Текст книги "Воротынцевы"
Автор книги: Н. Северин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
II
Впрочем, в том, что барыня не забыла блестящим образом обеспечить свою любимицу, никто в Воротыновке не сомневался. Все помнили, как строго наказывала она окружающим служить Марфиньке, как барышне, и всячески беречь ее. Кто думал, что покойница ей по завещанию оставила одно из своих имений, кто предполагал, что она капиталом изрядным наградила ее или тот дом в городе ей завещала, который стоит там с заколоченными ставнями, весь полный мебели и всякой утвари, с тех пор как в нем супруг Марфы Григорьевны скончался. А может, Марфинька сделается владетельницей земель за Волгой, под Саратовом? Во многих местностях были именья у Марфы Григорьевны, и в ее было воле награждать своих любимцев, как ей вздумается.
Все это должно было сделаться известным, когда приедет молодой барин.
А между тем этот приезд с месяца на месяц откладывался. В кратких посланиях, состоявших из одних только приказаний и распоряжений по хозяйству, ни одним словом не упоминалось ни о причинах, задерживавших его приезд в Воротыновку, ни о том, когда именно состоится этот приезд.
– Хочет врасплох застать, – толковали промеж себя старшие слуги, староста Федот, Игнатий Самсонович и другие.
Мало-помалу о молодом барине составилось такое мнение, что он; «из молодых, да ранний» и что с ним следует «ухо держать востро».
Припоминая черты из нрава его прадеда, деда и отца, Федосья Ивановна выводила заключение довольно-таки зловещего свойства относительно его ума и характера, но Варвара Петровна с восторженным умилением распространялась о его благородстве. Уж если он был таким красавцем десять лет тому назад, юношей шестнадцати лет, то можно себе представить, что за прекрасный кавалер вышел из него впоследствии, когда у него и усы выросли, как, должно, возмужал он, да еще в военном мундире! Ума помрачение, да и только!
А Федосья Ивановна, не вслушиваясь в восторженные восклицания старой девы, обращалась к старому дворецкому:
– Дедушка-то его страсть какой был злопамятный! Помнишь, Самсоныч? И уж такой-то упрямый!.. Что захочет, то непременно на своем поставит. И сынок-то, Василий Григорьевич, весь в него вышел. Одну только покойницу Марфу Григорьевну и боялись, одну только ее и почитали они.
– И гордый же он должен быть, Александр-то Васильевич, у-у-у, какой гордый! – робко присоединил и свое мнение к этой оценке Митенька.
Никак не мог он забыть обиду, нанесенную ему наследником его благодетельницы. Вскоре после смерти последней Митенька постарался написать ему длинное письмо со всеми подробностями: как Марфа Григорьевна помирала, что она говорила перед смертью, как ее хоронили да поминали, а молодой барин хоть бы спасибо сказал ему за это; так и пропали даром Митенькины усердие и красноречие.
Но Варвара Петровна и тут нашла извинение своему любимцу.
– Еще бы ему не быть гордым! Такой красавец, да знатный, да богатый! – воскликнула она.
Почти каждый день таким образом сыпались воспоминания, рассказы, предположения относительно героя всеобщих здесь ожиданий, опасений и мечтаний.
А когда гостили в Воротыновке приятельницы Варвары Петровны, попадейки, из которых одна превратилась в мать семейства, вышедши замуж за дьякона в Морском, а другая успела обвенчаться и овдоветь, – тогда уж конца не было разговорам, главною темой который служили восторженные воспоминания о том – увы! – чересчур коротком времени, когда молодой Воротынцев гостил у прабабки.
Эти шесть недель сверкающей точкой навеки запечатлелись в памяти всех без исключения обывателей Воротыновки. С этого времени здесь вели летосчисление.
Одна Марфинька не принимала участия во всех этих разговорах и только загадочно улыбалась чему-то своему…
Странную жизнь повела она после смерти своей благодетельницы. Своим уединением в бельэтаже она отдалялась от людей, сокращая, кажется, и то время, которое должна была волей-неволей проводить с ними. Скушает две-три ложки похлебки, съест кусочек цыпленка и уже сыта, бежит к себе наверх, читать, играть на клавесине и петь. Или, усевшись на окно, выходящее в тополевую аллею, смотрит по целым часам вдаль, не шелохнется и до того углубится в свои думы, что, если окликнуть ее, вздрогнет, побледнеет как полотно, взгляд делается растерянный, готова упасть в обморок.
Устроилась Марфинька в новом помещении по-своему, чудно как-то и странно. Откопала в одной из кладовых красную ткань, служившую, может быть, некогда пологом, понаделала на окна занавески, задергивающиеся на кольцах, стены увешала картинами в источенных червями рамах, а тот шкаф с французскими книгами, ключ от которого постоянно носила при себе, приказала перетащить в ту комнату, что служила ей спальней, и по целым вечерам читала при свете восковых свечей, вставленных в низенькие серебряные подсвечники заграничной работы. А иногда она пела по целым ночам до рассвета, аккомпанируя себе на клавесине.
Свидетельницей этих чудачеств барышни была одна только Малашка; никому больше Марфинька не доверялась, но уже зато в Малашке она имела преданную и вполне надежную наперсницу, ловкую, увертливую и находчивую.
– Что это у вас опять за возня была наверху? – спросила у последней Федосья Ивановна, когда ей случилось однажды, проснувшись ночью, услышать шорох и шаги в комнатах наверху.
– Это крысы, тетенька, – не задумываясь объяснила Малашка. – Страсть сколько у нас этой подлой твари развелось! Уж я хочу у коровницы Марьи кота взять хоть на одну ночь, пусть он их там передушит, подлянок, чтобы, Боже упаси, нам с барышней носы не отъели.
– И музыку, верно, у вас тоже крысы по ночам играют? – недоверчиво покачала головой Федосья Ивановна.
Малашка раскрыла изумленные глаза.
– Кака така музыка? Мы с барышней спали и никакой музыки не слыхали.
– Ладно, вот как заведу я тебя в чулан да отстегаю там прутом, узнаешь ты тогда, как старших морочить! Крысы у нее, видите ли вы, на клавикордах по ночам играют! Ах ты, бесстыжая!
– Да ей-богу же, тетенька, вот провалиться мне на этом месте!
– Нишкни, полно врать-то! До рассвета вы там с барышней куролесите. Нынче ночью у вас в окнах огонь видели уж после того, как петухи пропели.
– Кто это видал?
– Фомка видал, вот кто.
– Да ему пригрезилось, Фомке-то вашему. Как петухи-то пели, мы с барышней уже давным-давно спали. Перед ужином они со мной ходили в библиотеку, это точно, за новыми нотами, а потом и не думали, вот вам крест, что не думали.
– Вот и Самсоныч говорит: «Пожара бы, Боже упаси, не наделали, со свечой-то ночью», – стояла на своем Федосья Ивановна.
– Да уж не беспокойтесь, пожалуйста, тетенька, я ведь тоже не о двух головах, – возразила Малашка. – Если даже когда и пройдемся мы с барышней по комнатам, так беды от того никому не будет, стульев там не просидим и паркета не продавим, не беспокойтесь.
III
Впрочем, забавляться переодеваниями и декламировать монологи перед зеркалами Марфиньке скоро надоело, и с наступлением весны, второй со смерти Марфы Григорьевны, она изобрела себе новую забаву – вздумала верхом ездить.
Для этого понадобились лошадь, дамское седло, амазонка и мужская шляпа.
– А вы бы об этом с Игнатием Самсоновичем переговорили, – посоветовала Малашка, – они намеднись в людской хвастали, что при покойной барыне в берейторах состояли, когда они еще молоденькие были и верхом скакали.
– Здесь? – спросила барышня.
– Здесь, должно быть, потому что и Митрий Митрич с ними ездил, – ответила Малашка.
– Значит, и седло ее здесь где-нибудь спрятано. Надо его найти, Малаша.
– А вот дайте срок, я вам все это разузнаю.
Барышня охотно согласилась на это.
И в тот же день вечерком, провожая ее вниз ужинать, Малашка шепнула ей на ухо:
– Седло есть в гардеробной, на антресолях. Ключ у тетеньки Федосьи Ивановны. Надо к ней подбиться.
Ужинала и обедала Марфинька внизу, за одним столом с Варварой Петровной и Митенькой. Так уж повелось в доме с того дня, как старая барыня скончалась; и нарушить этот обычай Марфинька не решалась.
При этих трапезах всегда присутствовала Федосья Ивановна, стоя у притолоки двери, что вела в девичью, а прислуживал господам молодой малый Фомка, из которого Самсоныч выдрессировал себе весьма приличного преемника. Иногда старик сам сползал со своей лежанки, чтобы видеть, как Фомка служит. Для этого Самсоныч становился рядом с Федосьей Ивановной и, важно насупившись, учил Фомку приемам лакея хорошего дома; брюзжал на него за то, что он недостаточно вежливенько подсовывал чистые тарелки господам, шумел ножами и вилками, мало выгибал фертом локоть, подавая блюда, и тому подобное. Тут же, кстати, он и казачков, толкавшихся у господского стола, началил, драл их за вихры и за уши за каждую провинность.
– Самсоныч, кто провожал бабушку, когда она верхом в Петербурге ездила? – спросила Марфинька, перед тем как встать из-за стола.
– Я провожал, сударыня, кому же больше? Верхом ездить меня в полку учили, чтобы заправского берейтора из меня сделать, – ответил старик. – И вот, бывало, как пришлют из дворца приказание, чтобы нам к царской кавалькаде готовиться…
– А здесь с кем бабушка ездила? – прервала начатое повествование Марфинька.
– Здесь спервоначалу тоже со мной, а потом, как Митрий Митрич у нас проявились, так с ним изволили ездить.
Марфинька оглянулась на сидевшего по правую ее руку старика и ласково кивнула ему.
На лице Митеньки распылалась блаженная улыбка, а у Федосьи Ивановны, тревожно следившей за этой сценой, озабоченно сдвинулись брови. Малашка же, выглядывавшая из двери сверкающими от любопытства глазами, фыркнула в кулак, а Варвара Петровна рассказала, что ей один только раз и удалось видеть Марфу Григорьевну верхом на коне. Это случилось сорок лет тому назад, вскоре после приезда Варвары Петровны в Воротыновку. Ей было тогда семнадцать лет, а благодетельнице ее – за пятьдесят.
– Но больше тридцати пяти никто бы ей тогда не дал. Не правда ли, Федосья Ивановна? – заключила она.
Та утвердительно кивнула.
– Я как сейчас их вижу, – продолжала приживалка. – На них была амазонка из сукна небесного цвета, лиф в виде гусарской куртки с золотыми переплетами на груди, перчатки лайковые с крагами, а на голове мужской берет с перьями. Очень было красиво.
– Уж не собираешься ли и ты, сударыня, верхом ездить? – обратилась Федосья Ивановна к барышне.
– Да, мне хотелось бы, – ответила Марфинька.
– Ну, ты эту затею брось. Это тогда была мода, потому что сама царица, Екатерина Алексеевна, любила верхом ездить, и все прочие за нею, а теперь у нас государь мужского пола, Александр Павлович, и барыням пример брать не с кого. Поди чай, и в Петербурге никто из барынь теперь не ездит, разве уж отчаянные какие. Ну, а тебе, как девице, да сироте вдобавок, и вовсе не подобает такой кураж на себя напускать.
Марфинька упорно молчала, а Малашка лукаво усмехнулась. Немного озадаченная этим, Федосья Ивановна прибавила уже не так решительно:
– Да и ездить-то тебе не на чем – лошадей у нас таких, чтобы выезжены быть под дамское седло, нет, костюм покойницы бабушки тебе впору не будет, седло, поди чай, давно уже мыши прогрызли, а берейторы-то наши ишь как состарились! У одного водянка, кажись, начинается – ноги-то, как бревна, раздуло, а другому пешком даже до бани без палки не доползти, вот это какие берейторы! – кивнула она с насмешливой улыбкой на Самсоныча с Митенькой.
И на это Марфинька ничего не возразила, но от своей мечты не отказалась и даже весьма скоро привела ее в исполнение.
Вышеприведенный разговор происходил в середине мая, а в первых числах июня барышня уже скакала по полям и лесам в амазонки доморощенного изделия, сшитой по указаниям Варвары Петровны из какой-то пестрой ткани, найденной в гардеробной. Там же и седло оказалось за шкафом, в пыли и наполовину источенное молью, но шорник починил его, обтянул куском бархата, споротого с одного из золоченых кресел в парадной гостиной, так что оно пошло за новое. Шляпу презентовала барышне Малашка. Это была брошенная за негодностью дорожная шляпа Александра Васильевича – широкополый серый фетр, кокетливо приподнятый с одной стороны, «à la mousquetaire» [1]1
По-мушкетерски.
[Закрыть], с большим белым пером. Марфинька смастерила себе из этого хлама фантастический головной убор, который, невзирая на свое безобразие, ей был к лицу.
Нашлась в конюшне и лошадь, довольно преклонных лет, которую старый кучер Степан приспособил под дамское седло. Выездил ей Прошка, старший конюх; он же вызвался служить и берейтором барышне. *È
Впрочем, вдвоем кататься им удавалось редко; большей частью на старой кобыле за ними трусил Митенька, а перед тем, как кавалькаде пускаться в путь, вся дворня сбегалась смотреть, как барышню сажает на седло кучер Степан, почтительно указывая ей, как держать промеж пальчиков поводья, как сидеть и как действовать хлыстом.
Марфинька тешилась новой забавой месяца полтора, и так страстно, что даже книги и музыку забросила. Вернется с прогулки верхом разбитая от усталости, даже кушать ничего не может, сбросит с себя свой старинный костюм, да и в постель, и спит до утра как убитая. Даже снов ей никаких за это время не грезилось.
Но потом и верховая езда мало-помалу прискучила ей, и к осени, когда дожди пошли и дни стали короче, опять по целым дням раздавались ее пение и музыка в старом доме, а ночью, часто до утра, светился огонь в ее комнате.
Так прошел еще год, и наступила третья зима после смерти Марфы Григорьевны.
IV
В эту зиму Марфиньке надоели и книги, и музыка. Гулять ходить, как бывало прежде, далеко по большой дороге она тоже потеряла охоту, а когда пойдет, по неотвязной просьбе Малашки, то скоро устанет и сейчас – назад. Прежде барышня кататься была охотница, а теперь и к этому развлечению охладела. Запрягут ей лошадей в широкие сани с ковром, подъедут к крыльцу лихо, с колокольцами, бубенцами, а она девушек вместо себя пошлет либо Варвару Петровну с Митенькой, а сама дома остается – и все одна. Войдут к ней – не выгонит и даже неволит себя разговор вести, а только тошно ей, по всему заметно, что тошно и что ждет не дождется одной остаться. А одна – плачет. Сколько раз ее теперь с заплаканными глазами видели!.. Почти каждый день. О чем кручинится, лучше и не спрашивать – все равно не скажет, а иной раз даже обидится, уйдет в спальню и запрется там. Стала заметно худеть; кушала через силу.
– Болит, что ли, у тебя что, сударыня? – время от времени приступала к ней с расспросами Федосья Ивановна, которую перемена в барышне не в шутку тревожила.
– Ничего у меня не болит… Оставьте меня, не обращайте внимания! – отвечала Марфинька со слезами на глазах – так раздражали ее эти расспросы.
– Да как же на тебя не обращать внимания, когда ты нам покойной барыней поручена? – возражала Федосья Ивановна. – На смертном одре ведь приказала она мне тебя беречь, вот и им тоже, – кивала она на Самсоныча с Варварой Петровной.
– Приказала, это точно, что приказала, – шамкал беззубым ртом старик, кивая лысой головой.
От парика он стал постепенно отвыкать и надевал его по одним праздникам.
А Варвара Петровна, та только глазами хлопала да вздыхала.
Она совсем опустилась после смерти своей благодетельницы. В первый год она еще крепилась – и в пяльцах пошьет перед обедом, и чай разольет, и в карты вечерком девушкам погадает, и при случае вспомнит да расскажет что-нибудь из былого времени, когда еще молодой барин в Воротыновку не приезжал, ну а на второй год уже заметно слабее стала: как сядет за работу, так сейчас и задремлет, а проснется – кушать запросит, а как покушает, так и в постель, точно дитя малое, от груди да в люльку. Плохо слышать стала, а что и услышала – сейчас забыла.
Время отшибло память и у Самсоныча; про старину еще разговаривать с ним можно было – многое он из старого времени помнил, а что вот сейчас при нем случилось или вчера, лучше и не спрашивай, непременно забыл.
«Эх, подтянуть-то вас некому», – с укоризной покачивая головой, думала Федосья Ивановна, глядя на их слабость и слушая их жалобы на немощь.
«Поясницу ломит, руки, ноги ноют, головы с подушки не поднять – такая стала тяжелая, моченьки нет, совсем разнедужились», – ныл то один, то другой из ее сподвижников по службе в покинутом господами барском доме.
Сама она все еще гоголем, как при покойнице барыне, ходила. Прямая, как палка, да костлявая, с умными, пронзительными глазами на длинном, морщинистом лице, Федосья Ивановна с утра и до поздней ночи была на ногах. Ею одной все здесь и держалось, одну ее только и боялись, и слушались в ткацких, где ковры ткали по рисункам, выбранным еще Марфой Григорьевной, на суконной фабрике, где доделывали казенный подряд, принятый тоже еще покойницей, и всюду. До всего доходила Федосья Ивановна и никому спуску не давала. А уж тем, кто ей сродни приходился, и-и-их как доставалось! Не в пример хуже, чем когда настоящая барыня в усадьбе жила.
Отчеты по хозяйству Митеньке диктовала теперь она, а приказы молодого барина приказывала сначала себе одной прочитать, а уж потом передавала их старосте Федоту, ткачам, заведующему фабрикой и прочим, до кого что касалось.
Молодой барин продолжал писать по-прежнему кратко и редко, ни к кому лично не обращаясь. И такою холодною надменностью веяло от его требований и выговоров, что каждый раз после получения такого письма все в усадьбе ходили повеся нос, с жутким чувством тревожного недоумения в душе.
V
По мере того как время шло, образ красивого юноши в бархате, атласе и кружевах, с огненным взглядом и сладострастными губами, оживлявшего весь дом своим раскатистым смехом, веселыми играми да затеями, все дальше и дальше уплывал у всех из памяти, уступая место загадочному существу, гордому и неумолимому, от которого никто не ждал себе добра. Чувство недоверия и страха к наследнику Марфы Григорьевны с каждым днем врастало все глубже и глубже в сердца воротыновских обитателей. О приезде его вспоминали с таинственным ужасом, как о напасти какой, вроде чумы или холеры.
Народ стали теснить, выжимать из него требуемые барином доходы; благосостояние воротыновцев пошатнулось. Все чаще и чаще то из одного двора, то из другого выводили лошадь или корову, чтобы продать ее за недоимку. Поборы из года в год увеличивались. Молодой барин требовал все больше и больше денег. Все теперь продавалось в барской усадьбе – все ковры до единого, все сукна, все хозяйственные продукты; в Петербург ничего не посылалось; даже кружева, что плели дворовые девки, и вышивки по батисту и кисее, все, что прежде, при Марфе Григорьевне, рассылалось в виде подарков родственникам и приятелям, теперь, по распоряжению ее правнука, продавалось приезжавшим из города купцам. А деньги не отправлялись, как при ней, с верным человеком туда, куда следовало, а отвозились в город, в почтамт. И в Воротыновку тоже не являлось больше посланцев ниоткуда.
В Гнезде и в Морском все еще пока шло по-прежнему, как вдруг, незадолго до Рождества, пронесся по всему околотку слух, что в Морское прислан из Петербурга новый управитель и что это – не кто иной, как сын бывшей прачки Акульки – Дормидошка. Эту Акульку с мальчишкой старая барыня подарила своему внуку, Владимиру Сергеевичу Ратморцеву, когда он надумал жениться.
В Воротыновке многие еще помнили Дормидошку толстопузым, беловолосым мальчуганом, а мать его – миловидной, расторопной бабенкой. Попала она на барскую прачечную по протекции Федосьи Ивановны, доводившейся ее матери чем-то вроде троюродной сестры.
Муж Акулины, Ивашка-столяр, был горький пьяница, и взяли ее во двор отчасти для того, чтобы дать ей хоть немножко отдохнуть от тиранства супруга, но она была такая способная и так скоро научилась тонкие вещи стирать и гладить, что, когда понадобилось послать прачку в Петербург, выбор барыни пал на нее, да кстати уж и Дормидошку отправили с нею в казачки к молодым господам. С тех пор прошло лет сорок. Дормидошку величали теперь Дормидонтом Ивановичем, и вид у него был такой внушительный, что иначе как за купца его нельзя было принять.
– Борода у них широкая такая, лопатой, с проседью, волосы тоже с серебрецом и до плеч длинные, рожа жирная да румяная, брови густые и черные, а брюхо – во какое! – объяснял и словами, и жестами Фомка собравшимся вокруг него обитателям и обитательницам нижнего этажа барского дома. – И одет по-купецки, в длинном кафтане хорошего сукна, в картузе с большим таким козырьком, вокруг шеи красный гарусный шарф обмотан, а шуба медвежья.
Сам Фомка не видал Дормидонта Ивановича, но встретился на селе с купцами, которые прямо из Морского прибыли в Воротыновку за льном.
– Льна в Морском нынешним летом не сеяли, – заметил кто-то.
– Не сеяли. Им так староста и сказал. «А к нам, – говорит, – господа управителя прислали из Петербурга. Какие порядки он заведет – неизвестно, а только во всему видно, что дошлый, пальца в рот ему не клади, откусит». Говорит это староста, а новый-то управитель тут как тут, обход, значит, делал. Как увидал пришлых людей, сейчас им допрос: откелева да зачем? И все это так строго да важно. А староста им потом, купцам-то, как управитель-то ушел: «Ишь, растопырился как! – говорит. – А ведь нашего поля ягода: воротыновской прачки Акульки да столяра Ваньки сын», – говорит.
– Так, так, Акулькина мужа Ванькой звали. Пьяница был горький, покойник, – раздумчиво вымолвила Федосья Ивановна.
– Чьих же они теперь господ будут? – полюбопытствовала Варвара Петровна.
– Да Владимира Сергеевича, меньшого сынка покойницы Екатерины Васильевны, того самого, которого в сенаторы произвели за три года до кончины старой барыни. Она им еще тогда по этому случаю поздравление писала да подводу с коврами и с серебром послала. А женат Владимир Сергеевич на дочери генерала Майданова, Надежде Алексеевне, и детки у них – старший Сергей Владимирович, на три года помоложе нашего барина будет, да три барышни: Татьяна Владимировна, Варвара Владимировна и Марья Владимировна. А у старшего братца их, Дмитрия Сергеевича, что на Райвеновой женат, все сыновья: Григорий Дмитриевич, Аполлон Дмитриевич и Леонид Дмитриевич.
Все это Митенька отрапортовал одним духом, без запинки. Как секретарю покойной Марфы Григорьевны ему лучше всех была известна хроника воротынцевской семьи – кто на ком женат, кто от кого родился, кто умер.
– Поди чай, и к нам понаведается новый-то управитель, – заметил Самсоныч, – захочет на старое пепелище взглянуть, по барыне Марфе Григорьевне панихидку отслужить, да кстати уж и родителя своего помянуть, он ведь на нашем кладбище схоронен, Ивашка-то столяр.
– Уж это беспременно.
– Один он сюда приехал или с семьей? – спросила Федосья Ивановна.
– Ни жены, ни детей при нем не видать, – ответил Фомка, – может, после приедет, а таперича, окромя старушки одной, не то чтобы уж очень древней, а тоже не из молоденьких, никого с ним нет.
– Старушка? – Федосья Ивановна оживилась, и глаза ее заискрились от любопытства. – Слышишь, Самсоныч? – обратилась она к дворецкому, который сполз со своей лежанки послушать новости, принесенные Фомкой.
– Слышу, матушка Федосья Ивановна, слышу. Уж это – не матка ли Дормидошки-то, племянница твоя, Акулина?
– Она самая, должно быть, и есть, – решила Федосья Ивановна. – Ну, уж эта беспременно сюда наведается. Завсегда была она ко мне почтительна, с каждой оказией, бывало, и поклоны шлет, и гостинцы. До сих пор, поди чай, помнит, как я ее от мужа от злодея выручала. Приедет, беспременно приедет, – самодовольно ухмыляясь, сказала Федосья Ивановна.
И стала она припоминать, какая в молодости Акулина была шустрая, речистая да веселая. Первая вестовщица в деревне; все ей бывало раньше всех известно – кто что сказал, кто что сделал.
– А мальчишка у нее невзрачный такой был из себя, сопатый.
– А вот он теперича, сопатый-то, в каку честь влетел!
– Да, сумел, значит, господам потрафить!
– Да уж по всему видимо, что сумел. Приказано ему и над Пафнутьичем в Гнезде надзор иметь, проверку ему, значит, сделать, как именьем управлял с тех пор, как барыня Марфа Григорьевна померла.
– Вот как! И к баронским, значит, подбился?
– Подбился, должно быть, когда полную доверенность ему дали. Хвастал он эфтой самой доверенностью и попу, и старосте в Морском, а также и купцам, что за льном-то к ним ездили. «В моей, – говорит, – власти этого самого Пафнутьича сменить или оставить; как захочу, мол, так и будет».
– Ишь ты!
Малашка, присутствовавшая при этом разговоре вместе с другими девушками, побежала с этими новостями к барышне.
Но Марфинька отнеслась к ее рассказам совсем равнодушно и, не дав ей досказать все, заявила, что ее нисколько не интересуют ни господа Ратморцевы, ни бароны, ни их слуги.
– Что мне до них за дело! – вымолвила она с досадой, не отрывая взора от книги, которую читала.
– Да как же, барышня? Ведь это – ваши родные, – заметила Малашка, озадаченная таким равнодушием.
Марфинька вспыхнула и, пристально глянув на нее, спросила, как-то странно и знаменательно отчеканивая слова:
– А почему ты знаешь, что они – мне родня?
Малашка засмеялась:
– Да вы ведь барышня…
– Ну? – настойчиво сдвинув брови, возвысила голос девушка. – Что же из того, что я – барышня?
– Покойница барыня вас жалели и всем наказывали беречь вас – и Федосье Ивановне, и Игнатию Самсоновичу… Намедни еще Самсоныч вспоминал…
– А бабушка сказала им, чья я дочь? – прервала ее Марфинька и вдруг громко и истерически зарыдала.
Малашка в испуге упала, перед нею на колени.
– Барышня, милая, не плачьте! – повторяла она, целуя ее руки. – Золотая, бриллиантовая, не убивайтесь!
Но барышня не слушала ее. Ломая руки, Марфинька повторяла прерывающимся голосом: «Кто мне это скажет? Кто?» – и рыдала пуще прежнего.
– Успокойтесь, барышня, я вам это узнаю, – сказала Малашка.
– Ты? – недоверчиво протянула Марфинька. Она перестала плакать, и горькая улыбка исказила ее красивое лицо. – Нет, Малаша, тебе этого не узнать, – продолжала она со вздохом. – Ты думаешь, мне это только сейчас запало в голову? О, нет! Еще когда бабушка была жива, мы с маркизом… Ты помнишь его, Малаша?..
– Это мусью-то? Как не помнить!..
Она хотела еще что-то прибавить, но только засмеялась, а того, что вспомнила, не сказала.
– Он был добрый, любил меня и принимал горячее участие в моей судьбе, – продолжала между тем раздумчиво Марфинька. – Если бы он не уехал отсюда, ему, может быть, удалось бы узнать, чья я дочь, живы ли мои родители и почему я разлучена с ними. Все думают, что они умерли, что я – сирота, но я не могу верить этому, не могу! Если они умерли, почему мне этого не скажут, почему меня еще маленьким ребенком не заставляли о них молиться? Нет, нет, Малаша, они живы, – повторяла она с экзальтацией, – они живы, но есть причины, по которым не хотят, чтобы я знала, кто они и где они. И им тоже, наверно, сказали, что меня нет на свете, и они оплакивали меня, как мертвую, а может быть, давно уже забыли про меня. А может быть, они до сих пор вспоминают обо мне с тоской и слезами, и им не верится, что я умерла. Они ведь не видели меня в гробу, не хоронили меня. Может быть, они несчастны, томятся где-нибудь в заточении, а может быть, они в большом свете, при дворе… Как я сюда попала? Кто меня сюда привез? Для чего? Маркиз был того мнения, что это сделали, вероятно, из-за денег, чтобы состояние моих родителей досталось не мне, а кому-нибудь другому – может быть, детям моего отца от другой жены, кто знает? А может быть, меня похитили у них из мести. Какой-нибудь злодей, враг моей семьи, подкупил кормилицу, прислугу… Это бывает, Малаша. В книгах описаны происшествия еще необыкновеннее и невероятнее этого, а маркиз говорил, что в жизни случается невероятнее и ужаснее самого страшного романа.
Марфинька все более и более одушевлялась. Глаза ее горели, щеки покрылись румянцем, речь лилась из уст неудержимым потоком.
В первый раз в жизни высказывала она вслух мысли, теснившиеся у нее в мозгу, и это доставляло ей неописуемое наслаждение.
– Знаешь, мне иногда кажется, что вот что было: мать моя была красавица, в нее, верно, влюбился какой-нибудь очень важный господин, она предпочла ему моего отца, и вот этот злодей подвел ловкую интригу, чтобы погубить ее. Как в той истории, которую я тебе рассказывала, помнишь? И вот, – продолжала она, не дождавшись ответа от своей оторопевшей слушательницы, – он устроил так, что отец поверил клевете и приказал умертвить меня, а бабушка, Марфа Григорьевна, меня спасла и приютила у себя. О, это непременно так и было! А теперь меня, может быть, давно ищут, невинность моей матери открылась, и все в отчаянии, что не могут меня найти. Мать моя убивается обо мне, точно так же, как и я о ней; отец ждет не дождется той минуты, когда ему можно будет меня обнять и при всех назвать своею дочерью… а я здесь, одна, совсем одна с тех пор, как бабушка умерла! И конца такому положению не предвидится. Вот уже три года, как это продолжается! Я состарюсь в этой глуши, сделаюсь такая же, как Федосья Ивановна, как Варвара…
Голос девушки прервался в рыданиях, а Малашка, опустившись перед нею на колени, стала целовать ее руки, тоже всхлипывая от избытка чувств.
– Знаешь, Малаша, – тихо проговорила Марфинька, несколько минут спустя, – на прошлой неделе я чуть было не ушла отсюда совсем.
– Барышня, милая, да куда же хотели вы уйти? – вскрикнула в испуге Малаша.
– Куда глаза глядят. Дошла бы до какой-нибудь деревушки, оттуда наняла бы мужика, чтобы подвез меня в город, а там поехала бы дальше, в Петербург. Я знаю, чувствую, что там я найду себе покровителей, которые помогут мне отыскать моего отца и мою мать.
– Там наш барин, Александр Васильевич, – вымолвила бессознательно Малашка, у которой, как у всех обитателей Воротыновки, представление о Петербурге было неразлучно с мыслью о молодом барине.
– Что мне до него за дело, до вашего барина? – воскликнула она с раздражением. – Я не крепостная его, чтобы заботиться о том, где он, что он делает и почему он сюда не едет, – продолжала она, преследуя вслух нить новых мыслей, безостановочно развертывавшихся в ее мозгу. – Никаких прав он надо мною не имеет, ровно никаких!
– Да ведь письмо-то про вас покойница барыня ему написала, – напомнила Малашка.
– Письмо!
Когда Марфинька вспоминала про это письмо, у нее кровь приливала к сердцу, и оно так билось, точно выскочить хотело. Это письмо было здесь, в доме. Самсонычу приказано было отдать его в собственные руки молодому барину. Тогда Марфинька все узнает. Но когда же это случится?
– Долго ли еще Александр Васильевич будет нас томить в неизвестности? – воскликнула она с отчаянием.
– Да вот теперь, может, и узнаем, когда он собирается сюда приехать, – сказала Малашка.








