Текст книги "Шутка"
Автор книги: Милан Кундера
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Я обнял ее (она пришла сюда около шести, перед уходом хозяина в ночную смену, и с тех пор ждала меня); спросила, пил ли я; я ответил «да» и рассказал, как сюда попал. Она пожаловалась, что все время дрожала, как бы со мной ничего не случилось. (Тут я заметил, она и вправду дрожит.) Рассказал я и о том, как бесконечно тосковал по ней; я держал ее в объятиях и чувствовал, что чем дальше, тем больше она дрожит. «Что с тобой?» – спросил я. «Ничего», – ответила. «Почему ты дрожишь?» – «Я боялась за тебя», – сказала она и легко выскользнула из моих объятий.
Я огляделся вокруг. Маленькая комнатка со скудной меблировкой: стол, стул, кровать (застланная грязноватым постельным бельем); над кроватью висела иконка; у противоположной стены шкаф, на нем банки с консервированными фруктами (единственная более или менее интимная вещь в комнате), а сверху с потолка свисала одинокая лампочка без абажура, она неприятно била в глаза и резко освещала мою фигуру, печальную комичность которой я болезненно осознал в ту минуту: огромный пиджак, подвязанные веревкой брюки, из-под них торчат черные «поллитровки», и всю эту картину венчает мой свежевыбритый череп, сияющий, должно быть, в свете лампочки как бледная луна.
«Люция, Бога ради прости, что я так дико выгляжу», – сказал я и вновь стал объяснять необходимость своего переодевания. Люция уверяла меня, что это вовсе не имеет значения, но я (во власти пьяной безоглядности) заявил, что не могу стоять перед ней в таком виде, и немедля сбросил с себя пиджак и брюки; однако под ними были ночная рубаха и уродливые армейские длинные подштанники – одеяние куда более комичное, чем то, что еще минуту назад прикрывало его. Я подошел к выключателю, погасил свет, но и потемки не спасли меня – сквозь окно в комнату пробивался луч уличного фонаря. Стыд быть смешным был сильнее стыда наготы, и я, быстро скинув рубаху и кальсоны, предстал перед Люцией в чем мать родила. Я обнял ее. (Снова почувствовал, что она дрожит.) Попросил ее раздеться, сбросить с себя все, что нас разделяет. Я гладил ее тело и вновь и вновь повторял свою просьбу, но Люция сказала, чтоб я подождал немножко, что она не может, что так сразу она не может, не может так быстро.
Я взял ее за руку, и мы сели на кровать. Я положил голову ей на колени, на миг успокоился и вдруг осознал всю нелепость своей наготы (чуть освещаемой грязным светом деревенского фонаря); поразила мысль, что все вышло совсем наоборот, чем мечталось: не одетого мужчину обслуживает голая девушка, а голый мужчина лежит на коленях одетой женщины; я казался себе снятым с креста нагим Христом на руках скорбящей Марии, и в то же время меня пугал этот образ: я же пришел сюда не за утешением и состраданием, а ради совершенно другого; и я опять начал домогаться Люции, целовал ее лицо, платье, пытаясь незаметно расстегнуть его.
Но ничего не получилось; Люция снова ускользнула от меня. Вконец опустошенный, я утратил свой начальный пыл, свое доверчивое нетерпение, исчерпал вдруг все слова и ласки. Я по-прежнему лежал на кровати голый, распростертый и неподвижный, а Люция сидела рядом и гладила меня шершавыми руками по лицу. И во мне росли неудовольствие и гнев: я мысленно припоминал Люции все опасности, которым подвергал себя, чтобы встретиться с ней сегодня; припоминал ей (опять же мысленно) всевозможные наказания, которыми грозил мне сегодняшний побег. Но это были лишь поверхностные укоры (поэтому – пусть молча – я и поверял их Люции). Истинный источник гнева был гораздо глубже (я постыдился бы открыть его): я думал о своей убогости, о печальной убогости незадачливой молодости, убогости бесконечных недель без утоления любовной жажды, об унижающей бесконечности неисполненных желаний; вспоминалось мое напрасное домогание Маркеты, уродство блондинки, восседавшей на жнейке, и вот снова – столь же напрасное домогание Люции. И хотелось мне в голос завыть: почему во всем я должен быть взрослым, как взрослый судим, исключен, объявлен троцкистом, как взрослый послан на рудники, но почему же в любви я не вправе быть взрослым и вынужден глотать все унижения незрелости? Я ненавидел Люцию, ненавидел ее тем сильнее, что знал: она любит меня, и потому ее сопротивление было еще бессмысленнее, непонятнее, ненужнее и доводило меня до бешенства. Итак, после получасового упорного молчания я атаковал ее снова.
Я повалил ее; употребив всю свою силу, задрал ей юбку, расстегнул бюстгальтер, просунул руку к оголенной груди, но Люция сопротивлялась чем дольше, тем яростнее и (захваченная, как и я, слепой силой) наконец одолела меня, вскочила с кровати и отступила к шкафу.
«Почему ты упираешься?» – крикнул я ей. Она не ответила, разве бубнила, чтоб я не сердился, но толком ничего не могла объяснить, не вымолвила ничего вразумительного.
«Почему ты упираешься? Ты что, не знаешь, что я люблю тебя? Ты ненормальная!» – орал я. «Так выгони меня», – сказала она, все еще прижимаясь к шкафу. «Вот и выгоню, честное слово, выгоню, потому что не любишь меня, потому что делаешь из меня идиота!» Я крикнул, что ставлю ей ультиматум: или она будет моя, или я никогда не захочу ее видеть.
Я опять подошел к ней и обнял. На этот раз она не сопротивлялась, а лежала в моих объятиях, словно неживая. «Что ты носишься со своей невинностью, для кого ты ее бережешь?» Она молчала. «Чего ты молчишь?» – «Ты не любишь меня», – сказала она. «Я тебя не люблю?» – «Не любишь. Я думала, ты любишь меня…» Она расплакалась.
Я опустился перед ней на колени; целовал ей ноги, умолял. А она плакала и говорила, что я не люблю ее.
Вдруг меня охватило безотчетное бешенство. Мне казалось, какая-то сверхъестественная сила стоит поперек дороги и всякий раз вырывает у меня из рук то, ради чего я хочу жить, о чем мечтаю, что мне принадлежит, что это та самая сила, которая отняла у меня партию, и товарищей, и университет, которая каждый раз все отнимает и каждый раз ни за что ни про что, без всякого повода. И теперь эта сверхъестественная, противоборствующая сила воплотилась в Люции. Люция стала орудием этой нечеловеческой силы, и я ненавидел ее; я ударил ее по лицу – мне казалось, это не Люция, а именно та вражья мощь; я кричал, что ненавижу ее, не хочу ее видеть, что уже никогда не захочу ее видеть, уже никогда в жизни не захочу ее видеть.
Я бросил ей в руки ее коричневое пальтецо (оно было перекинуто через стул) и крикнул: уходи!
Она надела пальто и ушла.
А я лег на кровать. Душа моя была совсем пуста, хотелось вернуть Люцию, я ведь тосковал по ней уже тогда, когда гнал от себя, потому что знал: в тысячу раз лучше быть с Люцией одетой и строптивой, чем быть без Люции, так как быть без Люции значит быть в полном одиночестве.
Я понимал это и все-таки не позвал ее назад.
Я долго лежал на кровати в чужой, снятой на время комнате, ибо не мог представить себе, как я встречусь в таком расположении духа с людьми, как появлюсь в домике у казармы, как стану шутить с горняками и отвечать на их веселые бесстыдные вопросы.
Наконец (уже поздно ночью) я поднялся и пошел. Напротив дома, который я покидал, горел фонарь. Я обогнул казарму, постучал в окно домика (оно уже не светилось), подождал минуты три, снял костюм в присутствии зевающего хозяина, ответил нечто неопределенное на его вопрос об удаче моего предприятия и поплелся (опять в ночной рубахе и подштанниках) к казарме. Я был в полном отчаянии, и мне на все было плевать. Я не думал ни о патруле с собакой, ни о том, куда направлен прожектор. Я пролез сквозь проволоку и спокойно пошел в сторону своего барака. Достиг как раз стены медпункта, когда услышал: «Стой!» Я остановился. Меня осветили фонариком. Раздалось ворчанье собаки. «Что вы тут делаете?»
«Блюю, товарищ сержант», – ответил я, опираясь рукой о стену.
«Ну валяй, валяй!» – сказал сержант и продолжил с собакой обход.
14
До своей койки в ту ночь я добрался без осложнений. Младший сержант уже дрыхнул, но уснуть мне так и не удалось, поэтому я обрадовался, когда резкий голос дневального (ревущего: «Подъем!») завершил эту отвратительную ночь. Я сунул ноги в башмаки и побежал в умывалку плеснуть на себя холодной освежающей воды. Вернувшись, увидел у Алексеевой койки скучившихся и приглушенно хихикавших полуодетых ребят. Мне сразу стало ясно, в чем дело. Алексей (он лежал на животе, голова в подушке, прикрыт одеялом) спал как убитый. Мне сразу вспомнился Франта Петрашек из третьего взвода, который однажды утром в ярости на своего командира изображал такой непробудный сон, что его тормошили поочередно трое старших, и все без толку; в конце концов пришлось вынести его вместе с койкой во двор, и только когда на него направили струю из брандспойта, он стал лениво протирать глаза. Однако в случае с Алексеем не приходилось думать о каком-либо протесте: его крепкий сон мог быть вызван разве что физической слабостью. Из коридора в комнату вошел младший сержант (старший по комнате) с огромной кастрюлей воды; вокруг него теснилось несколько наших солдат, которые, по-видимому, и посоветовали ему прибегнуть к этой старинной идиотской шутке, столь вдохновляющей унтерские мозги всех времен и всех режимов.
В ту минуту меня возмутило это трогательное единодушие между рядовыми и сержантом (в иное время столь презираемым); возмутило меня, что общая ненависть к Алексею стерла вдруг все старые счеты между ними. Вчерашними словами командира об Алексеевой фискальстве они, по-видимому, объяснили свои собственные подозрения и почувствовали в себе внезапный наплыв горячего согласия с командирской жестокостью. Впрочем, разве не намного удобнее ненавидеть вместе с сильным коммунистом слабака, чем вместе со слабаком – сильного? В голову мне ударила слепящая ярость ко всем этим людям, к этой способности тупо верить каждому оговору, к этой их дежурной жестокости, которую они стремятся подкрепить непоколебимой уверенностью в себе, – и я, опередив младшего сержанта и его сподручных, подошел к койке и громко сказал: «Алексей, вставай, болван!»
Вдруг кто-то скрутил мне сзади руки и заставил опуститься на колени. Я оглянулся: Павел Пекны. «Ты чего суешься, большевистская морда?» – зашипел он. Я вырвался и отвесил ему оплеуху. Казалось, не миновать было драки, но ребята попытались утихомирить нас – боялись, как бы Алексей не проснулся раньше времени. Впрочем, младший сержант с кастрюлей был уже наготове. Он встал над Алексеем, рявкнул «Подъем!» – и одновременно вылил на него всю кастрюлю воды – литров десять по меньшей мере.
И случилось невероятное: Алексей по-прежнему оставался лежать. Младший сержант смешался на минуту, затем взревел:
«Солдат! Встать!» – но солдат не двигался. Младший сержант, нагнувшись, потряс его (одеяло было мокрым, промокла и койка с простыней, и с нее капало на пол). Ему удалось перевернуть Алексея навзничь – и тут мы увидели его лицо: запавшее, бледное, неподвижное.
Младший сержант крикнул: «Врача!» Никто не шелохнулся, все смотрели на Алексея в промокшей насквозь ночной рубахе, и младший сержант, снова выкрикнув «Врача!», указал на какого-то солдата, который тут же выбежал из комнаты. (Алексей лежал неподвижно и казался еще меньше и болезненней, чем раньше, и гораздо младше, почти ребенком, только губы были не по-детски крепко сжаты, и капала с него вода. Кто-то сказал: «Дождь идет…»)
Затем пришел врач, взял Алексея за запястье и сказал: «Ну, все ясно». Снял с него мокрое одеяло, и Алексей оказался перед нами во всей своей (малой) длине, в вымокших длинных белых кальсонах, из которых торчали белые ступни. Врач, оглядевшись вокруг, взял с тумбочки два тюбика; осмотрел их (были пусты) и сказал: «Этого хватило бы на двоих». И, сорвав с соседней койки простыню, прикрыл Алексея.
Вся эта история задержала нас – завтракать пришлось уже на ходу; через три четверти часа предстояло спускаться в подземелье. Потом был конец смены, и снова строевая, и снова занятия, и обязательное пение, и уборка, и отход ко сну, и я все думал о том, что с нами нет Стани, нет моего лучшего друга Гонзы (я никогда больше не видел его, слышал только, после армейской службы он перебежал через границу в Австрию) и что Алексея тоже нет; он отдавался своей великой роли слепо и мужественно и не был виноват в том, что его вдруг покинули силы и он не сумел продолжать игру, не сумел, «опозоренный и оплеванный», покорно и терпеливо оставаться в строю; Алексей не был моим товарищем, он был чужд мне ожесточенностью своей веры, но судьбой был ближе всех; казалось, в свою смерть он вложил и скрытый укор, нацеленный прямо в меня, словно хотел дать понять, что человеку, исторгнутому партией из своих рядов, уже не для чего жить. И я вдруг почувствовал себя виновным, что не любил его – сейчас он безвозвратно ушел от нас, а я никогда ничего не сделал для него, хотя и был здесь единственным, кто мог бы немного облегчить его участь.
Но потерял я не только Алексея и невозвратную возможность защитить человека; сейчас, спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое душевное чувство единения с моими «черными» товарищами, а с ним и последний шанс воскресить свою затравленную веру в людей. Я усомнился в ценности нашей солидарности, которая была вызвана – под давлением обстоятельств – инстинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал сознавать, что наш «черный» коллектив так же способен затравить одного человека (послать его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном зале, как, должно быть, и любой человеческий коллектив.
В те дни на душе было так, словно над ней промчались ветры пустыни; и в этой пустыне из пустынь мучительно хотелось позвать Люцию. Я вдруг перестал понимать, почему столь невменяемо желал ее тела; теперь она казалась мне не женщиной во плоти, а прозрачным столпом тепла, который движется по империи бескрайнего холода и, изгнанный, удаляется от меня.
А потом настал следующий день, и я после смены, на строевых занятиях не спускал глаз с ограды – ждал, не придет ли она; но за все это время у проволоки остановилась разве что одна тетка, показывавшая нас своему замурзанному ребенку. И потому вечером я написал письмо, длинное и жалостное, – просил Люцию снова прийти, писал, что должен ее видеть, что уже ничего от нее не хочу, лишь бы только она была, лишь бы я мог ее видеть и знать, что она со мной, что она есть, что она действительно есть…
Точно в насмешку, в эти дни потеплело, небо было голубое, стоял чудесный октябрь. Листва на деревьях играла всеми цветами, и природа (жалкая остравская природа) справляла свое расставание с осенью в шальном экстазе. Я не мог не считать это насмешкой: на мои отчаянные письма не приходило ни одного ответа, а у проволочной ограды останавливались (под вызывающим солнцем) лишь бесконечно чужие люди. Недели через две одно из моих писем пришло назад; на нем был перечеркнут адрес и чернильным карандашом приписано: адресат выбыл.
Меня обуял ужас. Тысячекратно со времени последней моей встречи с Люцией я повторял про себя все, что сказал ей тогда и что она сказала мне, я стократ проклинал себя и оправдывался, стократ уверял себя, что оттолкнул Люцию навсегда, и стократ говорил себе, что Люция все-таки поймет меня и простит. Но приписка на конверте звучала приговором.
Не совладав со своим беспокойством, на следующий день я совершил еще один безумный поступок. Называю его «безумным», хотя он ничуть не был опаснее моего недавнего побега из казармы, – атрибут безумия придала ему задним числом скорее его неудача, чем рискованность. Я знал, что Гонзе, когда у него завелась одна болгарка, муж которой до обеда бывал на службе, не раз удавалось навестить ее. Я последовал его примеру: утром пришел со всеми в смену, взял жетон, лампу, измазал лицо сажей и незаметно исчез; сбегал в Люциино общежитие и, распросив вахтершу, узнал, что недели две назад Люция ушла оттуда с чемоданчиком, в который собрала все свои пожитки, а куда, мол, пошла – кто знает, никому ничего не сказала. Я испугался: не случилось ли что с ней? Вахтерша, поглядев на меня, махнула рукой: «Да Бог с вами, эти работницы из деревни завсегда так делают. Приходят, уходят и никому ничего не докладывают». Я заехал на ее фабрику, спросил в кадрах; но и там ничего больше не знали. Потом я блуждал по Остраве и вернулся к шахте только к концу смены, чтобы замешаться среди товарищей, поднявшихся на поверхность; но, очевидно, что-то ускользнуло от меня из Гонзовой методы подобных самоволок, на мне все и провалилось. Через две недели я стоял перед военным трибуналом и получил десять месяцев отсидки за дезертирство.
Да, здесь, в минуту, когда я потерял Люцию, и началась, собственно, полоса безнадежности и пустоты, чьим прообразом стал для меня хмурый окраинный ландшафт родного города, в который я сейчас ненадолго приехал. Да, с той минуты все и началось. В течение тех десяти месяцев, что я сидел в тюрьме, умерла мама, и я не смог быть даже на похоронах. Потом вернулся в Остраву к «черным» и служил целый год. Тогда я подписал заявление, что после армии останусь еще на три года работать под землей – ходили слухи, что те, кто не подпишет, останутся в казарме на год-два дольше. Итак, уже после дембеля я оттрубил еще три года на рудниках.
Ни вспоминать, ни говорить об этом не люблю, и, кстати, мне противно, когда нынче похваляются своей судьбой те, кто, подобно мне, были тогда изгнаны движением, в которое верили. Да, конечно, когда-то и я героизировал свою изгнанническую судьбу, но то была ложная гордость. Со временем я сам себе безжалостно напомнил: к «черным» я попал не потому, что был мужествен, что боролся, отстаивал свою идею в противовес иным идеям, нет, моему падению не предшествовала подлинная драма, я был скорей объектом, нежели субъектом всей своей истории, и мне тут (если не считать достоинством страдания, тоску или даже тщетность) вовсе нечем хвастать.
Люция? Ах да, целых пятнадцать лет я не видел ее и долго ничего не знал о ней. Лишь после возвращения из армии услышал, что она, похоже, где-то в Западной Чехии. Но я ее уже не разыскивал.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Ярослав
1
Я вижу дорогу, что вьется полем. Вижу дорожную глину, изрытую узкими колесами деревенских телег. А вдоль дороги вижу межи, травяные межи так зелены, что трудно совладать с собой и не погладить ладонью их шелковистый скат.
Поле широко окрест в мелких полосах, нет, это вовсе не объединенное кооперативное поле. Как же так? Разве это не нынешняя земля, по которой я иду? Тогда что это за земля?
Иду дальше, и передо мной вырастает на меже куст шиповника. Он осыпан маленькими дикими розочками. И я останавливаюсь, я счастлив. Сажусь под куст, в траву, минутой позже растягиваюсь на спине. Чувствую, как спина касается травянистой земли. Ощупываю ее спиной. Держу ее на своей спине и прошу, пусть не боится быть тяжелой и налегать на меня всей своей громадой.
Вдруг слышу топот копыт. Вдали подымается облачко пыли. Оно приближается, становится сквозным и редеет. Из него выныривают всадники. На конях сидят молодцы в белой форме. Но чем ближе они подъезжают, тем отчетливее небрежность ее. Какие курточки застегнуты, и на них горят золотые пуговицы, какие распахнуты, а иные молодцы в одних рубахах. У кого на голове шапки, а кто простоволос. О нет, это не войско, это дезертиры, беглецы, разбойники! Да это же наша конница! Я встал с земли, глядя на подъезжавших всадников. Первый из них обнажил саблю и поднял ее вверх. Конница остановилась.
Молодец с саблей наголо склонился к шее лошади и посмотрел на меня.
«Да, это я», – говорю.
«Король! – удивленно восклицает молодец. – Узнаю тебя!»
Я опускаю голову, я счастлив, что они знают меня. Они ездят здесь уже столько столетий и знают меня.
«Как поживаешь, король?» – спрашивает молодец.
«Страшно мне, други мои», – говорю.
«За тобой гонятся?»
«Нет, но это хуже погони. Что-то против меня затевается. Не узнаю людей вокруг себя. Вхожу в дом, а внутри другая комната, и жена другая, и все другое. Мне кажется, я ошибся, выбегаю из дому, но снаружи это и впрямь мой дом! Снаружи мой, а изнутри чужой. И так повсюду, куда ни двинусь. Творится что-то страшное, други мои!»
Молодец спрашивает меня: «Не забыл ли ты еще, как ездить верхом?» Только тут я заметил, что рядом с его конем стоит еще один, оседланный, но без всадника. Молодец указал на него. Я сунул ногу в стремя и вскочил. Конь дернулся, но я уже сижу крепко и с наслаждением сжимаю коленями его спину. Всадник вытаскивает из кармана алый платок и подает мне: «Обвяжи лицо, чтобы не узнали тебя». Я обвязал лицо и враз ослеп. «Конь понесет тебя», – слышу голос молодца.
Вся конница двинулась на рысях. По обеим сторонам я слышал гарцующих ездоков. Я касался икрами их икр и различал отфыркивание их коней. Около часу мы ехали так, бок о бок. Потом остановились. Тот же мужской голос снова обратился ко мне: «Мы на месте, король!»
«Где мы?» – спрашиваю я.
«Разве ты не слышишь, как шумит великая река? Мы стоим на берегу Дуная. Здесь тебе ничего не грозит, король».
«Да, – говорю, – чувствую, что здесь мне ничего не грозит. Я хотел бы снять платок».
«Нельзя, король, пока еще нельзя. Тебе не нужны глаза. Они бы только обманывали тебя».
«Я хочу видеть Дунай, это моя река, моя матушка-река, я хочу видеть ее!»
«Не нужны тебе глаза, король. Я расскажу тебе обо всем. Так будет лучше. Вокруг нас неоглядная равнина. Пастбища. Там-сям кустарник, а кое-где торчат деревянные жерди, коромысла колодцев. Но мы на травянистом берегу. Чуть поодаль трава кончается и переходит в песок, у реки ведь песчаное дно. А теперь можешь спешиться, король».
Мы сошли с коней и уселись на землю.
«Ребятки сейчас разложат костер, – слышу я голос молодца, – солнце уже сливается с далеким горизонтом, и вскоре похолодает».
«Я хотел бы видеть Власту», – говорю вдруг.
«Увидишь».
«Где она?»
«Недалеко отсюда. Поедешь к ней. Твой конь домчит тебя к ней».
Я вскочил и стал просить, пусть позволят мне ехать к ней тотчас. Но мужская рука легла мне на плечо и пригнула к земле. «Сядь, король. Прежде отдохни и поешь. А тем временем я поведаю тебе о ней».
«Скажи, где она?»
«В часе езды отсюда стоит деревянный домик под соломенной крышей. И обнесен он деревянным частоколом».
«Да, да, – поддакиваю я и чувствую на сердце счастливую тяжесть, – все из дерева. Так и должна быт Не хочу, чтобы в этом домике был хоть один-единственный металлический гвоздик».
«Да, – продолжает голос, – частокол из деревянных жердей, обработанных так легко, что видна изначальная форма веток».
«Все деревянные вещи похожи на кошку или собаку, – говорю я. – Это скорее твари, нежели вещи. Я люблю деревянный мир. Только в нем я чувствую себя вольготно».
«3а изгородью растут подсолнухи, ноготки и георгины, и еще растет там старая яблоня. На пороге дома стоит сейчас Власта».
«Как она одета?»
«На ней льняная юбка, слегка замаранная, потому что она воротилась из хлева. В руке – деревянный ушат. Босая. Но она прекрасна, потому что молода».
«Она бедная, – говорю я, – она бедная девчоночка».
«Да, но при том она королева. А раз она королева, она должна быть сокрыта. Тебе и то нельзя к ней, чтобы не выдать ее. Разве только под покровом. Тебя приведет к ней твой конь».
Рассказ молодца был так прекрасен, что меня охватило сладкое томленье. Я лежал на травянистой лужайке, слышал голос, затем голос стих. И доносился лишь шум воды и треск костра. Было так прекрасно, что я боялся открыть глаза. Но ничего не поделаешь! Я знал: пришла пора их открыть.
2
Подо мной лежит матрас на полированном дереве. Полированное дерево я не люблю. И такие гнутые металлические подпорки, на которых стоит тахта, тоже не люблю. Надо мной с потолка свисает розовый стеклянный шар с тремя белыми полосами вокруг. И этот шар не люблю. И сервант напротив не по мне – за его стеклом выставлено столько всякой ненужной утвари. Из дерева здесь только верная фисгармония в углу. Одну ее и люблю в этой комнате. Осталась после отца. Отец год назад умер.
Я встал с тахты, но не чувствовал себя отдохнувшим. Была пятница, перевалило за полдень, ровно через два дня воскресная «Конница королей». Все висело на мне. Ведь все, что касается фольклора, в нашем районе вечно взваливают на меня. Две недели кряду я не спал: ворох обязанностей, всяческие поиски, пререкания, хлопот полон рот.
Тут вошла в комнату Власта. Пожалуй, неплохо бы ей пополнеть. Полные женщины бывают добродушными. Власта худа, и на ее лице уже полно мелких морщинок. Спросила, не забыл ли я по дороге с работы зайти в прачечную за бельем. Я, конечно, забыл. «Другого я и не ждала», – сказала она и поинтересовалась, буду ли я наконец сегодня дома. Пришлось сказать, что не буду. В городе собрание. В райисполкоме. «Ты же обещал позаниматься сегодня с Владимиром».
Я пожал плечами. «А кто будет на этом собрании?» Я стал перечислять участников, но Власта прервала меня: «И Ганзликова?» «Ага», – сказал я. Власта сделала обиженный вид. Дело труба. У Ганзликовой дурная репутация. Ходили слухи, что она спит с кем попало. Власта была далека от подозрений, что у меня может быть что-то с Ганзликовой, но упоминание о ней постоянно выводило ее из себя. Она презирала собрания, в которых участвовала Ганзликова. Это всегда было яблоком раздора – и потому я предпочел поскорей улизнуть из дому.
На собрании обсуждали последние приготовления к «Коннице королей». Но толку – чуть. Нынче национальный комитет каждую копейку экономит на фольклорных празднествах, а еще несколько лет назад отваливал на них большие деньги. Теперь уже нам приходится ему подбрасывать. Союз молодежи уже ничем не прельщает людей, вот и решили поручить ему организацию «Конницы», авось станет попритягательней! Когда-то выручкой от «Конницы королей» поддерживали менее прибыльные фольклорные начинания, а на сей раз вся она пойдет Союзу молодежи – пусть, мол, распоряжается ею по своему усмотрению. Обратились в полицию с просьбой на время «Конницы» перекрыть шоссе. Да не тут-то было – в последний день получили отказ: нельзя, мол, ради «Конницы королей» прерывать движение. Но что станется с «Конницей», если лошади всполошатся посреди машин? Да, забот невпроворот.
Ушел я с собрания лишь около восьми. На площади вдруг узрел Людвика. Он шел по противоположному тротуару навстречу мне.
Я, честно сказать, оробел. Что ему тут понадобилось? Я перехватил его взгляд – он на мгновение задержался на мне и скользнул в сторону. Людвик сделал вид, что не замечает меня. Два старинных товарища. Восемь лет за одной партой. А делает вид, что не видит меня!
Людвик, это была первая трещина в моей жизни. Теперь уж помаленьку привыкаю, что жизнь моя не очень прочный дом. Я был недавно в Праге и зашел в один из тех маленьких театриков, которые как грибы возникали в шестидесятые годы и быстро завоевывали популярность, молодые люди создавали их в студенческом духе. Играли пьеску с не Бог весть каким захватывающим содержанием, но зато с остроумными песенками и неплохим джазом. Вдруг джазисты ни с того ни с сего напялили шляпы с пером, какие носят у нас к национальному костюму, и стали подражать капелле с цимбалами. Визжали, ухали, копировали наши танцевальные жесты, в особенности наше типичное вскидывание руки вверх… Продолжалось это, видимо, несколько минут, но зрители чуть не валились со смеху. Я не верил своим глазам. Еще лет пять назад никто бы и не посмел делать из нас посмешище. Да и никто бы не смеялся над этим. А теперь мы смешны. Как же получилось, что мы вдруг стали смешны?
Да и Владимир – туда же. В последние недели с ним вовсе нет сладу. Райком порекомендовал Союзу молодежи выбрать его в этом году «королем». С незапамятных времен избрание «королем» – знак особого почета его отцу. И в нынешнем году сподобился этого я. В лице моего сына хотели отблагодарить меня за все, что я сделал здесь для народного искусства. Но Владимир взбрыкнул, стал отговариваться чем мог. И тем, что хочет в воскресенье ехать в Брно на мотогонки, и даже тем, что боится лошадей. А под конец вообще сказал, что не хочет быть «королем», раз это спущено сверху. И что терпеть не может всяких протекций.
Сколько невыносимо горьких минут я пережил из-за этого. Он словно хотел исключить из своей жизни все, что могло бы напоминать ему о моей. Отказывался, к примеру, ходить в детский ансамбль песни и танца, что я организовал при нашем ансамбле. Он уже тогда находил отговорки: у него, дескать, нет музыкальных способностей. Хотя он вполне сносно играл на гитаре и с товарищами пел разные американские шлягеры.
Владимиру, конечно, всего пятнадцать. И он любит меня. Чуткий мальчик. Недавно мы говорили с ним с глазу на глаз, и он, надеюсь, понял меня.
3
Наш разговор помню хорошо. Я сидел на вращающемся стульчике у фисгармонии, опираясь локтем о закрытую крышку, а Владимир – напротив, на тахте. Фисгармония – любимейший мой инструмент. С детства я слышал ее, отец играл на ней ежедневно. В основном народные песни в простой гармонизации. Я словно слышал далекое журчание родников. Если бы Владимир захотел понять это, если бы он захотел понять…
У всех народов есть свое народное искусство. Но большинство из них могут легко отстранить его от своей культуры. Мы – нет. Для любого западноевропейского народа, по меньшей мере со средневековья, характерно достаточно непрерывное культурное развитие. Дебюсси может опираться на музыку рококо – Куперена и Рамо, Куперен и Рамо – на средневековых трубадуров. Макс Регер может опираться на Баха, Бах – на старых немецких полифонистов.
Чешский народ в семнадцатом и восемнадцатом веках почти перестал существовать. В девятнадцатом столетии он, собственно, родился во второй раз и выглядел ребенком среди старых европейских народов. Хотя и было у него свое великое прошлое, но оно было отделено от него пропастью в двести лет, когда чешская речь из городов отступила в деревню и стала принадлежностью лишь необразованного люда. Но и тогда она продолжала творить свою культуру. Культуру скромную и от взоров Европы совсем сокрытую. Культуру песен, сказок, обрядов, пословиц и поговорок. И все это стало узеньким мостком через двухсотлетнюю пропасть.
Единый мостик, единые мостки. Единственный тоненький ствол непрерывной традиции. И те, что на пороге девятнадцатого столетия стали творить новую чешскую литературу и музыку, прививали их ростки именно на этом деревце. Поэтому первые чешские поэты и музыканты так часто собирали сказки и песни. Поэтому их первые поэтические и музыкальные опыты часто были лишь парафразой народной поэзии и народной мелодии.