Текст книги "Кони святого Марка"
Автор книги: Милорад Павич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Единокровный брат
(перевод Я. Перфильевой)
Мой дед по материнской линии, которого я не помню, доктор Стеван Михайлович (1853–1922), родился в Мохаче, в доме местного сербского протоиерея Добрена и Софии Кануричевой. Они отдали сына в школу в Печуй и Колошвар, а затем отправили изучать философию и юриспруденцию в Пешт, чтобы он научился там, как говорится, сначала посолить, а потом съесть. Был он преподавателем педагогического училища в Сомборе, адвокатом в Нови Саде, скитался, чередуя две свои профессии, от Ковина до Беле Цркве, и вместе с ним кочевали двенадцать пар его костюмов, шляп и тростей. В Первую мировую войну его интернировали в венгерский лагерь в Араде после сказанных им слов «кто сеет в воздухе, пожинает свист ветра», а умер он, будучи судьей в Сомборе, после войны и похоронен там, за часовней. Женат он был дважды и оба раза был счастлив в браке с женами, несчастными с ним, и имел от них шестерых детей. Первая жена, из Панчево, родила сына и двух дочерей – моего дядю, мать и тетку. Вторая жена была из Нови Сада, из торговой семьи Стеич, проживавшей в Вене, а в Нови Саде владевшей двумя домами. Один, с балконом вдоль всего фасада второго этажа, стоял напротив гостиницы «Воеводина» и сохранился до сих пор. Второй, на углу Лебарской улицы с фонтаном, был построен над колодцем. Приданым второй жены было имение Ченей, а родила она ему трех дочек.
На отца был похож только единственный сын, дядя Браца, как его до сих пор называют в семье. У него были красивые волнистые волосы, он носил с собой часы, которые заводил один раз в неделю, в церкви, и маленькую карманную солонку. Говорят, ночью он ездил по улицам на пролетке с уздечкой на шее и скрипкой в руках, и окна перед ним распахивались, а кони по звуку музыки точно определяли, в какую сторону повернуть на перекрестке, – смычок был для них вместо кнута. Он останавливался у каждой корчмы, и хозяин приносил ему в пролетку пиво. Дядя кидал в кружку серебряную монету, выпивал пиво и возвращал хозяину кружку с монетой. Еще о нем говорили, что человек он пустой, и любая его радость быстро стареет. Так, он трижды ездил с новым кошельком в Печуй «купить выпускные экзамены» и все три раза пропивал все деньги. А если он отправлялся на прогулку по реке, то для него и какой-нибудь барышни с кружевным зонтиком приносили в лодку столик, накрытый цветной скатертью и уставленный хрусталем и фарфором, закусками и напитками, на который по этому случаю устанавливали латунную оградку. Браца смеялся сквозь усы, словно сквозь ячменный колос, пока они рассаживались за столом на высоких плетеных стульях, напоминавших клетки из прутьев, и отчаливали вниз по течению. Этот дядя, в честь которого меня назвали и на которого я похож, поскольку в нашей семье родовое сходство наследуется ходом шахматного коня, перед Первой мировой войной перебрался с австрийской территории в Сербию, воевал добровольцем и погиб в бою с австрийцами.
Его смерть по-разному отозвалась в первой и второй семье моего деда. Мать и тетя потеряли не только старшего брата, но и наследство, поскольку, согласно семейному завещанию, состояние могло достаться дяде и его родным сестрам только по достижении им совершеннолетия. «Кто деревянного коня оседлает, печь будет класть из песка», – сказала бабушка. По свидетельству одного солдата, лежавшего с ним в Пироте в полевом госпитале, дядя умер от ран и тифа за несколько дней до того, как ему исполнилось восемнадцать, и эти несколько дней навсегда лишили мою семью состояния. Бабушка, оставшись после развода одна, вынуждена была учительствовать в Мачве, а ее дочери и мы, их дети, вели жизнь, которая, по крайней мере до Второй мировой войны, была бы гораздо беззаботней, останься упомянутое наследство в нашей семье. После войны, когда стало ясно, что все изменится еще больше, а жизнь наша текла по новому руслу, проложенному необычным завещанием, и текла так десятилетиями, тетя и мама неожиданно отправились в Солун. Там, подгоняемые неким неясным предчувствием, которое наверняка давно уже жило в них и вместе с ними созрело, они принялись искать могилу дяди, нашли ее на Зейтинлике – сербском военном кладбище в Греции – выяснили там, что умер он через год после достижения совершеннолетия, и поздно и напрасно, но неопровержимо убедились в том, что жизнь их обманула. Все это долгое время мелкие заботы не позволяли им и головы поднять и подумать о главном, что позволило бы взять эти муки в свои руки и освободить нас от нищеты. Так тоска рождает тоску и наследует болезнь.
В другой части дедушкиной семьи смерть дяди восприняли совсем по-другому. Одна из его единокровных сестер, Вида, вышла замуж и переехала в Белград, тогда как две другие сестры уехали с отцом в Сомбор, а после его смерти – в Суботицу, где и провели остаток жизни. Замуж они не выходили и жили напротив городской управы в доме, отделанном глазурованным кирпичом и напоминавшем разноцветную изразцовую печь. Свою квартиру на третьем этаже за стеклянной перегородкой, обращенной к лестнице и оклеенной разноцветной бумагой, они заставили переехавшей вместе с ними мебелью и отцовскими вещами. Марика и Анка носили свои имена с таким же равнодушием, что и осыпанные стеклярусом туфли и корсеты. Характером они не сошлись, но обе обожали своего брата и так до конца в его смерть и не поверили. Трудно сейчас сказать, как и когда случилось, что одной из них после известия о смерти на фронте в первый раз приснился брат. Возможно, еще в то время, когда он был жив, хотя и неизвестно. Во всяком случае, она немедленно рассказала сон сестре, и обе его как следует запомнили.
– Боже, Марика, как будто он оказался в комнате, – говорила тетя Анка, – только не в этой, а в другой, где мы раньше жили, в Нови Саде или Сомборе, и был еще без усов. Только на языке у него след от зубов – от долгого молчания. А мы с тобой совсем другие: ты учишься в интернате, я закончила педагогическое училище и, кажется, работаю. Я чувствую другую жизнь, дорогу, которую не мы выбрали, и мы совсем не такие, как были тогда, когда он только начал отращивать усы. Ты ведь знаешь, какими мы были, и помнишь, что никаких разговоров об интернате, педагогическом училище и тому подобном не было. С другой стороны, возможно, это какое-то другое наше прошлое, какая-то другая жизнь, и все было бы не так плохо, как случилось. Быть может, если мы будем следить за ним и если он снова придет к нам во сне, мы сумеем узнать, какими бы мы были, если бы не стали тем, что мы есть, и какой была бы та другая жизнь, двойник нашей судьбы, который не навестил нас, а вырвался и где-то без нас вращается по другой орбите… Да и увидеть его, нашего Брацу, мне приятно. Представь себе, сидит рядом со мной, пускает дым в кудряшки на лбу и молчит. Прости Господи, как будто смотал наши пути в клубок, а сейчас разматывает их по собственному усмотрению…
И единокровные сестры моего дяди стали следить за его визитами во сне. На их основании они постепенно восстанавливали свою иную биографию, возможную, но не осуществленную. Сначала тайком, а потом открыто стали вести об этом записи. По их тетрадкам с рецептами приготовления пирогов, портновскими мерками, советами по домоводству и врачебными поучениями на случай редких заболеваний можно проследить, как брат является к ним в новом костюме, как меняет квартиру и переезжает, как приходит в гости в плохом настроении или злой, как швыряет пальто на лед и идет по нему по реке Уна, держась за кусты. Как влетает однажды вечером со следами красного поцелуя, запыхавшись, с красивыми вьющимися волосами, запорошенными снегом, что вызывает неприкрытую ревность обеих сестер. Далее можно было узнать, как он начал учиться и как выцвели его глаза, когда он стал отращивать усы. Как он идет босиком, как сидит у стола над куском черного хлеба, как жалуется на то, что отец никогда ему не снится.
Время проходило, началась Вторая мировая война, венгры оккупировали Суботицу вместе с моими тетками за стеклянной перегородкой, а они по-прежнему вели свои записи.
– Подумать только, Анка, – сказала как-то утром Марика сестре, – опять новость от Брацы, причем важная. Ты не поверишь, но он на днях женится.
– На ком, Господи? – воскликнула Анка удивленно и тут же высказала сомнения в возможности такого поворота: – В его ли годы?
– Знаю на ком, знаю, но лучше не спрашивай, все равно не скажу, – добавляет тетя Марика. – Ни за что.
И тетя Марика начинает жить как-то торжественно, вдохновленная своей новой тайной. Проходят недели, месяцы, словно молоко растворяется в кофе, и можно их только выплакать. Как-то утром, опять таинственно, покусывая сухарик за утренним чаем и размазывая на нем толстый слой маргарина, тетя Марика, опустив нижнюю губу, добавляет к первой новости вторую:
– Послушай, Анка, не знаю, следует ли об этом говорить, но все же лучше тебе узнать вовремя. У него будет ребенок. Уже скоро.
– Что ты говоришь, Марика? Откуда ребенок? – тщетно возражает тетя Анка.
– А разве я тебе не говорила? – спокойно отвечает тетя Марика. – Он – человек женатый. Чьи вороные в пути, того и на переправе. Ничего удивительного, у него будет ребенок. Уже третий месяц.
Этот тон, спокойное и упрямое покусывание сухарика, поражающая новость вызывают неприятие тети Анки, которая как раз застегивает перед выходом длинную перчатку. В смущении и гневе отрывает она одну стеклянную пуговку и покидает столовую, так и не застегнув перчатку.
Напряженность длится целыми днями и выражается в том, что сестры живут рядом, не замечая друг друга. А потом обе забывают, или делают вид, что забыли, о ссоре и продолжают жить по-старому, до тех пор, пока однажды с тетей Марикой за обедом не случилась странная тошнота, которая не проходит ни на следующий день, ни в следующие месяцы и заставляет ее держать руку, как пришитую к горлу. Ее состояние ухудшается, и приглашенный врач, опасаясь внутреннего кровотечения, дает направление в больницу, но тетя Марика со дня на день откладывает поездку в больницу и непрестанно ведет и перечитывает свои записи.
– О, горе мое, как тебе хорошо, – ноет она. – Ничего, еще немного. Лучше подождать, женщины говорят, не следует отправляться раньше срока.
На следующее утро тетя Марика просыпается от боли и крика. Прежде чем ее сестра успевает что-либо предпринять, все кончено, и врач приходит только для того, чтобы установить причину смерти, для которой тетя Марика и проснулась. Произошло прободение желудка.
Так тетя Анка осталась одна в квартире на третьем этаже за стеклянной перегородкой и купила корсет, который можно застегивать без посторонней помощи. Однажды вечером она открывает дневник, но не свой, а писанный рукой покойной сестры. Взгляд ее падает на последнюю страницу, где под 23 марта 1943 года стоит абсолютно понятная запись: «Скорее всего, день родов». А перед ней длинный список в девять месяцев. И только тогда тетя Анка понимает, что записанная дата – день смерти тети Марики и что ее сестра умерла, уверенная, что умирает в родах.
* * *
После 1944 года и освобождения транспортное сообщение между Суботицей и Белградом было восстановлено, и как только начала работать почта, мои родные возобновили отношения с тетей Анкой. Сначала посредством писем, затем послали к ней меня – навестить и познакомиться. Это было так.
Сразу после войны я играл в культурно-художественном обществе «Абрашевич» и как самый молодой член оркестра (мне исполнилось тогда 15 лет) оказался одним ноябрьским утром, не выспавшийся после проведенной в вагоне ночи, на гастролях в Суботице. Все у меня затекло, я не чувствовал расческу слева от пробора, и одна половина тела проснулась раньше другой. Нас было много, и мы не смогли все поместиться в привокзальном ресторане. На улице нас встретил ансамбль с цимбалами, вынесенными на снег, и музыкантами в шляпах и с замерзшими руками. Потом в пять утра мы ели на завтрак гуляш, в который падал снег, прямо на перроне, где были накрыты праздничные столы. Концерт был назначен в театре Суботицы в восемь вечера. Поскольку у нас не было вечерних костюмов, мы взяли напрокат и тут же надели красивую, новую военную форму, только без знаков отличия, и в этой форме разбрелись по городу, пропахшему мокрым дымом.
По инструкции, полученной от моих родных еще в Белграде, я нашел тетю Анку. Позвонил в квартиру на третьем этаже, и из-за стеклянной перегородки быстро появилась тетя, в шуршащем платье, пахнувшем утюгом. За ней виднелась прибранная квартира, наполненная деревянными вещами, сияющими, как на корабле, и блестящими дверными ручками, цепляющими рукава.
– Наконец-то, столько лет! – воскликнула она с порога и обняла меня. – Я знала, что ты придешь! Вера мне написала. Дай-ка на тебя взглянуть, дай посмотреть на твои волосы. Я так себе и представляла, что тебе идет военная форма. Именно так. Ты, конечно, устал, вижу по твоим глазам. Садись, я кое-что приготовила на обед.
И тетя Анка выносит блюда на стол, уже заставленный голубым фарфором, полный ложек, удивительно несбалансированных, так что ручка перевешивает, ножей, постоянно выпадающих из тарелки, и вилок, с зубцами частыми, как у расчески, и кусающих губы, как осы. И все это солоновато, и я все больше убеждаюсь, что дерево вокруг нас тоже соленое. Я выпиваю ракии, и мы начинаем есть. Ее ухо расцвечивается разными красками – из-за стены, оклеенной разноцветной бумагой, в которую упирается заходящее солнце, а ее покрытые пудрой щеки – одна фиолетовая, другая желтая. На дне тарелки лежат кусок зеленого мяса и блестящая красная долька лимона, и от каждого куска у меня выделяется неестественная слюна. Голубиная печенка в кефире и голубцы из листьев хрена уже позади, и она продолжает разговор:
– Ты женат?
– Нет, – отвечаю я, чувствуя на мгновение неудобство, но тут же неожиданно ощущаю себя таким взрослым, давно известным и любимым там, где раньше никогда не был.
– Значит, не женат! Так я и думала, – отвечает тетя. – Видишь, так я и думала. Я сразу поняла, что это неправда. С чего бы ты был женат?.. Покажи мне руки, я хочу снова увидеть твои руки, – говорит она дальше, и из-за тени, отбрасываемой низко опущенным абажуром на лампе, я не могу узнать свои пальцы с разноцветными ногтями. Я пользуюсь моментом, чтобы передать то, ради чего приехал.
– Мои тебе, конечно, писали, что мы тебя ждем. Меня послали привезти тебя. После стольких лет наконец-то мы опять будем все вместе.
– Конечно, конечно. Только бы война закончилась, – восклицает тетя и протягивает мне гранат со стола, от которого я отказываюсь, а она встает, ломает его пополам и ест. Она берет меня за руку, чтобы показать чемоданы, уже уложенные и приготовленные, во мраке рядом с входной дверью.
– Видишь, все уже давно готово к поездке. Ох, эта поездка, Господи, как я ждала окончания войны, вся сгорела в ожидании, но сейчас все так же хорошо, как когда-то, сейчас… – Тетя Анка останавливается, а я в паузу обращаю ее внимание, что вечером занят в театре и мне пора идти. На это она хитро улыбается сквозь ресницы и отвечает:
– Знаю я твои старые штучки, знаю, что ты любишь играть, и не буду вмешиваться. Я тебя отсюда, из окна, буду слушать и точно услышу, хотя бы аплодисменты. Иди, а завтра утром, в восемь, приходи, я буду ждать. Я буду готова.
Она меня обнимает, я целую ее в щеку, но на губах чувствую только разноцветную пудру, словно бабочку в крыло поцеловал. Уходя, я оборачиваюсь и пытаюсь при дневном свете дверного проема разглядеть ее, но мне удается увидеть только руку в длинной застегнутой перчатке, которая прикрывает дверь. Одной пуговицы на перчатке не хватает, и в этом месте я замечаю полоску белой кожи. И тогда мне приходит в голову та мысль. Мысль, которая до сих пор вызывает у меня стыд, но которая неизбежно, хотя бы на мгновение, приходит мужчине в голову, если речь идет о женщине. Как бы это было с ней? Я сбегаю вниз по ступенькам, и так мы расстаемся.
Утром, уже без формы, в своем старом костюме, я снова поднимаюсь, прыгая через ступеньки, на третий этаж дома, похожего на мокрую изразцовую печку. На лестнице много людей – женщины и соседи. Я продираюсь сквозь толпу и вижу широко распахнутую двустворчатую дверь стеклянной перегородки, оклеенной бумагой. Влетаю в квартиру и застаю тетю Анку празднично одетую в светлое, светлое платье, усыпанное цветочками, мелкими как укроп, в шляпке и в ботинках с множеством пуговиц, лежащую на диване. За столом врач и судебный секретарь составляют протокол о причине смерти, а любопытные наблюдают все это из-за чемоданов. Сажусь и я, чтобы в качестве родственника подписать какие-то бумаги, и вижу на столе теткин дневник, в который аккуратно внесена загробная жизнь дяди. На последней странице предложение, написанное как раз накануне:
«Сегодня великий день. Наконец-то он приехал забрать меня отсюда…»
Петушиный бой
(перевод Д. Стукалина)
I
– Как подумаю: с каких пор я; как подумаю: больше уже никогда!..
Так шептал себе в бороду Дед-ага Очуз, устремившийся кратчайшим путем к Белграду, который в том, 1739 году стоял, переполненный австрийскими войсками на слиянии двух Дунаев (Саву в этих краях по старинке называли Западным Дунаем). В отряде знали, что командир поклялся раньше всех турецких частей прорваться в город и захватить церковь Ружицу, посвященную Богородице. Вот почему отряд спешил большую часть своего пути с Востока на Запад проделать прежде, чем солнце ударит в глаза и заставит лошадей коситься по сторонам, что замедляло движение на марше.
«Вовсе не все равно, каким путем двигаться к цели», – думал командир и выбирал для своего отряда какой-нибудь необычный способ передвижения, с совершенно неожиданным сопровождением. Дед-ага Очуз в 1709 году воевал с русскими на Пруте и видел там, что русские генералы возят с собой при штабе собственные хоры, театры и балетные труппы. С тех пор и он держал в обозе певцов и шутов, и теперь им было поручено сочинять из названий мест, которые следовало пройти до Белграда, песню, сообщавшую каждому певшему ее солдату, докуда дошло войско. Певцы забирали к себе пленных «языков» и проводников-христиан и с их слов составляли для каждого отрезка пути новую строфу из названий тех мест, через которые проходила армия:
Козла, Брлог, Ясикова,
Плавна, Речка, Слатина,
Каменица, Сип, Корбова,
Бучье, Злот и Златина…
Когда войско Дед-аги проскакало песню до конца и оказалось близ Белграда, его задержало одно происшествие.
В Болече на заре отряд встретил толпу женщин и мальчишек, которые на головах несли из пекарни подносы с хлебом. Чей-то конь сбил ребенка с ног, тот уронил свою ношу, лепешки рассыпались по мостовой, и на солнце заблестел, громыхая в одиночестве, пустой поднос, украшенный по дну необычным, глубоко вырезанным изображением. Мальчик встал на колени и собрал лепешки в поднос, а Дед-ага Очуз на мгновение остановился. Он скакал на дорогом вороном жеребце, умеющем «ровнять» – то есть двигать крупом особым образом и переставлять одновременно две левые ноги, а потом две правые, совершенно не трясясь при этом на ходу. Такие кони с равной легкостью двигаются и вперед, и назад, и Дед-ага Очуз не стал поэтому разворачиваться, а просто заставил коня пойти задом и поравняться с мальчиком.
– Ешьте! – приказал он солдатам, и те вмиг расхватали лепешки с подноса.
– Открой рот! – велел он затем мальчику, оторвал со своего обшлага дорогую пуговицу и рукой, не привыкшей промахиваться, забросил ее ребенку в рот. Потом подхватил поднос и ускакал.
Вечером в шатер Дед-аги Очуза, поставленный над источником минеральной воды, внесли поднос, и вокруг него уселись сам ага, его охрана и один дервиш из Алеппо, о котором было известно, что он до сих пор видит сны на своем родном персидском языке. Ему-то и было поручено растолковать рисунок на подносе. Дервиш внимательно вгляделся в медь, словно в поисках дыры, и сказал:
– На обращенной к нам стороне подноса изображена карта вселенной, неба и земли, карта всего видимого и невидимого пространства, состоящего из четырех городов или четырех миров, которые называются: Ябарут, Молк, Малакут и Алам ал-Митал.
1
Первый мир, что вырезан на ближнем краю – Ябарут, город чистых духов, разумных существ истинного света. Его можно сравнить с оком разума или оком дня, ибо он обладает собственным сиянием, источник которого в нем самом.
2
Второй мир, что напротив нас, словно фронт, который ждет нас на Западе – это Молк. Здесь Солнце, связывая при заходе небо и землю, опускается в свою западную ссылку, здесь находятся в заточении и те светы, что осуждены на изгнание из первого мира, из Ябарута, мира подлинного сияния.
Первый и второй мир пребывают в постоянной войне. Третий и четвертый миры связаны и образуют нечто вроде ворот, через которые можно попасть из восточного мира в западный, из первого во второй.
3
Согласно сказанному, третий мир (Малакут) принадлежит светам, которые распоряжаются и управляют телом, как парусник якорем, и поэтому несвободны. Это город связанных душ, мир прикосновений и ощущений. Он изображен здесь на Севере. Большинство людей проходят только через него, а об остальных трех городах никогда не узнают – разве что во сне, но тотчас забывают.
4
Четвертый город, Алам ал-Митал, – промежуточный мир, который сопровождает на определенном расстоянии все явления чувственного телесного мира. Он воспринимается посредством действенной мечты, а населяют его парящие картины и образы, что блуждают, освобожденные от своих создателей. У них есть свое особое, богоявленное место, где они пребывают независимо, словно отражения в зеркале. В этом пространстве находится все богатство и разнообразие телесного мира, но в самостоятельном, возвышенном состоянии. Здесь оно изображено на Юге, предлагается посмертному будущему человека и представляет собой порог или отражение Малакута, города тех светов, что связаны с телом. С ними, будучи их отражением, он составляет упомянутые ворота, через которые только и можно соединить воюющие Ябарут и Молк.
Наконец, следует знать, – добавил дервиш, – что видимое пространство разделено между четырьмя городами не поровну. Говорят, поле для петушиных боев делят на четыре части перекрещенными линиями, что означает четыре мира, изображенные и на этом подносе. Как известно, далеко не все равно, в какой части вселенной или ее карты, начертанной на песке ристалища, погибает или побеждает петух. Ибо места хорошей видимости, мощного воздействия и долгой памяти распределены так, что смерть и поражение в восточной или западной части значат больше, чем победа и жизнь в южной или северной, которые, в свою очередь, расположены в пространстве плохой видимости, где смерть и победа не оставляют после себя ни сильного впечатления, ни заметного следа, а случаются почти что напрасно. Иными словами, – закончил свое толкование дервиш из Алеппо, – далеко не все равно, из какой части подноса каждый солдат взял сегодня утром и съел свою лепешку. Силен только тот, кто может одно и то же по крайней мере в трех разных мирах. У остальных время висит на хвосте…
* * *
Про Дед-агу Очуза, борода которого напоминала хвост его коня, ни за что нельзя было угадать, двинется ли он вперед или, с такой же легкостью, назад. Так и сейчас, вместо ответа на притчу дервиша он взял поднос, взвесил его в руке и вдруг перевернул и потребовал, чтобы ему растолковали и второй рисунок, вырезанный на обратной стороне. После того как выяснилось, что дервиш в этом рисунке ничего не понимает, поскольку его вырезал не мусульманский мастер, на перевернутый поднос прилепили зажженную свечу и потребовали кого-нибудь из проводников или «языков»-христиан, чтобы объяснить изображение. Когда человека привели, ему был задан вопрос:
– Что ты видишь на подносе?
– Свою щеку, – ответил приведенный.
– У тебя нет чести[17]17
Игра слов: «щека» и «честь» (устаревший вариант) обозначаются одним словом «образ» (серб.).
[Закрыть] с тех пор, как ты предал своих, – ответил Дед-ага Очуз. – Смотри лучше. С этой медной пластины с вырезанным на ней рисунком когда-то печатали карты, а потом из нее сделали поднос. Можешь прочитать, что на нем написано?
– Griechisch Weissenburg.
– Что это значит?
– Белград.
– Греческий Белград?
– Нет. Австрийцы так дают понять, что мы, сербы, живущие в Белграде, не принадлежим к их вере.
– И к нашей тоже.
– Мы знаем.
– А своей у вас нет, только греческая. Но это неважно. Мы хотим, чтобы ты рассказал, что изображено на подносе и когда был вырезан рисунок. Нам нужны подробные сведения о Белграде. Как можно более подробные. О крепостных стенах, постройках, строителях, воротах, о богатстве, жителях – обо всем. У нас целая ночь впереди, а сколько нам осталось жить, я не знаю. Нелегко поделить хлеб, если не знаешь, сколько его осталось. Поэтому рассказывай не спеша. От рисунка к рисунку, и лучше тебе что-нибудь прибавить, чем не договорить. Подумай только: с каких ты пор, подумай потом: больше уже никогда!
II
Сидя на седле и медленно поворачивая поднос, проводник разглядывал его дно, следя за тем, чтобы пламя не опалило ему усы и брови, и читал по меди, как по книге. Все время его долгого рассказа Дед-ага Очуз сидел неподвижно, перебирал бороду, словно держал в руках какого-то шустрого зверька, и прядь за прядью внимательно ее обнюхивал, сверкая глазами при каждом новом запахе, который улавливал. Про эти глаза говорили у походных костров, что порой они на мгновение слепнут, и Дед-ага Очуз иногда, спешившись, не видит землю, с которой садился в седло. Ему было очень хорошо, он слушал, делая вид, что не обращает особого внимания на рассказ, и казалось, он принюхивается, словно охотничий пес, пытаясь отыскать какое-то место, где уже был раньше, но потом запамятовал к нему дорогу. Только место это находилось не снаружи, за стенами шатра, а где-то в нем самом, скрытое и заросшее временем. Вот так ожидая, что знакомый и давно желанный запах разбудит его память и отведет в нужное место, Дед-ага Очуз слушал. Под бровью у него пульсировала жилка, тикая, как часы, так что на его застывшем лице волоски трепетали, словно бабочки. Можно было ожидать, что эти часы, идущие в нем, остановятся и пробьют точное время, когда он найдет оба искомых места: в рассказе проводника – для нападения на город, а в себе самом – откуда это нападение начать. И весь его военный поход, вместе с полученными сведениями, казался тем вечером людям в шатре не самой важной частью другого, внутреннего похода, который в некое неизвестное мгновение соединится с первым в одно неудержимое действие и выполнит некогда данную клятву. Так, по крайней мере, думали сидящие в шатре. А Дед-ага Очуз, принюхиваясь к своей бороде, думал о чем-то совсем другом. Он вспоминал, как в один из пыльных дней похода, на вечерней заре, наблюдал картину, значение которой понял не сразу. Из своего седла он увидел собаку, которая перебегала ему дорогу. Потом сообразил: собака пытается схватить светлячка. А потом оба пропали из виду. Он даже спросил себя – не заметил ли их еще кто-нибудь в отряде, и пришел к выводу: я тоже гонюсь за светлячком. Только он давно уже во мне, а я по-прежнему ловлю его. Значит, проглотить недостаточно. Приходится и дальше захватывать свет, даже если он уже проглочен…
Сообщение о подносе,
которое было выслушано в ту ночь, может кому-то показаться слишком пространным и изобилующим подробностями, не относящимися к собственно военным сведениям, но этому легко найти объяснение: страх, который испытывал рассказчик, заставлял его говорить больше, чем от него ждали.
– Изображение вырезано тогда, когда в городе появился австрийский гарнизон, – начал проводник свой рассказ. – Я вижу это по башням, между которыми расположены Савские ворота. Эту, ближе к краю подноса, строил Кузма Левач. А эту, напротив свечи, – Сандаль Красимирич.
Сандаль Красимирич был гораздо старше Кузмы Левача; по возрасту он годился ему в отцы. А по своему положению Левач годился Красимиричу в слуги. Тот вошел в Белград с австрийской армией в 1717 году, в кожаном шлеме, так крепко привязанном к бороде, что, когда настало время снять снаряжение, бороду пришлось остричь. После того как Красимирич это сделал и остался с непокрытой головой, оказалось, что он совершенно седой. Еще во время войны он попал в строительные части австрийской армии, возводившие понтонные мосты, а с 1723 года участвовал в восстановлении, по планам швейцарского наемника Николы Доксата, разрушенных башен и крепостных валов. У него не было для этого иной подготовки, кроме полученной в походах, но и в мирное время он заслужил доверие начальства, и ему поручили построить нескольких пороховых магазинов и складов в предместье. Хотя в те осенние дни дождь наполнял миски с едой быстрее, чем их опустошали рабочие, Красимирич успешно закончил работу. Его мастерство в быстро растущем городе стало пользоваться спросом, и он со своими помощниками тем больше удалялся от своего дома, чем дальше буква «р» в названиях месяцев уходила от конца слова. «В месяцы, в имени которых нет кости, домой меня не жди», – говорил Красимирич жене, и действительно, когда буква «р» исчезала из названия месяца, ни Сандаля, ни его помощников не видели в семьях вплоть до дождей, когда волшебная буква отдыха вместе с сентябрем вновь появлялась в хвосте года.
В это время Кузма Левач подрастал в пригороде на Саве среди евреев и ослепших с голоду собак. Отец-рыбак (который служил на плавучем госпитале, стоящем на приколе на Ялии) не выучил его грамоте, но водил в церковь Ружица и говорил: «Какая шляпа есть, такой и приветствуют». Со временем мальчик заметил, что у отца нет определенного имени, что и знакомые, и незнакомые называют его так, как им придет в голову, а он на все откликается. Кузме казалось, что отец завален именами и почти исчез под необычными, иногда злыми прозвищами, которые давали ему люди. Отец, указывая ему на прохожих, предупреждал: есть люди, что всю жизнь рубашку выворачивают через рукав; остерегайся их. Отец учил его вязать морские узлы и говорил возле сети, испещренной красными узелками: «Взгляни на эти узлы; они устроены так, что веревка сама тянет себя за хвост и не позволяет узлу развязаться. Как ни тяни, он не подастся, потому что удерживает себя сам. Точно так же и с людьми. Их пути так сплетены в узлы, что они поддерживают друг с другом кажущийся мир и не пересекают чужих границ, а на самом деле – словно узлы на сети, тянут на себя вплоть до разрыва, ибо каждый из них делает то, что должен, а не то, что хочет. Например, ты, сын, замешан круто. У тебя сильная кровь, она могла бы камни переносить. Но этого мало. Ты и все твое поколение не на царство препоясаны, а на подчинение и работу на хозяев. И вам все равно, на кого вы будете батрачить. Ты не сможешь петь то, что захочешь, потому что кто-то управляет твоим умом, как органчиком, и накачивает в него воздух, чтобы он звучал…»