Текст книги "Поездка в Россию"
Автор книги: Мирослав Крлежа
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Крлежа Мирослав
Поездка в Россию
Мирослав Крлежа
Поездка в Россию
Журнальный вариант
Перевод с хорватского и вступление Н. Вагапова
От переводчика
Мирослав Крлежа – один из тех хорватских литераторов, чье творчество способствовало органичному вхождению его родины, да и всей многонациональной Югославии, к которой тогда принадлежала Хорватия, в европейскую культуру ХХ века. Он интересен нам сегодня как тонкий наблюдатель человеческой природы, памфлетист, обличитель каких угодно мифов: социальных, милитаристских и национал-патриотических, как разоблачитель политических иллюзий и сословных предрассудков.
Крлежа известен у себя на родине и во многих европейских странах как поэт, прозаик, драматург и публицист. После Второй мировой войны его стихи, романы, повести, новеллы не раз выходили на русском языке. В середине 70-х годов в Москве, в Театре им. Вахтангова, была поставлена его пьеса "Господа Глембаи", а в 1979 году состоялась премьера драмы "Агония" в Государственном академическом Малом театре. Оба спектакля долгое время шли с неизменным успехом. Изданы на русском языке роман "Знамена", однотомник, включающий стихи, прозу, эссе об искусстве и последнюю пьесу Крлежи "Аретей".
Однако на острые публицистические выступления Крлежи в нашей стране в советское время был наложен запрет.
Распространялся он и на путевые заметки о пребывании в Москве и на севере России, опубликованные в Загребе в 1926 году под названием "Поездка в Россию".
Минуя многочисленные пограничные и полицейские кордоны, молодой, но уже весьма популярный в тогдашнем Королевстве Сербов, Хорватов и Словенцев, позже, в 1929 году, переименованном в Югославию, Мирослав Крлежа в начале 1925 года пустился в рискованное путешествие в советскую Россию. Писатель намеревался рассказать о первом государстве рабочих и крестьян читателям левого загребского журнала "Книжевна република".
Книга полна живых зарисовок жизни СССР середины 20-х годов: тут и убежденные строители нового общества, и внутренние эмигранты, и бунтари и конформисты в искусстве, и позиция церкви. Немалый интерес представляют также заметки путешественника о европейских городах, которые проехал Крлежа, добираясь до Москвы поездом с остановками в Вене, Дрездене, Берлине, проехав через Литву и, наконец, пересев в прямой вагон Рига-Москва. Размышления Крлежи о "русском эксперименте" и о его восприятии в Европе, а также о феномене русского революционного движения – превосходный документ эпохи, образчик далеко не ординарного мышления творца и журналиста, увлеченного социалистическими идеями. При всем том Крлежа, в отличие от, казалось бы, ничуть не менее ироничных и интеллектуальных Шоу, Фейхтвангера, Уэллса и других друзей СССР, оказался проницательным наблюдателем, не склонным корректировать свои оценки в угоду идеологическим схемам.
Возвратившись домой тем же путем, каким и приехал в Москву, Крлежа в 1925 году опубликовал свои путевые заметки в нескольких загребских журналах. В 1926 году очерки были собраны в книгу "Поездка в Россию", которая приобрела широкую популярность в тогдашней Югославии и в других странах Центральной Европы.
Правда, популярность эта основывалась на публикациях, сокращенных издателями, и на изустных рассказах тех, кто успел ознакомиться с первым полным изданием. Даже в изданиях 50-70-х годов, которые выходили в Белграде, Загребе и Сараеве, отсутствовала или была сокращена та часть путевых впечатлений Крлежи, которая предшествовала въезду в Москву, и были добавлены написанные им в разные годы очерки, лояльные по отношению к личности Ленина.
Русские друзья Крлежи не могли не знать об этой книге. Давно известна она и специалистам. Почему же самые интересные ее страницы мы сегодня открываем для себя впервые? Ответ на этот вопрос дал в свое время А. А. Сурков, принимавший Мирослава Крлежу от имени Союза писателей СССР во время его второй поездки в нашу страну, которая смогла состояться лишь в 1965 году. По словам самого Крлежи, в ответ на вопрос о том, почему некоторые его произведения, в том числе и "Поездка в Россию", не публикуются в СССР, Сурков сказал одну-единственную фразу: "Сложно с вами, товарищ Крлежа". И действительно, во второй раз Крлежа смог приехать в Москву лишь в составе правительственной делегации, куда его включили по личному указанию Иосипа Броз Тито и, как мы видим, сорок лет спустя после первого путешествия в Россию.
Причин тому было достаточно: и трудности послевоенных межгосударственных отношений СССР и Югославии, и бескомпромиссная позиция самого писателя. Верный традициям профессиональной журналистики, он упрямо отстаивал свое право задавать неудобные вопросы и высказывать мнения о людях, общественных процессах и явлениях искусства независимо от того, нравится ли это тем, кто находится у кормила власти. Главным его врагом всю жизнь оставалась "сила всемирной глупости", равная, по пессимистическому замечанию Крлежи, силе всемирного тяготения.
Не кто иной, как Крлежа, впервые резко поставил вопрос об ответственности ЦК КПЮ за исчезновение в сталинских лагерях югославских работников Коминтерна. Это привело к разрыву с недавними единомышленниками, и за писателем в партийных кругах надолго закрепилась кличка "левого троцкиста".
Немало столкновений вызвал и призыв Крлежи к здравому смыслу в литературных спорах – в тридцатые годы среди югославской левой интеллигенции была распространена сектантская концепция "пролетарской литературы". Ее сторонники в полемическом задоре отрицали значение опыта мировой художественной культуры и предлагали критике руководствоваться исключительно "классовым чутьем".
Русскую культуру Крлежа всегда ценил очень высоко. Так, в 1920 году, посмотрев спектакль "Три сестры", сыгранный в Загребе "качаловской группой" артистов МХТ, он писал: "Думаю, пока жив, не забыть мне мгновений, когда Книппер-Чехова нервно зажигала спички и тушила их, смеясь и плача... Дивная женщина, она смеялась и ломала спички, в то время как Вершинин (Качалов) говорил ей о любви... "Три сестры"... Серо-коричневые, грязно-пепельные мутные российские сумерки, сумерки российской провинции, арцыбашевской, чеховской, с ее калошами, керосиновыми лампами и грязью на улицах, сумерки, когда двое несчастливых, недовольных жизнью людей могут сесть в темных комнатах на диван и соединить свои руки, и сердца их бьются учащенно, а с улицы доносятся голоса, далекие и глухие, гаснущие и замирающие... Да, то были великие, по-настоящему интимные, торжественные мгновения театра, когда разверзается пространство и все реальное куда-то исчезает... Книппер-Чехова ломала спички – это было впечатление настолько сильное, что зритель невольно начинал нервно хрустеть пальцами, и кровь приливала у него к голове..."
Вместе с тем писатель трезво оценивал и политические, и культурные события, происходившие в Советском Союзе. Так, в своей речи на съезде писателей Югославии в 1954 году он заметил, что "герасимовщина" (в живописи) есть не что иное, как апология провинциальной отсталости. Сказанного, наверное, достаточно, чтобы понять, почему появление новых книг Крлежи в русском переводе порой сопровождалось отчаянной борьбой.
"Правоверные" литературоведы и в Белграде, и в Москве создавали путевым заметкам Крлежи о России репутацию "сомнительного" сочинения. Над этой небольшой книжкой постоянно витала некая мрачная тень. Между тем это честная и умная книга. Хорватский писатель представил сочную, контрастную картину Москвы весной 1925 года и не лишенные интереса заметки о своей родине, о европейских городах. Крлежу-прозаика с его барочной, плотно насыщенной речью, со вкусом к детали, к форме, цвету, запаху описываемых предметов как будто комментирует трезвый и насмешливый Крлежа-публицист.
О путешествиях вообще
(Впечатления от северных городов)
Мои путешествия часто – как бы это сказать – получаются скучноватыми. Я видел Неаполь, но не умер (VediNapoliepoimuori!). Я побывал на острове Капри, но избежал неотвратимой встречи с Максимом Горьким. Я лицезрел купола собора Святого Петра, не побывав в Риме (как ни странно, это так и было). Был я и в Акрополе, над которым обычно ясное голубое небо, но в день моего приезда шел дождь и объявили мобилизацию. Всюду и везде кишели люди в военной форме, и во всех витринах были выставлены сине-белые транспаранты с надписью: "Zito obazilevsmas!"[2] Батальоны пехоты в грязных, с пятнами крови, гимнастерках цвета хаки маршировали перед Акрополем, горланя солдатские песни, и вся эта тифозно-холерная атмосфера вкупе с общим мутным, грязноватым колоритом помешала мне насладиться видом "красивейшего здания Греции – Парфенона" и почувствовать классическую золотую пропорцию большого и малого: АС:СD=CD:(AC+CD).
То, что было суждено увидеть и оценить нашему сиятельному Франьо фон Марковичу[3] или благополучно здравствующему Мережковскому, не дано было мне, многогрешному. Стражники Его Величества (ныне в бозе почившего короля Константина) обломали об меня свои приклады, когда я, проявив немыслимую и, разумеется, чисто плебейскую дерзость, попытался заглянуть за решетчатую ограду королевской виллы на Кале-Мария в Салониках. "Вон отсюда!"
В Генуе я чудом избежал хорошей трепки, когда попытался объяснить матросам, поднимавшимся на борт броненосца ради участия в военной авантюре при Триполи, что довольно глупо называть именем Данте Алигьери эту громадину, оснащенную тридцатисемимиллиметровыми орудиями. В Париже мне довелось увидеть сотни тысяч республиканцев, в состоянии крайней экзальтации прославлявших Его Величество короля Альфонса XIII. Я никак не мог взять в толк, что бы это могло означать. В то утро для меня перестала существовать Третья буржуазная республика, и я помню совершенно точно, что вопли сумасшедших в Шарантоне (заведение под покровительством Святого Мориса в Шарантоне – нечто вроде лондонского Бедлама, другими словами парижский Стеньевац[4]) мне показались куда более осмысленными. Там текла тихая, зеленая Марна, в сумерках чернела аллея сгорбленных платанов, и в Шарантоне, по-моему, все было на своих местах.
Мотаясь по надобностям своей авантюрной солдатской карьеры по пространству между Карпатами и Адриатикой, я установил, что Станислав во многом похож на Любляну (LaibachundStanislau – южная и северная окраины K.u.k.).
Однажды утром, сидя в кафе в Станиславе и просматривая какой-то украинский литературный листок, я размышлял о славянстве. Весь город неизвестно почему был увешан траурными флагами, а я с горечью думал о дурацком положении человека, считающего себя, например, символистом бодлеровского толка или последователем Хосе Мария Эредия и живущего в таком вот пункте королевской империи.
В Кракове и в Лионе мне случалось напиться до бесчувствия, и еще по меньшей мере двадцать городов имели честь видеть меня пациентом своих больниц. В Салониках я впервые услышал выстрелы из боевых орудий, причем лично убедился в справедливости пословицы, уравнивающей дурака по тупости с пушкой. При виде Везувия и Стромболи, изрыгающих пламя, мне сначала показалось, что они похожи на печь для обжига известняка где-нибудь в словацких Татрах. Окружающие тем не менее с пафосом утверждали, что перед нами извержение внесенного во все бедекеры вулкана Везувия. Люди вообще склонны к пафосу, особенно ложному.
Итак, сторонники ложного пафоса не найдут в моих путевых заметках ничего для них подходящего. Я не любитель поездок, дающих повод патетическим культурно-историческим реминисценциям! Поскольку каждый субъект представляет собой комок плоти и крови и как таковой безусловно преходящ в своем земном существовании, то реки, города и люди, пропускаемые через сознание путешественника, возникают только благодаря ему и, следовательно, вместе с ним исчезают. Итак, эти мои краткие наброски лишены особых претензий в плане культурно-историческом, и особенно информационном. Когда я путешествую, я не стремлюсь к посещению соборов, да и в музеи заглядываю редко. Хочу подчеркнуть, что я предпочитаю демонстрации, стычки на улицах, забастовки, паровые машины, женщин, покойников в гробах и вообще обычную, неприкрашенную жизнь картинам, выставленным в залах различных академий, а также барокко и ренессансу. На одном из наших ренессансных островов меня как-то ночью бросили в венецианскую темницу, где я слушал вой сирокко, бившегося о стены крепости. Я чувствовал себя каким-нибудь графом Монте-Кристо или Конрадом Файдтом из приключенческого фильма, ожидающим прихода палачей с обнаженными мечами. И все это случилось из-за того, что я не хотел снять шапку во время исполнения гимна "Дай нам, Господи, справедливости и свободы! [5]" С тех пор я ненавижу ренессанс! Мне трудно понять старика Джалски[6], который мог часами сидеть, любуясь "вечной красотой" Венеры Милосской. При виде этой "вечно прекрасной" Венеры я пожал плечами, послал к дьяволу всех стоящих перед ней снобов и повернулся к ним спиной. Клянусь! Есть картины, с которыми человек живет долгие годы. Лет десять назад я увидел на полотне в далеком, закопченном городе, где текли глухонемые, глубокие зеленые воды, в которых трепетно переливались отблески света, фигуру святого в плаще из ярко-красного сукна, и по сей день я ношу в себе этот кровавый румянец, это пурпурное пятно, подобно возгоревшемуся во мне драгоценному огню.
Я люблю Брейгеля, голландский бархат и хрусталь – в одиночестве, в четырех стенах, в тишине комнаты, зимой, глубокой морозной ночью, когда в печной трубе завывает ветер.
Я не могу смотреть картины в музейных залах, под скрип паркета. Мне действуют на нервы снобы и мысль о том, что и я, скорее всего, тоже сноб, кому-то действующий на нервы. (Ведь небо никогда не бывает таким грязным от бесконечного множества взглядов, как в ночь лунного затмения. Кто только тогда не смотрит на небо? И тем, кто каждый вечер привык смывать с себя следы нашей цивилизации, глядя в чистоту небес, ничего не остается, как опустить глаза. Хотя мы и живем в буржуазном обществе, мы тем не менее не можем устремлять свои взгляды параллельно прочим особям. И с картинами точно так же, как с лунным затмением.)
Быть может, рассказать, как я однажды утром, в праздничный день оказался в берлинской синагоге, где все господа были в черных шляпах, а дамы – в шелках и старинных золотых украшениях, а седобородый раввин вещал о пятитысячелетнем Израиле? Или вот – железнодорожная катастрофа, в которой погибли двадцать семь человек, – как описать кошмарный запах крови, газа и серы? Можно поведать и о том, как я был необыкновенно польщен выпавшей на мою долю честью дышать одним воздухом с Роменом Ролланом, гостем республики Чехословакии, в резиденции пана Масарика (человека, начинавшего свою карьеру научным исследованием проблемы самоубийств). Рассказать, как я собрался в Россию?
Что ж, вот как это началось. Дождливой, туманной ночью я прогуливался по Верхней Илице[7] мимо комплекса казарм. В воздухе, как и в моем расположении духа, повисла тяжелая депрессия. В маленьких корчмах на западной окраине города, где обычно по воскресеньям собираются участники велосипедных гонок, рыдали гармоники и слышались отзвуки того противного тирольско-штирийского музыкального инструмента, чей усиливающийся и затихающий голос напоминает скрип то отворяемой, то закрываемой стеклянной двери. Я стоял у подножья каменной статуи Христа, склонившегося под тяжестью своей ноши при входе в город, и вспоминал покойного Вида, столетнего слепого старца, который здесь, бывало, пел еще в начале войны, не выпуская из рук маленькое, позеленевшее бронзовое распятие.
Его выбритые челюсти тряслись, он облизывался как-то по-собачьи и жутко вращал выпученными белками своих незрячих глаз. А теперь старик Вид умер, вечная ему память. Вон там – окно девушки, в которую я когда-то был безумно влюблен. Я ее просто обожал! Это слово здесь вполне уместно! Где-то высоко под потолком горит свеча. В сторонке кто-то кашляет, сухо, болезненно. Стены казарм в свете газовых фонарей кажутся светло-зелеными. О, эти ночные казармы с их ощущением безнадежности! Теперь же из постовых будок выглядывают какие-то смуглые арнаутские физиономии, и уж не звучит более мелодия гайдновской "Вечерней зари": "до-до-соль, до-до-до-ми-до-ми-до-соль". Не успела отмереть одна глупость, как тут же на ее месте выросла другая. (Глупости множатся, как грибы, это надо признать без малейших сентиментов.) Над горами курилась тьма, со стороны южного вокзала доносились гудки паровозов, и именно в это мгновение я вдруг живо почувствовал на себе все параметры нашей жизни. Дело обстоит так: все мы живем на провинциальной станции южного направления австрийской железной дороги, с двухэтажным кирпичным вокзалом. Здесь – провинция! Мрачная, утопающая в грязи, унылая провинция! Да к тому же последние пятьдесят лет посреди этой грубой реальности слоняются олухи, способные прислушиваться к приглушенно-болезненным звукам своих внутренних струн. Насколько же бессмысленно таскаться в таком израненном состоянии по грязным окраинам, тяжко вздыхая и окутывая ватой свои нервы, стремиться в неведомые дали и при этом продолжать лениво погружаться в трясину. Созерцая двухэтажное кирпичное здание вокзала, деревья, лесопилки, казармы, слушая гармонику, чувствуешь перспективу и одновременно понимаешь, что нам, со всеми нашими мещанскими интеллигентcкими якобы талантами, подобно кимвалам бряцающим, никогда не перекинуть мосты к Реальности и Действительности. Надо же все-таки взяться за дело, надо выпрямиться, надо что-то предпринять. Опротивели мне звуки гармоники за стеклянной дверью, собственные стародевические мысли о покойных слепых старцах, о давно забытых девушках, о рассыпавшихся мелодиях "Вечерней зари". Я плюнул на все и уехал на следующий же день.
Я умчался очертя голову за несколько тысяч километров, я пронесся по северным городам, где все наши так называемые интеллектуалы влачили существование голодных собак, перебираясь из одной кофейни в другую или бродя по улицам в обществе продажных женщин и нищих студентов. По этим серым, несимпатичным городам скитались неприкаянные наши соотечественники, и двери уютных домиков и буржуазных домов оставались для них закрыты. Одичавшие студенты занимались поденной перепиской бумаг в канцеляриях, жили в долг и питались в народных столовых. Все – начиная с гранитных тротуаров и аллей и кончая венскими булочками и сецессионом, начиная с полицейской формы и кончая современной литературой, трамвайными вагонами и мелодией "Вечерней зари", начиная с кофе со сливками и кончая салонной мебелью, начиная с живописи и кончая архитектурой, начиная с законов и кончая тюрьмами, – все дали нам эти печальные, заброшенные, грустные северные города. Подобно тому как керосиновая лампа, горящая в трактире, отражается в соседней луже, так и наша провинциальная жизнь отражала жизненную силу этих гранитных северных центров. И газеты, и искусство, и политика, и ремесла, и деньги, и идеологическая фразеология, и образование – все это в нашем маленьком южном городе с двухэтажным кирпичным вокзалом было схвачено рельсами, телеграфными проводами и воинскими гарнизонами как железным обручем. В Систему. В Панцирь. В Модель. Я промчался, как безумный, по знакомым и незнакомым улицам, я выпивал с какими-то экзотическими иностранцами, с проститутками, с китайцами, с тенями мертвецов, я досыта наговорился с революционерами, со студентами и моряками и вернулся домой, усталый, как Мартин из нашей пословицы[8].
И вот я опять гуляю по окраинам Загреба, смотрю на тополя, на освещенные окна кабачков, слушаю гармонику, идет дождь. Встретившись со мной, знакомые останавливают меня и расспрашивают: как я съездил, где побывал, что видел, сколько денег потратил; словом, задают обычные вопросы, как уж это у нас принято.
– Что я видел? Да ничего я не видел! Банки видел. Множество банковских зданий. На каждой улице стоит банк, похожий на крепость!
– Банки? Но банков сколько угодно и в нашем городе!
– Ну да! И у нас тоже есть банки! Разумеется! Мы же не на Луне живем. Наш город находится на Земле. Как при феодализме каждый граф строил себе замок, так теперь банкиры возводят банки. Банкиры окружены мрамором, бронзой, начищенной медью, стеклом, бархатом и шелком. Фрески, ковры, дерево, светильники, роскошь и техника. Банки, господин мой! Банковское дело прогрессирует. Доллары, золотые марки, валюта. Все мужчины носят кожаные бумажники, курят папиросы, жуют жвачку и считают деньги.
– Неужели вы только это и видели?
– Да нет! Люди жуют не только жвачку, но и конфеты, пралине. Я видел очень много шоколадок пралине.
– Вы шутите!
– Честное слово! Я видел много-много пралине. Вот и все, что я видел!
– Выходит, не так-то много вы и видели!
– Выходит, не много! Что я могу поделать, если видел не много. Я ни в коей мере не несу ответственность за наш нынешний буржуазный строй. Я его разоблачаю вот уже десять лет совершенно безуспешно!
– Ну, тогда прощайте. Будьте здоровы!
– Будьте здоровы!
Продолжаю слушать гармонику, дождь идет, я размышляю о своих знакомых, о себе, о строе нашей жизни, как вдруг появляется еще один приятель.
– Низкий поклон! Здравствуйте! Я слышал, вы уезжали? Ну, как они там живут, за границей? Что вы видели?
– Я видел более пятисот банков! Видел банковских чиновников, они путешествуют, держа за пазухой бумажники, и очень спешат. Биржи, банковские учреждения, автомобили, маклеры. Доллары и фунты. Я побывал в одном банке, где после десятилетнего перерыва впервые открыто выплачивали серебро! Впервые за десять лет я услышал звон серебра! Что вам сказать? Там были горбуны, слабоумные и какие-то заплывшие жиром уроды (с такими затылками, что в них, как в кусок солонины, можно воткнуть гвоздь размером в целую пядь, а они этого даже не почувствуют), и вся эта толпа кретинов считала сребреники. Эти иуды, эти неисправимые омерзительные животные постукивали серебряными монетами о мраморные плиты и складывали их в полотняные мешочки. Это зрелище я не забуду до конца своих дней! Мне вдруг стало ясно, что пулеметы и виселицы еще очень долго будут главенствовать на земном шаре. Я слышал, как господа с сигарами в зубах говорили о рабочих, как говорят о скоте. Я видел множество заводских труб!
– Ну да. Банки и заводские трубы! Старая песня. Но все-таки, в общем и целом, что там происходит?
– В общем и целом? Да вот что. Банк соотносится с феодализмом так же, как фабрика с крестьянской барщиной. Такова формула. Индустриальный большой город – это то, чего наверняка не будет при более достойной цивилизации. Многоэтажные дома, где рабы живут над головой друг у друга. Слышно, как вбивают гвозди в гроб или в стену, как ссорятся жены с мужьями, и каждый живет, мешая другим. Поэтому они организуются – одни против других. Бокс. Тысяча девятьсот двадцать четыре раунда. На улицах много дам в трауре, но можно увидеть и пары молодоженов в фиакрах. Женщин можно купить и дорого, и по дешевке. На заводах выставлены голые рабы в отблесках пламени, в отелях рабы во фраках с шелковой тесьмой. Всюду примитивная ложь и обман. Вместо говядины – конина, вместо кофе – фасоль. Поддельные китайские вазы, поддельные предметы обстановки. Папиросы набивают сеном, вместо книг и литературы предлагают омерзительные суррогаты. Много шоколада и американской жвачки. Где-то в стеклянных витринах выставлены бокалы, сабли, ножи и ружья! Это музеи.
– Да это же просто анекдот! Шутить изволите?
– Милостивый государь, я вовсе не шучу. Индустриальный город – это "Много шума из ничего". До сих пор еще не найдена настоящая причина существования такого города. Я вас спрашиваю, почему миллионы голодных, больных и испытывающих глубокое недовольство рабов должны жить в одном месте? Почему они должны каждый вечер видеть своих патрициев, разъезжающих в обитых шелком ландо, как в бонбоньерках, торопящихся на вечеринки и концерты? Ведь вы не станете мне доказывать, что люди концентрируются в больших городах для того, чтобы курить папиросы марки "Масари". Так для чего же? Большой город – ясное и неоспоримое доказательство того, что наша жизнь настолько примитивна, что события развиваются сами по себе. Механический ход событий, простая механика происходящего сильнее человека. Большой город возник помимо воли человека, но он исчезнет в соответствии с сознательным планом и намерениями упомянутого человека. Миллионы людей столпились сегодня в большом городе, как ядовитые осы на куске падали, они роятся на гноящихся ранах и жалят в безумной анархии друг друга. Человек, парнокопытное жвачное животное, – раб, дурак, мещанин и санкюлот, топчется на месте со своим стадом, блеет в пустоту, мемекает и уныло тянет свое ярмо. А "сверхчеловеки", владельцы индустриальных предприятий, восседают на яхтах, поплевывают и дымят своими трубочками.
Все, что несет в себе мудрость, что может быть выражено в пристойных, изысканных формах, существует при таком порядке вещей в полной изоляции. Сфера разума сегодня все еще ограничена сектами в раннехристианском, катакомбном смысле и существует в подполье. В виде узких кружков адептов посреди моря глупости и зла. Эти одинокие кружки сектантов могут соприкасаться между собой лишь в абстракции. Мысленно. С помощью книг, печатного слова. Поэтому, чтобы вступить в контакт с какой-нибудь из этих сект, не обязательно совершать путешествие, ибо секты раздроблены, их члены не живут вместе. Можно остаться и здесь, на провинциальной станции южной железной дороги. Можно созерцать тополя, слушать гармонику и шум дождя и размышлять о своей сектантской ерунде.
– Все это сплошные парадоксы!
– Да почему же парадоксы? В этом нет ничего парадоксального. Сегодня в Европе очень тревожно. Что-то происходит! Европа сегодня все еще лепечет на своих двадцати полуязыках и выпускает резиновые подметки фирмы "Пальма". Все прочее находится в состоянии рабства или в изоляции. Журавли и аисты, ласточки и утки живут над всем этим в пространствах между Нилом и Тибетом, между Африкой и Европой. Перелетные птицы умнее нас и наших больших городов. Они движутся на высоте по линиям интегральных окружностей. Мы же, люди, на земле разодрали эти линии между народами и классами, установили климатические, географические и индустриальные зоны. Сегодня европейцев гложет великая тоска, и я уверен, что во всех северных городах (в которые мы так стремимся) индивидуумы страдают от одиночества и мечтают выбраться из этого ада. Эти родственные души слышат в вышине крики перелетных птиц, летящих осенними дождливыми ночами через нашу тьму на юг, к свету, к солнцу. Великий закон помогает перелетным птицам преодолеть расстояния и темные ночи. Но этот великий закон существует и внутри нас. Люди наверняка вырвутся из этой жизни в более благодатные края, улетят, как перелетные птицы! Счастливого вам пути, братья мои! Счастливого пути!
* * *
В Вологде (расположенной по северной железной дороге), между Москвой и Архангельском, я насчитал в одном меню шестнадцать наименований супов. В далеком краю, к востоку от Вятки, где отбывали ссылку Герцен и Салтыков[9], в доме одного ярого противника большевизма, который не переставая поносил существующий режим, нам было подано следующее: приперченная вяленая рыба, рыба отварная, рыба соленая, рыба в маринаде, винегрет, моченые яблоки, икра и масло, три сорта вина и хрен со сметаной. Эти тринадцать закусок были сервированы под сорокоградусную водку, именуемую рыковкой (потому что ее якобы пьет сам Рыков), а также плюс портвейн, малага, вишневая настойка и зубровка – это превосходный самогон с запахом травы, которую едят дикие сибирские буйволы. Это для начала. После чего внесли самовар и подали свинину, индюшку, салаты и соусы, пироги, варенье, фрукты, торты, кофе и какое-то горькое водянистое пиво. При этом хозяева ругательски ругали революцию, которая разрушила их блестящую довоенную жизнь.
В Москве мне случалось видеть нищих, которые держат в руке бутерброд, намазанный слоем икры толщиной в палец. Не выпуская изо рта папиросы и не переставая жевать, они тянут извечный православный, русский, он же цыганский, припев: "Подайте, люди добрые!" Я всегда был противником фейерверков и бенгальских огней, но если вы сегодня путешествуете по России и если у вас, как у гоголевских героев, мясной фарш стоит в горле, то вы не сможете согласиться с утверждениями европейской печати о том, что Россия умирает от голода. На станциях между Ярославлем и Якшангой я видел в огромных серебряных подносах такую массу жареных рябчиков, что казалось, будто их кто-то буквально загребал лопатой.
Вагоны и улицы заплеваны тыквенными семечками, а большинство людей, с которыми вам приходится общаться, что-то жуют, пытаясь разговаривать с набитым ртом. В учреждениях заваривают чай, едят горячие пирожки с мясом; чиновники, разговаривая с клиентом и оформляя документы, вечно чем-то шуршат в своих ящиках поверх бумаг или грызут яблоки.
Центр Москвы представляет собой скопище хлеба, крымских фруктов, студня, икры, сыра, халвы, апельсинов, шоколада и рыбы. Бочонки сала, масла, икры, упитанные осетры в метр длиной, ободранная красная рыба, соленая рыба, запах юфти, масла, солонины, кож, специй, бисквитов, водки – вот центр Москвы. Итак: дымятся самовары, благоухают горячие, жирные, гоголевские пироги; мешки с мукой и бочки с маслом, здоровенные рыбины и мясной фарш, супы овощные, щи с капустой, с луком, с говядиной, с яйцом – и нищие, которые клянчат бога ради. Слепые, хромые, в меховых тулупах или красных шерстяных кофтах – днем и ночью натыкаешься на них на мостовых и тротуарах.
.Единственная постоянная величина в России: время – не деньги. К понятию времени здесь все относятся индифферентно. Вы звоните кому-нибудь во вторник, а его нет, хотя вы договорились встретиться во вторник.
– Приходите в пятницу, – лениво отвечают вам. Вы заходите в пятницу, а его опять нет.
– Зайдите во вторник!
– Да я уже был во вторник!
– А что мы можем сделать? Его нет. Позвоните попозже!
Вы звоните через неделю, а его нет.
– Он уехал!
– Он в отпуске!
– Он заболел. Звоните завтра!
Вы звоните завтра: опять ничего!
Потом, спустя несколько недель, вы встречаетесь с этим человеком на улице, он очень спешит на какую-то встречу, но он забывает об этой встрече и сидит с вами всю ночь до утра и еще следующий день до вечера, в то время как тридцать человек его разыскивают точно так же, как вы гонялись за ним по вашему делу.