Текст книги "Собрание сочинений в 19 томах. Том 5. Сладострастие бытия"
Автор книги: Морис Дрюон
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Санциани захлопнула дверь и прислонилась к ней спиной.
– Пойми, Тиберио, я – покойница, получившая отсрочку. Когда ты закончишь эту статую, никто больше не коснется моего лица и тела. Ты будешь последним, слышишь, последним. И я выбрала тебя потому, что ты самый великий. Кроме того, я скоро перестану заниматься любовью. Не хочу оставлять ни одному мужчине воспоминаний об одряхлении моего тела.
«Может, мне тоже следует уйти? – подумал Гарани. – Или еще остаться посмотреть, что будет дальше?» И тут же услышал свой собственный голос:
– Сколько же тебе лет?
Голос и это начальное обращение на «ты» прозвучали, как ему показалось, фальшиво и искаженно. «Опасное это дело, – подумал он, – играть в подобные игры с безумцами».
– Тридцать шесть, – ответила Санциани.
Она подошла к зеркалу на дверце шкафа.
– Но ведь это еще молодость! – воскликнул Гарани все тем же фальшивым голосом. – И нет никого красивее тебя!
– Да, так говорят. Все мне это говорят. И я когда-то говорила это другим женщинам, – ответила Санциани, обращаясь к зеркалу. – Но я-то знаю. Знаю, что молодость моя прошла. Что жизнь уже больше не ванна, из которой я каждое утро выходила посвежевшей. Жизнь начинает давить на мои мышцы. Моим коленям тридцать шесть лет. И потом, уже появляются внезапные скоротечные боли, пустячные покалывания и поламывания, которые, однако, начинают повторяться в одних и тех же местах, проявляясь одним и тем же способом. Будто смерть, обладая даром предвидения, заблаговременно готовит себе место. – Она обернулась. – Дни начинают лететь с ужасающей скоростью, Тиберио. Они и проходят много быстрее, и становятся более короткими, чем дни молодости. Можно сказать, что они катятся друг за другом по крутому склону. Думаю, что в какой-то момент жизни это почувствовал каждый. Теперь настал мой черед. Ужасно говорить себе: «Настал мой черед». Я чувствую, что мне никогда уже не достанется то, что я уже получила, не удастся добиться больше того, чего уже добилась. Отныне дни мои будут начинаться не с зари. Прожитая нами жизнь, такая богатая, такая насыщенная, такая увлекательная, стала ужасающе легкой.
«Значит, эта пытка длится для нее уже больше тридцати лет. Больше тридцати лет крутится этот жернов, – подумал Гарани. – Почти половину ее жизни. Понятно, что разум ее в конце концов помутился».
– Кажется, – произнес он вслух, – дни становятся снова длинными… – Он едва не сказал: «для стариков», но спохватился и закончил: – Потом, когда человек становится более зрелым.
Она на мгновение задумалась.
– Не знаю, – произнесла она наконец. – Даже не представляю себе этого. Как можно продолжать находить прелесть в тех вещах, которые вам так скупо отпущены, отыскивать новые радости, которые свойственны каждому возрасту… Какой вздор! Особенно женщине. Кому это хотят внушить, что цветы наиболее красивы, когда начинают увядать, что бал становится более ослепительным, когда гасят свечи? К выходу можно идти по-разному, вот и все. Смерть – это несчастье, но я ее не боюсь.
Она подошла к нему и наклонилась. Позади нее за окном угасал день. Гарани почувствовал, как его охватывает смутное беспокойство.
– Я не могу допустить, – продолжала она, – этой изощренной агонии, которая начинается в тридцать, в двадцать, в шестнадцать лет в тот самый момент, когда о ней впервые начинают думать.
Длинной костлявой рукой она схватила молодого человека за подбородок и подняла его лицо к себе.
– И ты тоже, – воскликнула она, – ты тоже этого не допускаешь! Это видно по твоему лицу, это читается в твоих глазах… Ты с этим не согласен, ты борешься против этой сгущающейся в тебе ночи, но знаешь, что битва эта проиграна заранее.
– Бороться с этим глупо, – прошептал Гарани, стараясь высвободиться.
– Но ты-то этой битвы не хотел, и не ты ее начал. Ты был вынужден вступить в эту битву в тот самый день, когда нашел в саду мертвую птичку, или когда не ощутил на губах, как накануне, сладости поцелуя, или заметил, что твоя мать подурнела лицом.
– А ты откуда знаешь?
Он воскликнул это и вскочил на ноги, не отдавая себе отчета в том, что произносит это вслух. «Как она про это узнала? С кем она в этот момент говорила? Откуда знает, что и меня изводит та же самая мысль? Что началось это тогда, когда я увидел, что мать моя перестала быть красивой? Или такое происходит со всеми?..»
Он больше не был профессиональным свидетелем, ничем не рискующим зрителем, укрывшимся за щитом своей иронии. Он не чувствовал себя как в цирке, а если он там еще и находился, то вышел на середину арены, подобно простакам, которые позволяют силачу на ярмарке швырять себя на ковер.
«Я захотел поразвлечься, тем хуже для меня».
Не было никакой опасности (чего он больше всего боялся), что она совершит какие-то необычайные поступки. Опасность состояла в том, что она открыла ему, что они с ним бились в одной клетке, что разум их был занят одними и теми же вопросами и что эти вопросы в ее случае являлись благодатной почвой для бреда.
«И я тоже после завершения очередного дела, после решения очередной проблемы, после разрыва с очередной любовницей и всякий раз, когда приходит усталость, натыкаюсь на мысль о смерти. Малышка Кармела права: над этой странной женщиной смеяться нельзя. Она ушла дальше, чем мы! Нам ее не догнать».
Теперь уже сценарист ходил кругами по комнате. Наступили сумерки, но он и не подумал зажечь свет.
«Мы все друг на друга похожи, все укрылись, как за стенами замка, гордостью оттого, что живем на свете. А у нас всего два выхода: принять безропотно непонятную фатальную неизбежность или продлить момент счастья за черту неиспытанного. Или сократовская обреченность, или христианская надежда. Выбирать приходится одну из двух подлостей!.. Если человек не хочет сдаваться, он оказывается изолированным от остального мира и сходит с ума…»
– А ты веришь в Бога? – вдруг спросил он.
И стал в надежде ждать, как облегчения, ее «да», чтобы удостовериться, что вера граничит с безумством.
– Как же я могу в него верить? Ведь он убивает меня! – ответила она. – Что это за Бог, который, как говорят, создал меня по своему подобию, а вечность припас для себя одного? Если он и существует, мне он не друг.
Гарани подошел к окну.
«Да это и не имеет никакого значения, – подумал он. – Ведь она сегодня говорит точно так же, как говорила, когда ей было тридцать шесть лет, или как она хочет верить, что говорила тогда. Ее безумие не относится к настоящему времени. А кроме того, не стоит никогда спрашивать женщину, безумна она или нет».
Он медленно поднял глаза к стремительно темневшему небу.
– Скоро начнется гроза, – сказал он.
– Ты полагаешь?
За его спиной послышался какой-то шорох. Он обернулся. Она была обнажена. Дезабилье лежало у ее ног. Стояла она прямо, положив одну руку за голову. Ее большое худое белое тело в полумраке наступавшей ночи, казалось, светилось, словно алебастровая лампа. Гарани снова охватила паника.
«Ее следует отправить в психлечебницу», – подумал он. Отступив за стол, он мысленно измерил расстояние, отделявшее его от двери, и подумал об ужасе того, что ему угрожало, как о смешном скандальном происшествии. Но тут она удивила его еще больше.
– Давай же, – произнесла она, – начнем вместе эту ужасную и смехотворную битву, чтобы продлить то, что живет в мраморе и в памяти людской… Это сказала не я, – добавила она, – это слова Эдуарда.
И она спокойно направилась к кровати, улеглась, приподняв одно колено и наклонив голову на плечо. Краем простыни она прикрыла живот, а в опущенной руке ее было зеркальце из позолоченного серебра. Ее поза была полна благородства, и она действительно походила на статую. Но на статую, изъеденную временем за те два тысячелетия, что пролежала во влажной земле.
«Вот так. Ну что ж, теперь мне надо уйти, – с некоторым облегчением подумал Гарани. – Она позирует своему скульптору и будет вести себя спокойно. Не будем же дожидаться худшего».
Но тут она снова заговорила:
– Я живу только ради этой статуи. Я хочу полностью воплотиться в нее. Это нечто большее, чем искусство. Это одержимость. Даже закрыв глаза, даже не видя, что ты делаешь, я чувствую на своей коже то место, где работают твои руки, ощущаю прикосновение твоих пальцев к моей шее, к моим бокам… я чувствую, как твой нож скользит по моим нервам… Словно у меня два тела: одно из плоти, а другое из глины.
Она, не меняя позы, продолжала вести длинную, сбивчивую и нервную речь, за ходом которой Гарани успевал с большим трудом. Речь шла о том, откуда – из Каррары или из Пантелика – следовало взять глыбу мрамора, из которого будет потом высечена статуя. Потом она заговорила о деньгах, на которые будет куплена эта глыба, потом о мужчинах, у которых она эти деньги раздобудет. Она пообещала осыпать скульптора благодеяниями и дорогими подарками, происхождения которых он не должен был стыдиться. Они стояли вдвоем надо всеми.
Опьянев оттого, что лежала, словно на надгробии, единственная живая женщина в этой населенной статуями мастерской, она как бы властвовала над Историей и Вселенной. Страхи были забыты. Она чувствовала себя причастной к сонму богов. У нее слугой был гений, и она упивалась присутствием этого смертного, который трудился над тем, чтобы увековечить в мраморе ее плотскую оболочку. Она ушла в мраморные легенды, перепутав, где музей, где Олимп. Она еще раз процитировала Эдуарда Вильнера, но понять смысл произнесенной ею цитаты было невозможно.
«Как же она должна была отравлять жизнь другим своим любовникам этими бесконечными цитатами из Вильнера, знающего ответы на любые вопросы», – подумал Гарани.
Она бредила на мифологические сюжеты, погруженная в отправление культа самой себя, и была она одновременно и идолом поклонения, и великим жрецом.
Вдруг она воскликнула:
– Гроза!.. Нет, не закрывай окно, не зажигай свет… приди с молнией и громом… возьми меня такой, какая я есть, там, где я есть…
Протянув руки к окну, она заговорила о запахе серы и крови, о небесных знамениях, о трех вершинах кипарисов, которые склонились от урагана, словно головы имперских орлов.
Гроза, о которой за несколько минут до этого говорил Гарани, задерживалась. Но она все-таки разразилась. Разразилась для одной Санциани. Разразилась в ее воспоминаниях.
Она откинулась на спину, и с губ ее слетел протяжный стон, в котором ясно слышалось лишь одно слово: «Люблю… люблю… люблю».
Гарани отметил про себя, что говорила она не «я тебя люблю», а просто «люблю», и он без труда представил себе ту сцену, воспоминания о которой треть века хранились в тайных уголках ее памяти. Он представил себе одну из тех ужасных гроз, которые иногда бушуют над Римом, делая на несколько мгновений небо иссиня-черным, раскатываясь артиллерийской канонадой над куполами соборов, наполняя сточные канавы, разражаясь ливнем. А в это время все семь холмов Вечного города резко вырисовываются на фоне ярких всполохов молний. Римские грозы, не похожие ни на какие другие, во время которых можно подумать, что видны все цвета туч, что каждая молния поражает одного архиепископа…
Он представил себе мастерскую скульптора в одном из особняков с садом на улице Марчутта, сверкающие молнии, чей свет падает из окон на неподвижное племя статуй, на слившиеся тела любовников и на большую мертвенно-зеленую статую из глины, лежащую неподалеку от них.
На своем старческом ложе Санциани – бледный контур в полумраке – шептала бессвязные слова, одной рукой схватив себя за волосы на затылке и подняв над собой другую руку, в которой было вечное позолоченное зеркальце.
Значит, ей было мало того, что тогда она занималась любовью почти бок о бок со своей статуей и удовлетворяла свое желание в такт раскатам грома: ей надо было еще и наблюдать при свете вспышек молнии, какое у нее в этот момент было лицо.
Гарани услышал, как она произнесла:
– Скажи мне, что ты – Микеланджело… я хочу услышать это, хочу… Крикни мне в лицо, что ты – Микеланджело…
Вскоре она испустила вопль негодования, возмущенно выпрямила спину, что-то попросила, выругалась и наконец зло рассмеялась.
– До чего же ты глуп, – сказала она. – Так ты обиделся? Из-за этого?.. Да, ты очень глуп для меня… Впрочем, Эдуардо всегда говорил, что все скульпторы – идиоты.
Она встала, взяла в темноте свою одежду из кружев и прикрылась ею.
– Мы с тобой только зря потеряли время, – добавила она при этом.
Она включила лампу, стоявшую на прикроватной тумбочке, и ничуть не удивилась, увидев сидящего в кресле Гарани. Взяв из положенной им на стол пачки сигарету, закурила. Поскольку она молчала, Гарани прошептал:
– Тиберио Борелли.
Она на это никак не отреагировала.
Тогда он повторил:
– Тиберио Борелли.
– О, прошу тебя, Рикардо, не надо этой смехотворной ревности. Все об этом говорят? Но ведь всегда, только какой-нибудь художник берется писать мой портрет, все начинают утверждать, что я с ним сплю. Уверяю тебя: никогда я не была любовницей Тиберио. Мы с ним большие друзья, вот и все. Кстати, та статуя, которую он начал лепить с меня, не очень удачна. Не думаю, чтобы он ее когда-нибудь закончил.
Выйдя из ее комнаты, Гарани увидел в коридоре беззвучно плакавшую Кармелу.
– Никогда она так со мной не обращалась. Никогда она не выгоняла меня, – сказала девушка.
– Но ты же знаешь, что выгнала она вовсе не тебя. Она ведь принимает одних людей за других.
– Да, знаю. Но ни разу до этого она не выгоняла меня! А вот вас она оставила…
Она чувствовала себя преданной, ограбленной и была уверена в том, что сама навлекла на себя это несчастье, сведя двух единственно дорогих ей людей. Но не посмела высказать вслух все те мысли, которые в течение часа роились у нее в голове.
– Ты совершенно напрасно изводишь себя, – сказал он, не догадываясь о причинах ее горя.
И подумал, что ему следовало решить по совести – стоит ли сообщать администрации отеля о том, что Санциани необходимо отправить в больницу или в психлечебницу. «А не то случится что-нибудь серьезное».
Воздух сотрясли первые раскаты начинавшейся грозы.
И Гарани подумал о том, что могло сейчас происходить в пятьдесят седьмом номере.
Глава IVНа следующий день в девять часов утра, когда Кармела пришла, как обычно, чтобы поднять шторы, Санциани с нетерпением ожидала ее, стоя посреди комнаты, опершись на зонтик от солнца. Окна в комнате были уже открыты.
– Я хотела бы увидеться с архиепископом, – сказала она, едва девушка переступила порог комнаты.
– Хорошо, синьора, – сухо ответила Кармела и вышла.
Вчера вечером Гарани сказал ей: «Когда будет что-нибудь интересное, позови меня». И она подумала было позвать его сейчас, несмотря на столь ранний час, но потом решила не делать этого.
Она была все еще в обиде на него и графиню за вчерашнее. «Я его позову, а потом они снова выставят меня за дверь. Они со мной так обращаются потому, что я бедная прислуга. И они презирают меня. Вот графиня – не бедная. У нее нет денег, но это совсем другое дело. Когда у таких людей нет денег, они их или занимают, или сходят с ума… Однако она довольна тем, что я к ней прихожу, когда у нее нет другого слушателя… А доктор Гарани никогда не обратит на меня внимания».
Она придумывала все новые и новые причины для того, чтобы найти оправдание своей двойной ревности, и одновременно жаждала мщения. Архиепископ ей нужен. Это вполне могло быть «чем-нибудь интересным». Ну так вот: не будет ей Гарани, не будет никакого архиепископа! В то же самое время она решила, что и сама не станет выслушивать Санциани и на все вопросы отвечать, что у нее много работы.
Через некоторое время Кармела вернулась в комнату графини с подносом, на котором стоял завтрак. Поднос она поставила на стол.
– Монсиньор… – произнесла Санциани.
Она присела перед Кармелой, взяла ее руку и хотела было поднести ее к губам.
Кармела почувствовала, как по спине ее пробежали мурашки.
– Я – графиня Санциани… Я великая грешница… – сказала Лукреция, садясь на стул. – Монсиньор, вы верите в чудо? Да, вам положено верить… профессия такая, я понимаю…
Голос ее звучал серьезно и слегка дрожал. Во взгляде же было еще больше безумия, чем обычно.
– Успокойтесь, монсиньор, никаких видений не было. Однако же только что в вашем соборе со мной произошло нечто такое, от чего я до сих пор не могу оправиться. Любуясь изображенной на полу собора дельфийской сивиллой, я вдруг услышала собственный голос, хотя я рта не раскрывала. Мой собственный голос произнес над моей головой: «Я умру на этой неделе». Если бы я услышала: «Ты умрешь», я могла бы этим возгордиться… Но это был мой голос, и я говорила самой себе: «Я». Как вы полагаете, не было ли это предостережением свыше? Да, конечно, никому не дано предвидеть… Признаюсь, что когда я это услышала, то чуть было не упала в обморок. И теперь пришла к вам искать успокоения. Полагаю, мне следует подумать об отдохновении моей души и моего тела… А поскольку это предупреждение было сделано мне именно в этой церкви, то я хочу, чтобы именно здесь меня и похоронили… Не могли бы вы, монсиньор, исповедовать меня?
Сердце Кармелы учащенно забилось. Она не смела ни шевелиться, ни говорить. «Что же делать?» – спрашивала она себя.
В этот момент в коридоре послышался звонок вызова горничной, и Кармеле пришлось выйти из комнаты.
– Прошу вас, монсиньор, – сказала Санциани.
Относя на глажку черный костюм киноактрисы, слегка пострадавшей во время ночной вылазки, Кармела, позабыв о своем недавнем решении, думала только о том, как бы поскорее вернуться в номер Санциани. Но в то же самое время она испытывала страх, поскольку в этот раз у нее было такое чувство, словно она была близка к совершению святотатства. Несомненно, ее ждала кара за то, что она осмелилась притвориться «монсиньором» и позволила графине поцеловать ее колечко. Этими вещами не шутят, это может плохо кончиться… Она вспомнила увиденного ею в детстве кардинала, перед которым несли факелы, а позади шли лакеи в коротких штанишках и несли его мантию. И как этот кардинал вошел в один из дворцов на Трастевере. И как потом целую неделю детишки с их улицы, достав откуда-то подсвечник и старую штору, играли в кардинала. А Кармела получила за это от матери пощечину. И больше никакой беды не случилось. Но ведь исповедь – это совсем другое дело. Не позвать ли настоящего священника? В голове девушки все перемешалось.
«Она мне уже говорила, что у нее зарезервирована могила в каком-то соборе. Надо узнать, так ли это на самом деле. И потом, в тот день, когда она умрет, я смогу объявить всем: «У графини есть место для могилы в церкви». Я пойду первая позади гроба. Состоится грандиозная церемония, будет зажжено много свечей… я продам сари, если будет нужно… Что же это такое – дельфийская сивилла? Доктор Гарани наверняка сможет мне на это ответить…»
Снова ее вызвали звонком. Она начала проклинать свою работу, сразу же возненавидела киноактрису, американку, всех клиентов. Если бы только удалось продать акции! «Конголезские рудники»… Она мечтала о миллионах. Графиня снова стала бы богатой, поселилась бы в шикарном доме и взяла Кармелу к себе на службу одновременно в качестве горничной и компаньонки. Но узнал ли Гарани что-нибудь об этих акциях? Сдержал ли свое обещание? Он что же, не понимает, как это срочно?
Не имея больше сил сдерживать свое нетерпение, она пришла к нему и сказала:
– Она сейчас исповедуется архиепископу. Вы должны пойти к ней, доктор. Я не смогу все понять… Вы ведь просили позвать вас…
Он в этот момент что-то печатал на машинке.
– Да, хорошо. Я сейчас же приду, – весело ответил он.
«Какую же я совершил глупость! – подумал он, когда девушка вышла. – Какой черт тянул меня за язык? Теперь девчонка будет прибегать за мной каждую секунду…»
Продолжать работать он уже не мог, поскольку ему никак не удавалось сосредоточиться. Отрава любопытства сбивала его с мысли. Он с раздражением отметил, какое большое влияние оказывали на него галлюцинации старухи. «Единственный способ избавиться от этого – пойти к ней. Пусть она исповедуется, пусть выговорится до конца. Это большая удача. Она враз все расскажет, и я обрету наконец покой».
Он был небрит, в домашних тапочках на босу ногу. Накинув на плечи домашний халат из темного шелка с потрепанными рукавами, подумал: «Этого будет достаточно, чтобы она приняла меня за прелата. И к тому же я стану копировать походку архиепископа».
Он попытался было пошутить над собой. Входя в номер пятьдесят семь, сказал самому себе: «Утренний визит к престарелой куртизанке».
– Да, вот именно, мы опоздали на поезд! – воскликнула Санциани, увидев его. – Для тебя только это и имеет значение! Говорю тебе, что, возможно, я через неделю умру здесь, а ты только и думаешь что про свой поезд. Мог бы ехать на нем один, если тебе так хотелось! Ты – автор произведений, призывающих молодежь вести рискованную жизнь. А посмотреть на тебя – ну вылитый автор путеводителя Шекса.
Гарани не смог удержаться от жеста сожаления и разочарования. Исповедь ему выслушать не удалось. Он чувствовал себя в глупом положении. «А не издевается ли она над нами? Видя, что интересует нас, она вполне могла понять, что это единственный способ привлечь к себе чье-то внимание. Вот она и разыгрывает перед нами серию комедий, делится своим прошлым отдельными отрывками…»
Однако он уже снова оказался втянутым в игру, но руководила ею она, а не он.
– К тому же, если хочешь знать всю правду, я очень хотела, чтобы мы не успели на этот поезд, – продолжала она. – Чтобы еще одну ночь провести здесь с тобой. Разве это так плохо? Неужели из-за этого можно так со мной обращаться? Как ты несправедлив! Ну давай, подожми губы, прищурь глаза, сделай каменное лицо. Давай же, рассердись, испорть мне этот последний наш день! Да, последний… поскольку ты меня никогда больше не увидишь ни живой, ни мертвой. Я это знаю. А кроме того, это из-за тебя я вернулась в эту церковь… поскольку никогда я так не восхищалась тобой, как в тот день, восемь лет назад, когда ты объяснил мне все эти фигуры на полу… Гермес Трисмегист, Моисей… В тот день мне показалось, что я поняла в конце концов движение Вселенной… и твое лицо смешалось в моем воображении с ликом Бога… А, ну наконец-то… – прошептала Лукреция с улыбкой. – Для того чтобы ты оттаял, тебя надо сравнить с Богом. Это надо знать, чтобы…
Она вытянула перед собой руки и посмотрела на сценариста так, словно он был покорен фимиамом ее хитрых слов.
Гарани потребовалось целых десять минут, чтобы выяснить с помощью наводящих вопросов, с кем она разговаривала на этот раз.
Со времени их прошлой встречи она помолодела на целый сезон. Восемь дней она прожила в Сиене с Эдуардом Вильнером. Совсем недавно она пережила период неудач и траура. И, как всегда после каждого неудачного периода, она стремилась к Вильнеру, которого называла своей великой несостоявшейся любовью. К человеку, который был, как она утверждала (по крайней мере в его присутствии), единственным ее властелином и с которым она надеялась войти на пару в Историю, коль уж не удалось пойти под венец.
Но, как всегда, при каждом новом их свидании они шли той роковой, расходящейся дорогой, предначертанной судьбой для этих двух существ.
Только в этот раз все прошло гораздо быстрее: очарование рассеялось намного раньше, подъемы были более легкими, головокружение менее опьянительным, буйства менее неистовыми, ревность менее жгучей. И усталость пришла к ним намного быстрее.
Все их совместно прожитые два года уложились в одну неделю. Так, чтобы освежить в памяти содержание часто читаемой книги, достаточно только пробежать оглавление. От встречи до разлуки было много этапов, и каждый занял всего несколько часов.
Она упрекнула Вильнера в том, что он спокойно произнес эти жестокие слова: «Снисхождение в любви – это всего лишь культурный способ выражения безразличия».
Она, несомненно, была в тот период в апогее своей красоты, равно как и он был в зените славы. Но перспективы, которые открывались перед ним, были гораздо более широкими, чем ее перспективы. Он пользовался этой ужасной привилегией мужчин жить дольше женщин. Однако она увидела и указала ему на некоторый душевный склероз: он, казалось, был замурован в тот образ, который был навязан ему успехом.
И Лукреции пришлось признаться самой себе в том, что встреча эта больше не повторится, что случилось непоправимое, что союз любви и судьбы распался для того, чтобы она смогла найти в этой их последней встрече новое для нее ощущение – новизну конца.
Встав рано в то последнее их утро, она вышла на залитые розовым светом восходящего солнца кривые улочки Сиены. Она решила в последний раз посетить собор, чтобы пройти там, где когда-то шла, и наложить свою тень на тень той восхищенной молодой женщины, которая открыла для себя высшую форму страсти с мужчиной, давшей ей возможность познать некоторые высшие формы разума. Она захотела вновь подняться по мраморным ступенькам и увидеть на чудесном полу собора центральную фигуру Гермеса, который был крупнее Моисея, величайшего из пророков, был символом науки гораздо более древней, чем все религии, чье испорченное временем изображение было увековечено там, при входе в храм, людьми самого мудрого из всех веков современной истории. В этой церкви с черными и белыми камнями, чередующимися, словно день и ночь, словно невежество и знание, она захотела вновь увидеть тень одной счастливой парочки, которая восемь лет назад шла, прижавшись плечом к плечу, и для которой любовь представлялась вечностью. Она останавливалась на каждом камне с изображением сивиллы, будь то сивилла персидская или дельфийская…
Глядя именно вот на эту, она вдруг услышала слова: «Я умру на этой неделе», произнесенные ее собственным голосом где-то над ее головой. От страха она была вынуждена опереться о колонну, безуспешно пытаясь понять, что же произошло. Затем к ней довольно быстро пришло странное чувство раскованности, какое-то сверхъестественное состояние умиротворения и одно-единственное желание – быть захороненной именно в этом месте…
Позабыв об отъезде как о ставшем незначительным событии, она отправилась во дворец архиепископа и потребовала, чтобы ее немедленно к нему провели.
– Я поставила на кон все, – сказала Санциани. – Я попросила его выслушать мою исповедь. Мне что-то подсказало, что только так я могла добиться того, чего хотела…
Она посмотрела на Гарани так, словно он ее прервал, и ответила на вопрос, который он вовсе и не задавал:
– О, прошу тебя, Эдуардо, не здесь, это глупо. Нет же, на поезд мы опоздали вовсе не из-за этого. Моя исповедь длилась не так долго. Но какое-то время была интересной. Этот архиепископ – человек из высшего света, важное лицо. Он попросил меня сидеть, если я не читала молитву. У меня сложилось такое впечатление, что он, как и я, не придавал особого значения смирению. Но его снедало любопытство, и он не совсем уж безразличен к женским чарам. О, Эдуардо, как это гнусно! Да будь он в десять раз красивее, это – никогда! Есть еще на свете вещи для меня святые, хотя ты так и не думаешь. Так вот, да, возможно, к сожалению, но я смогла бы переспать со всеми, как ты учтиво выражаешься, но только не с архиепископом. Сожалею, что не могу выдать тебе такую информацию из первых рук. Но ничего, твое богатое воображение поможет тебе домыслить все остальное. Ты опишешь колыхание фиолетового шелка посреди портретов в митрах и кардинальских гербов… Но этого на самом деле не было. Полагаю, что интересовали его только люди знаменитые… Он знаком с твоими произведениями… вот и отлично… Я, кстати, не стала скрывать от него, что нахожусь здесь с тобой. Будь добр, подай мне сигареты… Когда я сказала ему, что хотела бы, чтобы моя могила находилась в церкви, – продолжила Санциани, выпустив перед собой струйку дыма, – он ответил мне так: «Мадам, кто может знать, не ближе ли вы к Господу нашему, чем я сам?» Видишь, каков придворный комплимент? А потом добавил: «На то, чего вы хотите, могут претендовать два типа людей: правящие князья и благодетели. По воле судьбы вы не попали в число первых, хотя, полагаю, были бы вполне этого достойны…» – «Остается узнать, – сказала я ему на это, – будет ли воля судьбы на то, чтобы я смогла попасть в число вторых». Он улыбнулся. Мы поняли друг друга. «Собор, – добавил он, – и вы смогли уже это заметить, нуждается в проведении больших реставрационных работ. Смета и проект уже готовы, но работы пока не начаты, а мне бы хотелось увидеть завершение их, пока я стою во главе епархии. Деятельность по украшению здания, посвященного Богу, возможно, более подходит вам по характеру, нежели обычное моление Господу нашему». Затем, продолжая говорить любезности, он развернул передо мной план собора и указал на часовенку слева от поперечного нефа как на место, более всего подходившее, по его мнению, для размещения там моей могилы. Мы с ним обо всем договорились. Он взялся добиться согласия церковных властей, а я пообещала выдать ему четыреста тысяч лир… На этой неделе, разумеется… Да, конечно же, их у меня нет! Правильно, я вся в долгах. Но какое это имеет значение теперь? Успокойся, я эти деньги раздобуду. Не знаю еще как, но достану! Не скрою, что единственным человеком, которому я с удовольствием была бы обязана за это… Да успокойся же, ничего я у тебя не прошу. Если ты не хочешь или, скажем, не можешь… Но вот я, несомненно, умру на этой неделе. А ты не понимаешь, я хочу, чтобы моя могила находилась в этой церкви только из-за тебя, поскольку ни в каком другом месте я не смогу чувствовать себя навеки рядом с тобой.
Она снова смолкла, прерванная звучавшим в ее памяти голосом.
– Да нет же, это вовсе не притворная поэзия! – вскричала она. – Я запрещаю тебе оскорблять самое прекрасное, что во мне есть, запрещаю тебе презирать мою любовь к тебе. Эта любовь – моя услада, мое искупление… Разница между нами в том, что ты свое воображение переносишь в книги, а я свое – в жизнь…
Она распахнула объятия:
– Эдуардо, милый, иди же ко мне. Ну хорошо, на поезд мы опоздали. И завтра уедем, чтобы никогда больше не увидеться. Не старайся же испортить мое прощание с жизнью. Обещай, что будешь присматривать за моей могилой. Кто сможет ее возвести? Может быть, Тиберио Борелли? Меня положат туда вместе с твоими письмами. Нет же! Я имею на это право! Я думаю, ты писал их мне не для того, чтобы они были опубликованы? Со мной останется хоть что-то от тебя, что принадлежит только мне.
По лицу ее скатились крупные слезинки.
Увидев ее плачущей, Гарани подумал:
«Судить о том, удачно или неудачно была прожита жизнь, следует вовсе не по тому, чего человек достиг, а по тому, чего он желал достичь. Судьбы этой женщины хватило бы на то, чтобы сделать счастливыми десяток более скромных женщин. Для нее же вечно чего-то будет недоставать, что-то останется недостигнутым, незавершенным. Как ее любовь, как могила, как статуя. Какое несчастье – родиться со столь требовательной душой! Несчастье ее огромно, но без таких несчастий не было бы великих людей».