Текст книги "Возможность острова"
Автор книги: Мишель Уэльбек
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Когда я уезжал из Зворка, меня провожала в аэропорт целая делегация: сам пророк, Коп, Учёный, Юморист и прочие, не столь важные члены секты, среди которых были Патрик с Фадией и Венсан, ВИП от Изобразительных искусств; с Венсаном у нас возникла настоящая симпатия, мы обменялись координатами, он приглашал меня заходить, когда я буду в Париже. Естественно, меня позвали на зимнюю школу в марте, на Лансароте, которая, по словам пророка, будет иметь невиданный размах: на этот раз соберутся сторонники секты со всего мира.
Честное слово, за эту неделю у меня появились только друзья, думал я, проходя под аркой металлоискателя. Зато ни одной телки; правда, мне было как-то не до того. Само собой, я не собирался вступать в их движение; в сущности, меня влекло к ним главным образом любопытство, старое доброе любопытство, которым я отличался с раннего детства и которое, похоже, пережило сексуальные желания.
Самолётик был двухмоторный, с пропеллерами; казалось, он в любую минуту может взорваться в воздухе. Пролетая над пастбищами, я вдруг понял, что во время школы никто, не говоря уж обо мне, почти и не трахался – насколько мне известно, а мне точно известно, я поднаторел в такого рода наблюдениях. Парочки так и оставались вдвоём: ни групповухой, ни даже банальными трио и не пахло; а кто приехал один (таких было подавляющее большинство), оставался в одиночестве. В теории всё было предельно open, пророк дозволял и даже поощрял любые формы сексуальных отношений; на практике женщины надевали эротичные наряды, многие ласкались, но дальше дело не шло. Очень любопытно, хорошо бы с этим разобраться, сказал я себе и заснул на откидном столике.
После крайне утомительного, с тремя пересадками, перелёта я наконец приземлился в аэропорту Альмерии. Было около +45°C – на тридцать градусов жарче, чем в Зворке. Это было хорошо, но всё-таки недостаточно, чтобы одолеть подступающую тоску. Шагая по мощённым плиткой коридорам виллы, я один за другим выключал кондиционеры, которые к моему приезду включила привратница-румынка, старая и страшная, у неё, в частности, почти не осталось зубов; зато она великолепно говорила по-французски. Я, что называется, полагался на неё во всём, хотя и не позволял больше убираться: я теперь не выносил, когда кто-нибудь разглядывал мои личные вещи; довольно-таки забавно, говорил я себе иногда, орудуя шваброй, убираться самому при сорока миллионах евро, – но я ничего не мог с собой поделать, сама мысль о том, что человеческое существо, каким бы ничтожным оно ни было, сможет увидеть все детали моего существования, увидеть его пустоту, сделалась для меня непереносимой. Проходя в большой гостиной мимо зеркала (огромного зеркала, в полстены: здесь мы могли бы развлекаться с любимой женщиной, созерцая наши отражения, и т.п.), я был потрясён собственным видом. Я настолько похудел, что казался почти прозрачным. Призрак. Я превращался в призрака солнечных стран. Учёный был прав: нужно переехать, сжечь фотографии, и все такое.
С финансовой точки зрения переезд мог стать весьма прибыльной операцией: цены на землю со времени моего приезда выросли втрое. Естественно, оставалось ещё найти покупателя, но недостатка в богатых не было, в Марбелье наблюдался даже некоторый их избыток: богатые любят общество богатых, это точно, оно их, скажем так, успокаивает, им приятно видеть людей, подверженных тем же мучениям и, скорее всего, способных поддерживать с ними не только корыстные отношения; им приятно убедиться в том, что род человеческий состоит не только из хищников и паразитов; однако по достижении определённой плотности раствор становится перенасыщенным. В Альмерии же плотность богатых была пока скорее низкой; требовалось найти богача более или менее молодого, с задатками первопроходца и интеллектуала, возможно, с уклоном в экологию, – богача, способного получать удовольствие от созерцания камней, человека, сколотившего состояние, скажем, на компьютерных технологиях. На крайний случай Марбелья была в полутора сотнях километров, и прокладка автодороги уже началась. Обо мне тут все равно никто жалеть не будет. Но куда ехать? И зачем? По правде сказать, мне было стыдно: стыдно признаться агенту по торговле недвижимостью, что моя семья распалась, что у меня нет даже любовниц, чтобы хоть немного оживить этот необъятный дом; в общем, стыдно признаться, что я одинок.
Зато сжечь фотографии – наоборот, вполне реально; я собирал их целый день, там скопились тысячи снимков, у меня всегда была мания делать «фото на память». Я наскоро кое-что отобрал – в конце концов, может, другие любовницы сгинули при аналогичных обстоятельствах. На закате я взял тачку, вывез все на песчаную полосу со стороны террасы, вылил сверху канистру бензина и чиркнул спичкой. Огонь пылал великолепный, в несколько метров высотой, его, наверно, было видно за несколько километров, может, даже с алжирского берега. Я получил живейшее удовольствие – но оно оказалось до ужаса кратким: часа в четыре утра я проснулся с ощущением, что под кожей у меня ползают тысячи червей, мне хотелось разодрать себя до крови. Я позвонил Изабель, она сняла трубку на втором звонке – значит, тоже не спала. Мы договорились, что на днях я заеду за Фоксом и он побудет у меня до конца сентября.
Как у всех «мерседесов» определённой мощности, за исключением «SLR-макларен», электроника ограничивает скорость шестисотого «SL» до 250 км/ч. Не думаю, что между Мурсией и Альбасете моя скорость была сильно ниже. Там имелось несколько длинных, очень открытых поворотов; у меня было только абстрактное ощущение силы – видимо, как у человека, которому безразлична смерть. Траектория остаётся безупречной, даже когда завершается смертью: на дороге может попасться грузовик или перевёрнутая машина, да мало ли что; но на красоту дороги это никак не влияет. Почти сразу за Таранконом я немного сбросил скорость, свернув на автостраду R3, потом на М45, но все равно не сбавлял ниже 180 км/ч. На абсолютно пустынной R2, огибавшей Мадрид на расстоянии километров тридцати, я снова разогнался до максимума. Я пересёк Кастилию по N1 и держался на 220 км/ч до Витория-Гастейс, пока не въехал на более извилистые дороги Страны Басков. В Биаррице я был в одиннадцать вечера и взял номер в «Софитель-Мирамаре». С Изабель мы встречались на следующий день, в десять утра, в «Серебряном сёрфере». К моему величайшему удивлению, она похудела, мне даже показалось, что она сбросила все, что набрала. Лицо её было тонким, чуть морщинистым и поблекшим от печали, но она вновь стала элегантной – и красивой.
– Как тебе удалось бросить пить? – спросил я её.
– Морфий.
– И у тебя нет проблем его доставать?
– Никаких; наоборот, здесь это очень легко, в любой чайной всегда найдёшь.
Значит, теперь перезрелые кумушки в Биаррице ширялись морфием; это был эксклюзив.
– Всё зависит от поколения, – сказала она. – Сейчас это кумушки шикарные, рок-н-ролльные; у них, естественно, другие потребности. А вообще-то, – добавила она, – не строй иллюзий: лицо у меня почти нормальное, но фигура окончательно поплыла, я даже не рискну тебе показать, что там, под спортивным костюмом. – На ней был синий в белую полоску костюм на три размера больше, чем нужно. – Я больше не занимаюсь ни балетом, ни спортом, ничем; даже не хожу поплавать. Делаю себе укол утром, укол вечером, а в промежутке смотрю на море, и все. Мне даже тебя не не хватает, во всяком случае, не часто. Мне вообще ничего не не хватает. Фокс много играет, ему тут очень хорошо…
Я кивнул, допил шоколад, пошёл в гостиницу и оплатил счёт. Через час я уже подъезжал к Бильбао.
Целый месяц отдыха с моим псом: бросать мячик вниз по лестнице, бежать вместе на пляж. Жить.
30 сентября в 17 часов Изабель припарковалась перед воротами виллы. Она купила себе «мицубиси-спейс-стар»: в «Автожурналь» эту машину отнесли к категории «космических игрушек». По совету матери она остановилась на модификации «бокс-офис». Она пробыла у меня минут сорок и поехала обратно в Биарриц.
– Ну да, я постепенно превращаюсь в старушку, – сказала она, усаживая Фокса на заднем сиденье, – в симпатичную старушку на «мицубиси-бокс-офис»…
Даниель24,10
В последние несколько недель со мной пытается установить контакт Венсан27. Наши отношения с Венсаном26 были эпизодическими, он не информировал меня ни о приближавшейся кончине, ни о своём переходе в интермедийную стадию. Интермедийный период у неолюдей нередко бывает очень коротким. В принципе, каждый может сколько угодно менять IP-адрес, становясь недоступным; но у меня самого так мало контактов, что я никогда не видел в этом необходимости. Мне случалось неделями не подключаться к сети, что повергало в отчаяние Марию22, мою самую усердную собеседницу. Как допускал уже Смит, разделение субъекта и объекта вызывается конвергентной чередой неудач в процессе познания. Нагель отмечает, что то же самое относится к разграничению субъектов (с той лишь разницей, что в данном случае неудача носит не эмпирический, а аффективный характер). Субъект складывается из неудач и посредством неудач, и переход от людей к неолюдям с его необходимым коррелятом – исчезновением любого физического контакта – никак не изменил этой основополагающей онтологической данности. Как и люди, мы не избавились от статуса индивида и от связанного с ним глухого ощущения отверженности; однако, в отличие от людей, мы знаем, что этот статус есть лишь следствие перцептивной неудачи, иначе именуемой небытием, отсутствием Слова. Проникнутые смертью и отформатированные ею, мы не имеем больше сил войти в Здесь-и-теперь. Для отдельных человеческих существ одиночество могло наделяться радостным смыслом ухода из группы; но эти одиночки, отказываясь от своей первоначальной принадлежности, всегда стремились обрести новые законы, новую группу. Сегодня все группы распались, племена рассеялись; мы знаем, что мы все одиноки, но похожи, и утратили желание объединяться.
Три дня подряд от Марии22 не поступало никаких сообщений; это было необычно. После долгих колебаний я передал ей код, позволяющий подключиться к камере видеонаблюдения подразделения Проексь-онес XXI,1З; через минуту она ответила следующим сообщением:
Под солнцем погибшей птицы
Стелется бескрайняя равнина;
Смерть не бывает невинной:
Покажи мне тела частицу.
4262164, 51026, 21113247, 6323235. По указанному адресу не было ничего, даже сообщения о неудачной попытке соединения; абсолютно белый экран. Значит, она хотела перейти в некодированный формат. Пока я колебался, на белом экране медленно-медленно проступало сообщение: «Как ты, наверное, догадался, я интермедийная». Буквы исчезли, и появилось новое сообщение: «Я завтра умру».
Вздохнув, я наклонил видеокамеру, навёл на своё обнажённое тело, настроил зум. «Ниже, пожалуйста», – написала она. Я предложил ей перейти в голосовой формат. После минутного раздумья она ответила: «Я интермедийная старуха, меня скоро не будет; не знаю, насколько приятный у меня голос. Но если ты хочешь, хорошо…» Тогда я понял, что она не пожелает показывать мне своё тело, ни в каком виде; на интермедийной стадии одряхление иногда наступает очень быстро.
Действительно, голос у неё был почти полностью синтетический; однако в нём ещё сохранились неочеловеческие нотки, особенно в артикуляции гласных, странные сдвиги в спектр нежности. Я дал медленный панорамный обзор торса до живота. «Ещё ниже… – произнесла она чуть слышно. – Покажи мне твой пенис; пожалуйста». Я повиновался; произвёл мастурбацию согласно правилам, которым обучила нас Верховная Сестра; некоторые неоженщины, достигнув интермедийной стадии, перед концом испытывают ностальгию по мужскому половому органу и любят смотреть на него в последние минуты действительной жизни; Мария22 явно принадлежала к их числу – что на самом деле меня не сильно удивило, учитывая, какими сообщениями мы обменивались в прошлом.
В течение трех минут не происходило ничего; потом мне пришло последнее сообщение – она вновь вернулась в неголосовой формат: «Спасибо, Даниель. Теперь я отключаюсь, мне нужно привести в порядок последние страницы комментария и приготовиться к концу. Через несколько дней в этих стенах поселится Мария23. Я оставлю ей твой IP-адрес и предложу сохранить контакт. Что-то произошло вследствие наших частичных инкарнаций в период после Второго Сокращения; что-то будет происходить вследствие наших будущих инкарнаций. Наша разлука не носит характера прощания; она – лишь интермедия, я предчувствую это».
Даниель1,11
Мы как все художники, мы верим в то, что создаём.
Группа «Дебю де суаре»
В первых числах октября, в приступе грустного смирения, я снова взялся за работу – поскольку точно ни на что больше не годился. Вообще-то мой проект трудно было назвать «работой»: я записал диск рэпа под названием «Хрен бедуинам», с подзаголовком «Трибьют Ариэлю Шарону». У критики он имел изрядный успех (я снова оказался на обложке «Радикаль хип-хоп», только уже без тачки), но продавался средне. В прессе я опять предстал в парадоксальном обличье рыцаря свободного мира; но скандал получился гораздо менее громкий, чем во времена «Мы выбираем палестинских марух» – на сей раз, сказал я себе со смутным чувством ностальгии, у радикальных исламистов действительно ушла почва из-под ног.
Сравнительно низкие продажи объяснялись, видимо, посредственной музыкой; это было мало похоже на рэп, я лишь семплировал свои скетчи под бас и барабан, добавив в нескольких местах вокальные партии; в одной из композиций на бэк-вокале пел Жамель Деббуз. Но я всё-таки написал одну совсем новую песню «Вставим негритосам в анус», которой остался более или менее доволен; «негритос» рифмовался то с «засос», то с «гиповитаминоз», а «анус» – с «панданус» и с «Нострадамус»: симпатичные такие lyrics[36]36
Lyrics (англ.) – здесь: тексты к песням.
[Закрыть], которые читались на куче уровней; журналист из «Радикаль хип-хоп», сам доморощенный рэпер, боявшийся даже заикаться об этом в редакции, явно находился под впечатлением, в своей статье он сравнивал меня с Морисом Сэвом.[37]37
Морис Сэв (1501-1564) – французский поэт.
[Закрыть] В общем, у меня в руках был потенциальный хит, к тому же я имел неплохую харизму; честное слово, жаль, что музыка подкачала. Мне наговорили много хорошего про некоего независимого фирмача, Бертрана Батасуна, который выпускал культовые (потому что их невозможно было достать) диски на каком-то сомнительном лейбле; я пережил жестокое разочарование. Мало того что этот тип был абсолютно, беспросветно бездарен – пока писалась сессия, он дрыхнул на паласе, исправно попердывая каждые четверть часа, – он оказался ещё и весьма малоприятным в личном общении, настоящий нацист; позже я узнал, что он действительно состоял в FANE[38]38
FANE – Федерация националистического и европейского действия, французская политическая организация неонацистской ориентации, насчитывавшая несколько сотен человек; распущена властями в 1979 г.
[Закрыть]. Слава богу, платили ему немного; но если это все, что «Вирджин» могла предложить в качестве «молодых французских талантов», то, право слово, они заслуживали, чтобы их заглотила «Би-Эм-Джи». «Если бы мы позвали Гольдмана или Обиспо, как все, то не сидели бы сейчас, где сидим…» – в конце концов заявил я арт-директору «Вирджин»; тот лишь глубоко вздохнул: в глубине души он и сам так думал, к тому же его предыдущий совместный проект с Батасуна – полифоническая запись блеяния пиренейских овец, превращённая в техно-хард-кор, – кончился полнейшим финансовым крахом. Но что поделаешь, у него бюджет, он не мог взять на себя ответственность за перерасход, для этого нужно было обращаться в центральный офис фирмы, в Нью-Джерси, хм-хм, короче, я это дело бросил. Не на кого опереться.
А в остальном все то время, пока я записывал диск, мне было в Париже почти хорошо. Я устроился в «Лютеции»: это напоминало мне о Франсисе Бланше, Kommandatur[39]39
Kommandatur (нем.) – комендатура; в отеле «Лютеция» в 1940-1944 гг., в период оккупации, находилась немецкая комендатура.
[Закрыть], – в общем, о моих лучших годах, когда я был пылким, полным ненависти и устремлённым в будущее. Каждый вечер я перечитывал на ночь Агату Кристи, особенно ранние романы, последние её книги производили на меня слишком сильное впечатление. Не говоря уж о «Бесконечной ночи», повергавшей меня в печальный транс, я никогда не мог удержаться от слез, читая прощальное письмо Пуаро Гастингсу в конце «Последнего дела Пуаро»:
Но теперь я как маленький ребёнок говорю: «Я не знаю…»
Прощайте, cher ami. Я убрал ампулы от сердечных приступов, которые лежали около моей постели. Я хочу отдать себя в руки bon Dieu.[40]40
Bon Dieu (франц.) – Господь.
[Закрыть] Пускай быстрее свершится его суд!Мы больше не будем вместе охотиться, мой друг. Здесь была наша первая охота и наша последняя…
Мы провели вместе прекрасные дни.
Да, это были прекрасные дни.[41]41
Кристи А. Занавес (Последнее дело Пуаро). Перевод В. Певцова.
[Закрыть]
Не знаю, что ещё могло повергнуть меня в такое состояние – кроме разве что Kyrie Eleison из Мессы си-минор да, быть может, адажио Барбера. Немощь, болезнь, забвение – это было хорошо; это было реально. Никому до Агаты Кристи не удавалось настолько потрясающе передать грусть физического угасания, постепенной утраты всего, что придаёт жизни радость и смысл; и после никто не смог с ней сравниться. Мне тогда на несколько дней едва не захотелось вновь вернуться на сцену, делать что-то серьёзное. Вот в таком-то настроении я и позвонил Венсану Грейсамеру, художнику-элохимиту; похоже, он был рад меня слышать, и мы договорились встретиться в тот же вечер и чего-нибудь выпить.
В пивную у Версальских ворот, где была назначена встреча, я опоздал минут на десять. Он встал, помахал мне рукой. Антисектантские организации рекомендуют не поддаваться благоприятному впечатлению, возникающему после первого общения или ознакомительных лекций, когда все зловредные аспекты учения легко можно скрыть. Но я до сих пор не понимал, где тут таится ловушка: этот парень, к примеру, выглядел вполне нормально. Немного интроверт, конечно, наверняка одинокий, но не больше, чем я сам. Говорил он просто и прямо.
– Я полный профан в современном искусстве, – извинился я. – Слыхал о Марселе Дюшане, ну и все.
– Да, он, безусловно, оказал наибольшее влияние на искусство двадцатого века. Реже поминают Ива Кляйна, при том что все, кто работает с перформансами, хеппенингами, с собственным телом, так или иначе ориентируются на него, сознательно или нет.
Он умолк; но поскольку я не отвечал и вообще явно не понимал, о чём речь, он заговорил снова:
– В самом общем виде мы имеем три тенденции. Первая, самая главная, куда вбухивается восемьдесят процентов денег и что дороже всего продаётся, – это всяческая чернуха: ампутации, каннибализм, ядерные удары и так далее. Скажем, любая работа совместно с серийными убийцами. Вторая – та, что строится на юморе: либо ты впрямую иронизируешь над арт-рынком, вроде Бена, либо делаешь более тонкие штуки, как Броодхарс, когда главная цель – сбить с толку зрителя, или художника, или их обоих, вызвать у них стыд перед жалким, посредственным зрелищем, вроде бы не имеющим никакой художественной ценности; ещё ты можешь работать на киче, приближаться к нему, заигрывать с ним, даже ненадолго соприкасаться – при условии, что у тебя присутствует некое метаповествование, указание на то, что ты это делаешь сознательно. Ну и наконец, есть третья тенденция – виртуальное искусство: чаще всего это молодёжь, насмотревшаяся манги и героического фэнтези; многие с этого начинают, а потом, как только поймут, что в Интернете на жизнь не заработаешь, вливаются в первую тенденцию.
– Я так понимаю, ты сам не принадлежишь ни к одной из трех?
– Мне иногда нравится кич и даже не возникает искушения над ним поиздеваться.
– Элохимиты далековато зашли в этом направлении, тебе не кажется?
Он улыбнулся:
– Пророк занимается этим без всякой задней мысли, он вообще не склонен к иронии, что, по-моему, гораздо чище и здоровее…
Я про себя отметил, что слово «пророк» он произнёс совершенно естественно, без нажима. Неужто он и правда верил в Элохим? Всё-таки явное отвращение к живописным поделкам пророка не могло, наверно, его не настораживать; было в этом парне что-то неуловимое, следовало быть начеку, чтобы не спугнуть его, не оттолкнуть. Я заказал ещё пива.
– По сути, всё дело в степени, – сказал он. – Если угодно, все на свете кич. Музыка как таковая – кич, искусство – кич, да и литература тоже кич. Любая эмоция – кич, практически по определению; но и любое размышление тоже, а в каком-то смысле и любой поступок. Единственное, что абсолютно не кич, – это небытие.
Он дал мне немного подумать над этими словами, а потом сказал:
– Тебе интересно было бы взглянуть, что я делаю?
Естественное согласился. Я приехал к нему в следующее воскресенье, сразу после полудня. Он жил в небольшом домике в Шевийи-Ларю, посреди территорий, пребывающих в стадии активной «креативной деструкции», как сказал бы Шумпетер: сколько хватало глаз, всюду тянулись грязные пустыри, утыканные подъёмными кранами и заборами; стояло несколько каркасов будущих зданий, разной степени недостроенности. Каменный домик Венсана сохранился, скорее всего, с 30-х годов и был единственным свидетелем той эпохи. Венсан встречал меня на пороге.
– Это дом моих дедушки с бабушкой, – сказал он. – Бабушка умерла пять лет назад, дед пережил её на три месяца. По-моему, он умер от горя, на самом деле я даже удивился, что он целых три месяца продержался.
Войдя в столовую, я испытал нечто вроде шока. Вопреки тому, что я любил повторять во всех интервью, на самом деле я не был выходцем из народа; мой отец уже прошёл первую, самую трудную часть подъёма по социальной лестнице: он стал управленцем. Я, конечно, все равно знал народ, низшие классы: в детстве, бывая у своих дядей и тётей, я имел возможность окунуться в их жизнь и знал, как они дорожат семьёй, знал их дурацкую сентиментальность, их страсть к аляповатым альпийским пейзажам и к альбомам великих мастеров в дерматиновых переплётах. В домике Венсана было все – вплоть до фотографий в рамочках, вплоть до зелёного бархатного футляра для телефона; после смерти деда с бабкой он явно оставил здесь все как было.
Несколько смущённый, я позволил усадить себя в кресло и только тогда заметил на стене единственный декоративный элемент, относившийся, вероятно, не к прошлому веку: это была фотография Венсана, сидящего перед большим телевизором. Перед ним на низеньком столике стояли две довольно грубые, почти детские скульптуры, изображающие ковригу хлеба и рыбу. На экране телевизора высвечивалась надпись огромными буквами: «Кормите людей. Организуйте их».
– Это первое моё произведение, по-настоящему имевшее успех, – пояснил он. – В самом начале на меня сильно повлиял Йозеф Бойс, в частности, его акция: «Ich fuhre Baader-Meinhof durch „Dokumenta“.[42]42
«Ich fuhre Baader-Meinhof durch „Dokumenta“ (нем.) – „Я веду Баадера и Майнхоф по «Документе“. Имеются в виду Андреас Баадер и Ульрике Майнхоф, лидеры террористической группы, действовавшей в 70-е гг. XX в. в ФРГ.
[Закрыть] Это было в самый разгар семидесятых, когда по всей Германии разыскивали террористов из «Фракции Красной армии». Кассельская «Документа» была в то время главной в мире выставкой современного искусства; Бойс выставил эту надпись при входе на выставку: он хотел сказать, что приглашает на неё Баадера или Майнхоф, когда им будет удобно, дабы преобразовать их революционную энергию в позитивную силу, идущую во благо всего общества. Самое красивое, что он делал это абсолютно искренне. Естественно, ни Баадер, ни Майнхоф не пришли: во-первых, они считали современное искусство одной из форм разложения буржуазной системы, а во-вторых, опасались полицейской ловушки – что, впрочем, было совершенно не исключено, «Документа» не пользовалась никаким особым статусом; но Бойс тогда находился в припадке бредовой мегаломании и, скорее всего, просто забыл о существовании полиции.
– Помнится, было нечто подобное в связи с Дюшаном… Какая-то группа, какой-то лозунг типа: «Молчание Марселя Дюшана переоценивается».
– Именно; только изначально фраза была по-немецки. Но в этом и состоит принцип искусства интервенции: создать действенную параболу, которую потом подхватывают и передают в более или менее искажённом виде, – чтобы рикошетом изменить и общество в целом.
Конечно, я знал жизнь, общество и все такое; но я знал их в будничном варианте, сведённом к самым расхожим мотивам, какие приводят в действие человеческий механизм; я стоял на позициях язвительного наблюдателя социальных явлений, эдакого последователя Бальзака средней руки; но в этой картине мира Венсану не было места, и я в первый раз за многие годы – на самом деле в первый раз после встречи с Изабель – почувствовал, что теряю почву под ногами. Его рассказ напомнил мне рекламную кампанию «Двух мух на потом», в частности футболки: на каждой из них была отпечатана цитата из «Учебника хороших манер для девочек, в помощь работникам воспитательных учреждений» Пьера Луиса, любимой книги героя фильма. Было отобрано около дюжины разных цитат; футболки изготовили из какой-то новой ткани, блестящей, полупрозрачной и очень лёгкой, поэтому их вложили под блистер номера «Лолиты», вышедшего накануне премьеры. По этому поводу я встречался с дамой, которая теперь сидела на месте Изабель, вполне бессмысленной коровой, с трудом вспомнившей пароль своего компьютера, – что, впрочем, не мешало журналу исправно выходить. Для «Лолиты» я взял такую цитату: «Подать бедняку десять су, потому что у него нет хлеба, – это прекрасно; но сосать его член, потому что у него нет любовницы, – это уже слишком: это не входит в обязанности девочек».
В общем, сказал я Венсану, я занимался искусством интервенции, сам того не ведая. Да-да, ответил он, поморщившись. Я не без смущения заметил, что он покраснел; в этом было что-то умилительное и слегка нечистое. И тут я понял, что в его дом, вероятно, ни разу не ступала нога женщины: женщина первым делом поменяла бы интерьер, по крайней мере, убрала бы хоть несколько вещей, из-за которых атмосфера здесь была не просто затхлая, а, попросту говоря, какая-то похоронная.
– В определённом возрасте, по-моему, становится не так-то легко заводить связи, – произнёс он, словно прочитав мои мысли. – Не так много поводов куда-то пойти, да и не хочется. А потом, столько всего надо делать, столько всяких формальностей, хлопот… ходить в магазин, стирать. Приходится тратить больше времени на собственное здоровье, просто чтобы поддерживать тело в более или менее рабочем состоянии. Начиная с какого-то момента жизнь становится административной – в первую очередь.
После ухода Изабель я отвык разговаривать с людьми умнее себя, способными угадывать ход моих мыслей; а главное, то, что он сказал, было чудовищно, убийственно верно, и мы оба на миг смутились – беседовать на сексуальные темы всегда тяжеловато, и я решил, что лучше поговорить о политике – для разрядки; вернувшись все к тому же искусству интервенции, я рассказал, как «Лютт увриер» через несколько дней после падения Берлинской стены развесила по Парижу десятки плакатов «Коммунизм был, есть и будет светлым будущим всего мира!». Он выслушал меня так внимательно, так по-детски серьёзно, что у меня сжалось сердце, и сказал, что акция была хоть и сильной, но лишённой всякого поэтического или художественного измерения, постольку поскольку «Лютт увриер» является прежде всего партией, идеологической машиной, а искусство – всегда cosa individuale[43]43
Cosa individuale (итал.) – индивидуальное дело.
[Закрыть]; даже протест в нём ценен лишь тогда, когда это протест одиночный. Он извинился за свой догматизм, грустно улыбнулся и предложил:
– Пойдём посмотрим мою работу? Это внизу… По-моему, потом разговор будет более конкретный.
Я встал с кресла, и он привёл меня к лестнице, выходившей в прихожую.
– Я снёс перегородки, и у меня получился подвал двадцать на двадцать. Четыреста квадратных метров, как раз подходит для того, что я сейчас делаю, – продолжал он неуверенно.
Мне все больше становилось не по себе: со мной много говорили про шоу-бизнес, про массмедиа, про микросоциологию, но про искусство – никогда; меня пронзило предчувствие чего-то нового, опасного, возможно, смертельного, чего-то такого, где – как в любви – почти нечего выиграть, зато можно все проиграть.
Лестница кончилась; я шагнул на ровный пол и отпустил перила. Кругом стояла полная тьма. За моей спиной Венсан щёлкнул выключателем.
Сперва появились очертания фигур, нечёткие, мерцающие, словно вереница мини-привидений. Потом слева, в нескольких метрах от меня, возник освещённый сектор. Я абсолютно не понимал, как направлено освещение; казалось, свет исходит от самого пространства. «Освещение есть метафизика…» – фраза эта повертелась пару мгновений у меня в голове, потом исчезла. Я подошёл поближе. К перрону центральноевропейского водного курорта прибывал поезд. Вдалеке виднелись залитые солнцем снежные вершины гор; сверкали озера, альпийские луга. Восхитительные девушки в длинных платьях и вуалетках. Кавалеры с улыбкой приветствовали их, приподнимали цилиндры. У всех были счастливые лица. «Самое лучшее в мире…» – эта фраза мерцала несколько секунд, потом исчезла. Локомотив тихонько пускал дым, словно большой симпатичный зверь. Во всём чувствовалось равновесие, всё было на своём месте. Свет стал более приглушённым. Заходящее солнце отражалось в стёклах казино, все развлечения несли на себе печать немецкой порядочности. Затем стало совсем темно, и в пространстве возникла извилистая красная линия: она состояла из пластиковых сердец, до половины заполненных какой-то жидкостью, плескавшей о стенки. Я проследил взглядом за линией сердец, и передо мной возникла новая сцена: на сей раз это была азиатская свадьба, её праздновали то ли на Тайване, то ли в Корее, короче, в стране, лишь недавно узнавшей, что такое богатство. Гости выходили из бледно-розовых «мерседесов» на паперть неоготического собора; супруг, облачённый в белый смокинг, плыл по воздуху в метре от земли; его мизинец сплетался с мизинцем наречённой. Пузатые китайские будды, украшенные разноцветными лампочками, подрагивали от радости. Странная, прихотливая музыка звучала все громче, а новобрачные поднимались все выше в воздух и наконец зависли над головами собравшихся: теперь они находились на высоте розы собора. Они обменялись долгим, но девственно-чистым поцелуем взасос под аплодисменты гостей – я видел, как двигаются маленькие ручки. В глубине повара приподнимали крышки дымящихся блюд, на поверхности риса виднелись разноцветные пятнышки овощей. Захлопали петарды, зазвучали фанфары.
Вновь стало темно, и я двинулся неясной, словно проложенной в лесу дорогой, вокруг плясали и скользили зелёные и золотые блики. На райской полянке резвились собаки, купаясь в солнечных лучах. Потом собаки шли рядом с хозяевами, оберегая их взглядом, полным любви, а потом умирали, на полянке высились маленькие стелы, увековечивая любовь, прогулки в солнечном свете, радость быть вместе. Ни одна собака не была забыта: их рельефные фото красовались на стелах, к подножию которых хозяева сложили их любимые игрушки. Это были весёлые памятники, памятники без слез.