите мне вам сопутствовать.
Я встала и вышла на площадку.
Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
И вдруг я вспомнила.
«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»
Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
Я счастлива! Я счастлива!
Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, – она бы обрадовалась.
Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, – меня самой.
А я живу…
Козьма Прутков
Отпраздновали юбилей Кузьмы Пруткова.
Ни в одном из этих празднеств я участия не принимала: во мне слишком живы воспоминания о неприятностях, которые когда-то, в дни самой ранней молодости, претерпела я из-за него.
Мне лет пять-шесть, не больше.
Сегодня меня обещали повести в гости к соседям-помещикам, и потому я принаряжена. На мне белое платье с клетчатым бантом и белые туфли.
Я только что сошла с террасы, шагая по ступенькам, как очень маленькие дети и старухи, все одной ногой вперед, и остановилась у фонтана.
Прежде там жили золотые рыбки, – теперь пусто. Только по краюшку бегают задумчивые букашки, да над самой водой танцует длинноногий комар.
Я беру прутик и осторожно, чтобы не забрызгать парадного платья, пошлепываю по воде.
В это время сходит с террасы старший брат, большой длинноногий кадет.*
– Ты здесь что делаешь? – спрашивает он. – Ты бы лучше фонтан заткнула. Если у тебя есть фонтан, заткни его: дай отдохнуть и фонтану. Так сказал великий философ Кузьма Прутков.
– Кто?
– Философ Кузьма Прутков. Поняла?
– Поняла. Кузьма Прутков.
Брат пошел дальше, а я вздохнула и полезла в фонтан. Встала на край бассейна, потянулась, – не достала. Тогда я смело шагнула в воду. Думала, что совсем мелко, а оказалось выше колен. Потянулась и зажала ладонью узенькую трубочку, из которой брызгала струйка воды. Вода ударила мне прямо в лицо и мгновенно окатила меня всю с головы до ног.
Из окошка детской видно, как сестры с гувернанткой усаживаются в коляску. На них белые платья с клетчатыми бантами, они едут в гости к соседям-помещикам. Им будет весело, их угостят черешнями и огурцами с медом.
Я сижу в халатике с головой, повязанной полотенцем, а рядом, на стуле, висит мое мокрое платье, на котором клетчатый бант оставил цветные разводы.
Вот коляска уехала. Подпрыгнули в воротах на ухабе сначала шляпки сестер, потом шляпа гувернантки.
Уехали.
Чтобы заглушить печаль, я дрыгаю из всех сил ногами.
– Кузьма Прутков! Кузьма Прутков!
Зареветь во все горло или уж не стоит?
Вот я в гимназии на уроке русского языка.
Урок был интересный, – все время по крыше соседнего дома гуляла кошка. Теперь кошка ушла за трубу и не вылезает. А учительница стала придираться.
– Я вам вчера называла самого знаменитого философа. Ну-с? Кто же из вас помнит? Повторите!
Но знаменитого философа не помнит никто. Вчера Александрова 2-я принесла в класс жеванную резинку и позволила всем по очереди щелкнуть по четыре раза. Под шумок этого бурного и радостного события имя философа проскользнуло совсем незамеченным.
– Так что же? Значит, никто из вас не знает имени великого философа, которое я вам называла вчера?
– Философа? Великого философа?
Я вспомнила лето, фонтан, мокрое платье с клетчатыми разводами.
– Я знаю! Я знаю имя великого философа!
Учительница удивилась, потом обрадовалась и сказала, обращаясь к двум первым ученицам, сидевши рядом в одинаковых передничках, с одинаковыми туго заплетенными косичками.
– Стыдно вам! Вот посмотрите: Л-цкая, которая учится гораздо хуже вас, которая считается и лентяйкой, и рассеянной, запомнила мои слова, а вы нет!
Косички задрожали от огорчения.
– Подойдите сюда Л-цкая. Встаньте к доске, пусть они все вас слышат. Скажите теперь, как зовут самого великого философа.
Я повернулась лицом к классу, стараясь не смотреть на первых учениц, – так они мне были жалки в их унижении, – скромно опустила глаза, чтобы не показать перед всеми своей гордой радости, и сказала отчетливо и громко:
– Самый великий философ на свете назывался Кузьма Прутков.
Юбилей Кузьмы Пруткова отпразднован.
Ни в одном из этих празднеств я участия не принимала.
Мой первый Толстой
Я помню. Мне девять лет.
Я читаю «Детство и отрочество» Толстого. Читаю и перечитываю.
В этой книге все для меня родное.
Володя, Николенька, Любочка – все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки – это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо – это все наши комнаты.
Наталья Саввишна – я ее тоже хорошо знаю – это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».
Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.
Все свои, все родные.
И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла, – это все такое же, все родное.
Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь.
«Детство и отрочество» вошло в мое детство и отрочество и слилось с ним органически, точно я не читала, а просто прожила его.
Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого – «Война и мир».
Я помню.
* * *
Мне тринадцать лет.
Каждый вечер, в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу – «Война и мир».
Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.
– Знаешь, – говорю я сестре, – Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама – коса у нее была «негустая и недлинная», губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.
Потом, еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.
Каждый вечер я читала «Войну и мир».
Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.
Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.
Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.
Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.
Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.
Нет. Умер! Умер!
Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.
И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром… Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!
И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! – только бы не умирал!
Спросила гувернантку – может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.
Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.
Было очень жутко.
Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное – то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.
Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась – не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала – осмеют.
Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня – время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня «к подруге за уроками», и пошла.
Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.
Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.
Наконец – он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха «л» вместо «р», пролепетала:
– Вот, плосили фотоглафию подписать.
Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.
Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею, и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим «плосили» и «фотоглафией», что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.
Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.
– А вам, старушка, что? – спросил он у няньки.
– Ничего, я с барышней. Вот и все.
Вспоминала в постели «плосили» и «фотоглафии» и поплакала в подушку.
* * *
В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.
Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.
И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.
Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом – всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.
А я, одинокая, с моим тайным «незаконным» чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.
Вечером села читать о его смерти. Читала и уже не надеялась, и не верила в чудо.
Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.
– Была жизнь, изжилась и кончилась.
Дядя Полкаша
Иногда очень хочется представить себе современную русскую жизнь, среднюю жизнь средних русских людей. Оказывается, что это чрезвычайно трудно. По свидетельству многих – сплошной кровавый кошмар, а если судить по советской литературе, так даже милиционер плачет от умиления, глядя на беспаспортного бродягу. Как вывести среднюю линию – воображения не хватает.
Какие там живут люди, мы не знаем. Но зато знаем, каких людей там больше нет, какие типы, прочно установившиеся в нашей прежней жизни, ушли навсегда и бесповоротно.
Ушли добродушно-ворчливые нянюшки (между прочим, до тошноты в литературе надоевшие), ушли старые приживалки с флюсом, ухари-купцы, «вечные» студенты, старушки-Богомолки, странницы и страшные «спиридоны-повороты», шагавшие по большим дорогам с котомкой за спиной, с чайником у пояса и клобуком на длинноволосой голове. Они были очень живописны. эти «спиридоны-повороты», но и жутковаты. Почти при каждом деревенском преступлении – грабеже, убийстве, поджоге – судебный следователь всегда допытывался:
– А не приметили ли вы в это время какого-нибудь бродягу в клобуке? Me проходил такой?
Называли их спиридонами-поворотами потому, что если такого за беспаспортность арестуют, то поворачивают его обратно, в ту местность, откуда он, по его словам, вышел. Арестуют в другом месте – опять повернут. Так и шагали спиридоны в свое удовольствие по всей широкой Руси.
Помню, как-то на перевозе через Волхов на пароме подошел к нашей коляске жуткий длинноволосый верзила, роста нечеловеческого, в подряснике, в опорках на босу ногу и с клобуком на голове… Подошел вплотную и рявкнул:
– Лев Толстов что сказал? А? Подайте, барышня, бывшему гвардейскому офицеру.
Я наивно удивилась… Лев Толстой… отец Сергий…
– Боже мой, неужели вы гвардейский офицер?
– Э-эх, барышня! Жизнь моя настоящий роман. Так и сказал – «роман», с ударением на «о».
Но тут обернулся кучер:
– Пошел, пошел, куда лезешь!
И гвардейский офицер энергично плюнул и покорно отошел в сторону.
Вот такого «спиридона-поворота», обыщи весь СССР, наверное, не найдешь.
Но вот есть еще один тип прошлого, тоже, наверное, невозвратимо исчезнувший. В новом укладе русской жизни ему, должно быть, уже делать нечего. Это тип очень мирный и назывался он – летним репетитором. Нанимали такого репетитора на лето, готовить помещичьих мальчишек к осенним переэкзаменовкам.
Вспомнился мне этот тип случайно и совершенно неожиданно.
Был исключительно жаркий день.
Чудесная санатория, где мы проводили лето, к счастью нашему, была окружена великолепным парком… Деревья огромные, «широкошумные», совсем русские, помещичьи. Слушаешь их тихий шелест, смотришь на далекие вершины, утонувшие в синем глубоком небе, и вспоминается не недавнее, парижское, суетливое, заботное, а тихая прошлая жизнь. И это в каких-нибудь пятнадцати минутах езды от Парижа такая «широкошумность», и ширина, и простор, и покой, и такие русские настроения.
Вот сижу у окна – вид из окошка прямо на салат и морковку. Дальше – пламенные настурции, еще дальше – последние томные розы. А за ними, за решеткой ограды, глубокими зелеными пластами, от бледно-хризолитного до черно-изумрудного, чуть зыбится стена леса. Где-то близко клохчет курица…
В какой же это я губернии? Новгородской? Или еще дальше по дороге времени – в Волынской?
Не надо только смотреть налево, где чересчур уж по-французски блестят лакированными листьями роскошные кусты магнолий. Не надо туда смотреть, и тогда, может быть, услышишь далекий-далекий голос из далеких стран, из далеких годов. Он кричит звонко:
– Надя! Лентя-айка!! Иди на рояле игра-ать!
– Не хочу-у-у!
Ну, нет. Теперь не поймают за косу, не потащут дудить экзерсисы и гаммы. Пространство и время унесли меня, спрятали: кричите, зовите – не откликнусь.
Вспоминаются «тени прошлого». Старые няньки, кучера, повара, ключницы. Зыбко, туманно. И вдруг вынырнула толстая веселая рожа.
– Дядя Полкаша!
Рожа улыбнулась, обернулась из «тени прошлого» живым человеком и сказала лениво, по-рязански растягивая слова:
– Вот как экзамен сдам, пойду пешком к Тихвинской. К чудотворной.
Мне 14 лег. Я у тетки в имении. Кузинам – Леле, Кате и Лиде – приблизительно столько же. Есть еще два кузена: оболтус Гриша и ябедник Вася.
Дядя Полкаша – студент-первокурсник, нанятый на лето репетитором. Как его по-настоящему звали, я даже не помню, потому что прозвище «Полкаша» он получил в первый же день своего появления в нашем доме.
Толстый, добродушный, мягкий, у него даже подпалины какие-то над бровями были, вроде как у нашего цепного Полкана. И улыбался он распяленным ртом, совсем как собака на солнце.
Когда он приехал, гостила в доме маленькая девочка. Она спросила:
– Как этого дядю зовут?
Державшая ее на руках Леля, не задумываясь, словно давно знала, быстро ответила:
– А это дядя Полкаша.
И никого это и не удивило, и так прозвище за ним и осталось. В общем, все были Полкашей недовольны. Все, начиная с тетки. Репетитора прислать возложено было на дядюшку, который оставался в Петербурге. Тетушка так расстроилась, что даже написала ему укоризненное письмо: «Неужели уж во всем университете не нашлось студента поинтереснее? Целое лето видеть перед носом такую самоварную харю мало меня веселит».
Дядюшка ответил в сдержанных тонах: «Репетитора выбирают, чтобы учить детей, а не для того, чтобы веселить матерей. Послать какого-нибудь щелкопера и хлыща в дом, где бездельничают четыре молодые дуры и одна старая (это я про тебя), было бы очень неосторожно».
Увы, хоть и осторожен был дядюшка, но и тот не угадал. В деревне летом была такая сытая, сонная скука, что от нечего делать все равно пришлось девицам влюбиться в Полкашу.
Первым пронзилось гордое сердце пятнадцатилетней Кати.
Выяснилось дело как-то за ужином. Только что приехавший из города дядюшка рассказывал новости. Все смеялись и ели, как едят в деревне, – убежденно и сосредоточенно, подсаливая, подмасливая, поперчивая и похваливая. Одна Катя не ела и не смеялась.
– Чего же это она не ест? – спросил дядюшка. – Живот болит, что ли? Батюшки, да никак она брови подвела?
Катя вспыхнула, всхлипнула и выбежала из-за стола.
Тут уж мы все поняли, что она влюбилась.
Потом приехала подруга кузины Лели, институтка Оля. Привезла с собой тайные любовные стихи. Стихи, видимо, переписывались много раз и всегда немножко перевирались. Кое-где не хватало рифмы, кое-где выпало целое слово, но тем не менее впечатление производили они потрясающее. Те места, где слова не хватало, даже особенно привлекали, потому что нужно было придумывать и угадывать, что бы это такое могло быть.
Одно стихотворение начиналось:
«Мы с тобой сплетемся в забытье,
Ты в роскошной позе на диване.
Я у ног твоих, я в чувственном тумане».
Дальше все было густо переврано. Потом были еще стихи, начинавшиеся словами:
«Мы сплелися, как два змея,
И лежим, дышать не смея».
Это, кажется, было уже институтское произведение и как будто посвященное классной даме приготовительного класса, хорошенькой немочке, в которую весь институт поголовно был влюблен. Некоторые, положим, сильно увлекались батюшкой, внушавшим трепет бородой и единицами, которые лепил без всякого сострадания к слезам и мольбам. Впрочем, думаю, что стихи о роскошной позе отношения к батюшке не имели.
Оля стихов своих нам не показывала. Она их давала читать только Леле, но Вася-ябедник подглядел, подслушал, стянул, вызубрил назубок, как не зубрил ни одного урока в жизни, и стал декламировать и цитировать.
– Откуда мог он узнать? – удивлялись Оля и Леля. – Неужели у них в гимназии они тоже ходят по рукам?
Им и в голову не приходило, что он такой ловкий. Цитировал он эти стихи всегда очень некстати. Скажет, например. тетка за завтраком:
– Лиза, не забирай же всю сметану, нужно же, чтобы и другим хватило.
– Не мешайте ей, мама, – крикнет Вася. – она в чувственном тумане!
Глупо, некстати и даже подло. Девицы волнуются, институтка Оля покрывается красными пятнами и бросает испуганные взгляды на дядю Полкашу.
По этим взглядам мы понимаем, что она тоже влюбилась. Ну и дела.
Понимает ли что-нибудь сам Полкаша? Кажется, ровно ничего. Он самым безмятежным образом накладывает себе на тарелку третью порцию вареников с вишнями и улыбается своей добродушной собачьей улыбкой – не Оле и не Кате, с тоской отказавшейся во имя безумной любви от сладкого, а улыбается он именно этим самым вареникам, третьей их порции.
– Какие цветы вы больше всего любите? – спрашивает его дрожащим голосом Оля.
– Я? Гы-ы! Я? Чертополох.
Он доволен своим остроумием, от удовольствия краснеет, и толстые медные щеки его блестят.
Мы с Лидой долго обсуждали события. Не могли решить самого главного: должны ли мы тоже влюбиться или не стоит.
– Надо сначала выяснить Катины дела, да и Олины тоже. Если он их любит, тогда уж нам соваться нечего, – решила я. – Страдать и разбивать всю свою жизнь.
И вот (тонкая штука была эта тринадцатилетняя Лида!) придуман план: переписать любовные стихи, прочесть их ляде Полкаше, сказать, что они посвящаются ему, и спросить – кого бы он желал как автора. Он проговорится непременно.
За последние дни дело еще больше осложнилось. Как-то за дневным чаем, когда все ели клубнику, Леля вдруг заплакала, вскочила и убежала. Признак верный. Влюбилась. Значит, еще одной соперницей больше. Для нас с Лидой это было очень плохо. Кроме того, я боялась, что стихи не совсем подходят к случаю. В них все какие-то воспоминания. Ведь Полкаша не сплетался же, как змей. Лучше я сама сочиню ему стихи. Промучилась два дня. Сочинила:
Давным-давно, в дни юности далекой,
Мне снился ты.
И я нею жизнь пробуду одинокой
Рабой мечты.
Стихотворение нам обеим безумно понравилось. Немножко коротко, но чудесно. «Рабой мечты». Прелесть!
Переписали, на всякий случай переделывая почерк, чтобы не попасться в лапы Ваське-ябеднику.
Потом стали мучиться – как поймать Полкашу одного?
А время шло. Полкаше выходил срок ехать держать какие-то экзамены, которые он «заложил на осень».
И вот раз вбегает ко мне Лида – красная, косички за плечами дрожат:
– Идем скорее в биллиардную. Он там один.
Я вдруг струсила:
– Иди одна. Вдвоем как-то неловко.
Лида тоже струсила. Стали спорить.
– Мне стыднее, – убеждала я, – потому что стихи мои.
Я спрячусь за дверь и, чуть что, выскочу и помогу тебе.
Какая могла быть помощь и в чем – я и сама не знала, но Лиду убедила.
Пошли от страха на цыпочках. Я остановилась за дверью. Лида вошла и сказала тоненьким, жалобным голоском:
– Вам стихи… хи…
Полкаша, мирно катавший шары, приостановился, осклабился.
– Мне?
– Вам.
– Да ну?
– Вот, – сказала Лила, – прочитайте и угадайте, от кого.
Полкаша взял листок и начал:
– «Давно-давно, в дни юнности» – почему «юнности»? Надо одно эн, а не два… «Юности далекой… мне снился ты… и я…» ничего не понимаю… «всю жизнь. Ты и я всю жизнь. Ты и я всю жизнь пробуду…» Тогда уже пробудем, раз ты и я. Множественное число. Что это за ерунда? Кто писал?
– Это одна из нас, – пролепетала, чуть не плача, Лида.
– Врете! – захохотал Полкаша. – Это же старуха писала. Давно-давно, в дни юности. Что же это за старуха такая? Неужели ключница Авдотья Матвеевна? Ей-Богу, она. И почерк ее. И «юнности». Ха-ха-ха! Ай да Авдотья! Пойду покажу листок вашей мамаше. Ха-ха-ха!
Я еще слышала Лилии писк и гусиный гогот проклятого Полкашки, но конца сцены не знаю. Я постыдно удрала и, забившись в постель, сунув голову под подушку, ревела с визгом и от полного отчаяния дрыгала ногами.
Полкаша не показал листка тетушке, но и не проявил никакого любопытства к автору.
О нашем позоре никто не узнал.
Догадался он, что ли?